ГЛАВА XIII. УЧЕНИЕ ТОЛСТОГО
ГЛАВА XIII. УЧЕНИЕ ТОЛСТОГО
Мы остановимся только на самых существенных пунктах:
1). Основная идея жизни – идея религиозная.
“Как ни храбрись, – говорит Толстой, – привилегированная наука с философией, уверяя, что она решительница и руководительница умов, не руководительница, а слуга. Миросозерцание всегда дано ей религией готовое, и наука только работает на пути, указанном ей религией. Религия открывает смысл жизни людей, а наука прилагает этот смысл к различным сторонам жизни”.
Ту же самую мысль он повторяет постоянно. Например:
“Философия, наука, общественное мнение говорят: учение Христа неисполнимо потому, что жизнь человека зависит не от одного света разума, которым он может осветить самую эту жизнь, а от общих законов, и потому не надо освещать эту жизнь разумом и жить согласно ему, а надо жить как живется, твердо веруя, что по законам прогресса исторического, социологического и других, после того как мы очень долго будем жить дурно, наша жизнь сделается сама собой очень хорошей…”
Такие нападки на науку и презрительный тон по адресу законов “исторических”, “социологических” и других не должны удивлять нас. Наука никогда ничего не могла дать Толстому, потому что, как мы видели уже раньше, он спрашивал ее совсем не о том, о чем можно спрашивать науку.
Но если мы оставим в стороне слишком резкую формулировку Толстого, чем он постоянно грешит, говоря о науке или философии, и посмотрим лишь на остов мысли, выраженной в предыдущих словах, то найдем совершенно справедливое указание на одну существенную черту научного и философского мышления – именно на признание “необходимости” в жизни. Наука и философия не могут так беспредельно верить в силу человеческого разума, как верит в нее граф Толстой. Наука и философия рассматривают и изучают человека не самого по себе, а в отношении ко вселенной, к истории, к тому, что делалось миллионы лет тому назад и будет делаться миллионы лет спустя, когда нас лично не было и не будет. Отсюда и различие в оценке. Поставив человека рядом с Казбеком или Монбланом, мы найдем, что он – предмет очень милый с виду; но, поставив его рядом с мухой, найдем, что он – существо довольно обширных размеров. Говоря о личной жизни и даже жизни отдельного поколения в сравнении с прошлой и будущей судьбой всего человечества и всей вселенной, мы едва ли придадим им ту важность, которую необходимо придадим, если посмотрим на них как на нечто самостоятельно сущее. Астроном, изучая образование вселенной, геолог – образование земной коры, физик и химик – свойства и деятельность элементов, историк – прошлое человека, никак не могут проникнуться безусловным уважением к разуму человеческому, потому что до сей поры они ни на чем не видели его следов, или же эти следы так же незначительны, как следы ребенка на гранитной скале. Даже, повторяю, историк смело может спросить себя, что же сделал человеческий разум? Пока слишком мало. Величайшие факты нашей новой европейской истории – переселение народов, падение крепостничества, развитие капиталистической системы хозяйства – не носят на себе ни малейших следов разума человеческого. На каком же основании можно возлагать на этот последний такие большие надежды? Не говоря уже о том, что и понять-то что-нибудь очень трудно при несомненной умственной косности и умственной забитости большинства людей – перевести это понимание в действия в 999 случаях из 1000 прямо невозможно. Граф Толстой утверждает, однако, что это очень легко. “Только бы, – говорит он, – люди перестали себя губить и ожидать, что кто-то придет и поможет им”…
Только бы… только… да в этом “только” вся суть и заключается.
Но с этой преувеличенной верой Толстого в силу человеческого разума и воли, с его благородным, хотя и утопическим убеждением, что жизнь переменится сразу, если мы того захотим и поверим, – мы еще встретимся. Пока же второй пункт, который гласит:
2) Религиозная идея практична, то есть ведет человека не к созерцанию, а к деятельности, поступкам. Она дает человеку правила жизни и прежде всего выводит его из заколдованного круга личного эгоизма.
Можно ли удовлетвориться личной своей жизнью? Граф Толстой решительно это отрицает.
“Все те бесчисленные дела, которые мы делаем для себя, в будущем не нужны; все это обман, которым мы сами обманываем себя. Притчей о виноградарях Христос разъясняет этот источник заблуждения людей… заставляющего их принимать призрак жизни, свою личную жизнь, за жизнь истинную. Люди, живя в хозяйском обработанном саду, вообразили, что они собственники этого сада. И из этого ложного представления вытекает ряд безумных и жестоких поступков, кончающихся их изгнанием, исключением из жизни; точно так же мы вообразили себе, что жизнь каждого из нас есть наша личная собственность, что мы имеем право на нее и можем пользоваться ею как хотим, ни перед кем не имея никаких обязательств. По учению Христа люди должны “понимать и чувствовать”, что со дня рождения и до смерти они всегда в неоплатном долгу перед кем-то, перед жившими до них и перед живущими и имеющими жить, и перед тем, что было и есть и будет началом всего”.
Несколькими строками ниже Толстой говорит и понятнее: “Жизнь истинная есть только та, которая продолжает жизнь прошедшую, содействует благу жизни современной и благу жизни будущей”.
Хотя мысль эта выражена в очень общей и потому совершенно неубедительной форме, я все же думаю, что ни наука, ни философия ничего против нее возразить не могут. Человек как личность на самом деле находится в неоплатном долгу перед жившими, живущими и имеющими жить, и давно уже не только сказано, но и доказано, что один, предоставленный самому себе, он может разве лишь с успехом обрасти шерстью. Толстой вообще не устает называть личную жизнь призраком – призрачной, из чего совершенно естественно вытекает вывод, что истинная жизнь может быть основана лишь на отречении от себя для служения людям.
3) Современное учение мира противоречит учению Христа. Толстой постоянно возвращается к этой мысли, и, надо согласиться, в этом сила его учения.
Он шел как-то по Москве и увидел сторожа, грубо отгонявшего нищего от ворот, где нищим стоять было воспрещено. “Евангелие читал?” – спросил сторожа Толстой. “Читал”. – “А читал: “И кто накормит голодного!..” Я сказал ему это место. Он знал его, выслушал. И я видел, что он смущен. Ему, видно, больно было чувствовать, что он, отлично исполняя свою обязанность, гоняя народ оттуда, откуда велено гонять, вдруг оказался неправ. Он был смущен и видимо искал отговорки. Вдруг в умных черных глазах его блеснул свет; он повернулся ко мне боком, как бы уходя. “А наш устав читал?” – спросил он. Я сказал, что не читал. “Так и не говори”, – сказал сторож, тряхнув победоносно головой, и, запахнув тулуп, молодецки пошел к своему месту. Это был единственный человек во всей моей жизни, строго логически разрешивший тот вечный вопрос, который при нашем общественном строе стоял передо мною и стоит перед каждым, называющим себя христианином”.
Учение Христа построено на любви и братстве, наша жизнь – на силе. Сильный преобладает над слабым, ученый – над глупым, богатый – над бедным, талантливый– над бесталанным.
Что же делать? Прежде всего одуматься и спросить себя: приносит ли мне счастье та самая жизнь, на которую я трачу все свои силы? Двух ответов на этот вопрос, по словам Толстого, быть не может. Мы живем по учению мира, думаем о накоплении богатств, о превосходстве над другими, о галантном воспитании детей своих, хлопочем, беспокоимся, мучаемся, и все это из-за чего? Чтобы жить, как люди, или чтобы не жить хуже других людей. Толстой одумался и пришел к такому выводу: что “в своей исключительно в мирском смысле счастливой жизни я наберу страданий, понесенных мною во имя учения мира, столько, что их стало бы на хорошего мученика во имя Христа. Все самые тяжелые минуты моей жизни, начиная от студенческого пьянства и разврата до дуэлей, войны и до того нездоровья и тех неестественных и мучительных условий жизни, в которых я живу теперь, – все это есть мученичество во имя учения мира. Да, я говорю про свою, еще исключительно счастливую в мирском смысле, жизнь. Мы не видим всей трудности и опасности исполнения учения мира только потому, что мы считаем, что все, что мы переносим для него, необходимо”.
“Пройдите по большой толпе людей, особенно городских, и вглядитесь в эти истомленные тревожные лица, и потом вспомните свою жизнь и жизнь людей, подробности которой вам удалось узнать; вспомните все те насильственные смерти, все те самоубийства, о которых вам довелось слышать, и спросите: во имя чего все эти страдания, отчаяние и горе, приводящие к самоубийствам?”
Ответ Толстого прост: мы – мученики учения мира. Противоположное учению Христа, оно ведет нас к братоубийственной борьбе, злобе, ненависти, ожесточенному одиночеству. Оно заставляет нас желать гибели ближнего и опускать руку, протянутую на помощь ему. Оно ставит для нашей деятельности ненужные и пустые цели, преследуя которые, мы совершенно забываем об истинном смысле жизни. И это забвение не проходит даром: мы расплачиваемся за него преступлениями, самоубийствами, тяжелым и постоянным чувством недовольства и неудовлетворенности. Гонясь за призраками мирских идеалов, мы ощущаем лишь пустоту и утомление. В нашей жизни нет счастливых людей. “Поищите, – говорит Толстой, – между этими людьми и найдите от бедняка до богача человека, которому бы хватало то, что он зарабатывает, на то, что он считает нужным, необходимым по учению мира, и вы увидите, что не найдете и одного на тысячу. Всякий бьется изо всех сил, чтобы приобрести то, что не нужно для него, но что требуется от него учением мира и отсутствие чего он считает для себя несчастием. И как только он приобретет то, что требуется от него, потребуется еще другое и еще другое, и так без конца идет эта сизифова работа, губящая жизнь людей”.
Итак, виновато “учение мира”, и виновато прежде всего потому, что никогда, ни при каких усилиях не обеспечивает человеку счастья. Преступления и самоубийства, разрывные бомбы и казни, чума и неурожаи, бунты и драки – вот, по-видимому, тот материал, которым наполняется наше ежедневное существование. Изредка выступает на сцену какой-нибудь “отрадный факт”, такой микроскопический, что сравнительно с окружающим его злом он представляется камешком, катящимся по крутизне Казбека, и робким блеском фонаря над темнотой пропасти, куда не достигают даже лучи солнца. Где же тут говорить о счастье?… Чтобы было счастье, надо прежде всего держаться по Толстому знаменитого правила:
4) Не противься злу.
Я совсем не оптимист и живу в том убеждении, что как ни страшно то зло, которое мы знаем, оно не составляет и сотой доли того зла, которого мы не знаем. Мы не знаем и не можем знать, как страдает мать, на руках которой умирает голодный ребенок; мы не знаем и не можем знать, что испытывает человек, когда над ним опускается топор гильотины. Для нас это иероглифы. И однако, несмотря на такой взгляд на вещи, я полагаю, что Толстой слишком сгущает краски. Он сгущает их, когда говорит, что страданий, перенесенных им лично в его исключительно счастливой жизни, хватило бы на доброго христианского мученика; сгущает краски и тогда, когда говорит, что учение мира – одно сплошное зло.
Я не буду говорить банальной и пошлой фразы, что рядом со злом существует и добро, рядом с человеконенавистничеством проявляется сострадание… ну, филантропия, что ли. Бог с ними, и с добром нашей жизни, и с филантропией, так как, очевидно, не в них дело.
Я спрашиваю себя: что такое добро? Добро – наслаждение, и сумма этих наслаждений составляет счастье. Зло – страдание. В результате счастья – продолжение жизни, в результате страдания – прекращение жизни, то есть смерть. Смерть неминуема, если сумма наслаждений меньше суммы страданий; жизнь возможна лишь при том условии, что сумма наслаждений перевешивает сумму страданий. Это элементарный вывод биологии, и ясно, что вытекает из него.
Пусть не Толстой, а другой кто-нибудь, хотя бы второй Шопенгауэр или Гартман, составят список всех проявлений зла. Исписав три стопы бумаги, они увидят себя лишь в самом начале работы… И все же жизнь продолжается, и все же люди живут дольше, чем прежде, и все же работа человечества не прекращается ни на минуту.
Сумма наслаждений превышает сумму страданий. Но как? Где тот таинственный знак, который отрицательную величину обращает в положительную? Где то, что делает нашу жизнь, полную зла, все же способною продолжаться?
Я знаю, что ответ будет неприятен последователям графа Толстого, и все же не вижу причины скрывать его. Этот таинственный знак, это то, что мы ищем, есть не что иное, как противление злу. В борьбе-то с ним, постоянной, упорной, настойчивой, человечество находит неиссякаемый источник наслаждения, и эта-то борьба дает ему возможность переносить то, что с точки зрения разума непереносимо.
Не буду спорить о термине: противление насилием или без насилия. Насилие насилию рознь. Мать, которая укладывает ласково и нежно своего ребенка, не хотящего спать, – совершает над ним насилие; солдат, который грубо ведет меня за шиворот в плен, совершает надо мной насилие; жена, которая не дает мне, больному, того, что для меня вредно, совершает насилие; Толстой, который гениальной страницей, исполненной отрицания, выводит меня из состояния блаженного неведения, совершает надо мной насилие, и лучшее доказательство, что это действительно насилие, то, что я спорю с ним. В одном случае я дерусь, в другом спорю, в четвертом барахтаюсь, – и там, и здесь противлюсь. Противление, какое бы то ни было, дает перевес наслаждению над страданием, и так было всегда, пока жило человечество. Троглодит, противившийся напавшему на него пещерному льву; русские люди, противившиеся вторжению Наполеона; публицист, противящийся лжи и суеверию, – все они насильники в том или другом виде и все они в противлении-то и находили наслаждение, которое позволяло переносить страдание.
Если же мы признаем, что противление злу, давая человеку неиссякаемый источник наслаждения, обусловливает саму возможность жизни, погруженной во зло, то мы поймем не только то, как это мы все еще живы, но и то, как мы будем жить дальше, хотя бы зло возросло.
Но, скажут, Толстой не отрицает противления вообще. Он отрицает лишь противление злу злом, насилию насилием и требует, чтобы человек шел дорогой добра, несмотря ни на что. Это, однако, не так. Текст ясен: не противься злу, не больше и не меньше.
Мне кажется, что, хотя Толстой и сделал текст о непротивлении злому краеугольным камнем своего учения, все же в толковании этого текста он часто противоречит себе. В одном месте он пишет: “Слова эти: не противься злу и злому, понятые в их прямом значении, были для меня истинно ключом, открывшим для меня все”. Что же могут означать эти слова в их прямом значении? Не противься злу никак: ни злом, ни добром, ни насилием, ни убеждением, ничем, что находится в твоем распоряжении. Что же это за “все”? Что мог открыть Толстому их прямой смысл? Если бы он рассуждал не как живой и великий человек, а как логическая машина, он бы сказал: это все есть полное ничто, это все есть переход aus individueller Nichtigkeit ins Urnichts,[16] то есть нирвана. Однако Толстой требует добра, правды, любви. Очевидно, что он придал тексту слишком широкое значение, сделав его краеугольным камнем своей нравственности, и вместе с тем слишком узкое, полагая, что он совместим с проповедью деятельной любви. Непротивление злу – требование отрицательное и, как таковое, может вести лишь к полному устранению от жизни. Здесь очевидная путаница.
Кроме этого, никогда я не понимал и теперь не понимаю, почему вместо текста отрицательного Толстой не сделал краеугольным камнем текст положительный, о деятельной любви, например: “Вера без дел мертва есть”? Много бы путаницы избежал он в таком случае. Но он настаивает, что заповедь деятельной любви целиком вытекает из заповеди непротивления злу. Как, каким образом? Дойдя до этого вопроса, Толстой всегда ставит точку и начинает говорить о другом.
Для излюбленной своей теории непротивления злу граф Толстой не признает решительно никаких ограничений, даже таких, которые проистекали бы из чисто рефлективной стороны человеческой природы. В своем знаменитом письме к Энгельгардту он говорит, что если бы улус ворвался в его дом и на его глазах стал резать его родного ребенка – он не противился бы.
В “Сказке об Иване-дураке и его двух братьях” есть такая страница.
“Перешел тараканский царь с войском границу, послал передовых разыскивать Иваново войско. Искали, искали – нет войска. Ждать, пождать– не окажется ли где? И слуха нет про войско, не с кем воевать. Послал тараканский царь захватить деревни. Пришли солдаты в одну деревню, выскочили дураки, дуры, смотрят на солдат – дивятся. Стали солдаты отбирать у дураков хлеб, скотину, дураки отдают, и никто не обороняется. Пошли солдаты в другую деревню – все то же. Походили солдаты день, походили другой – везде все то же; все отдают, никто не обороняется и зовут к себе жить: коли вам, сердешные, говорят, на вашей стороне житье плохое, приходите к нам совсем жить. Походили, походили солдаты – нет войска; а все народ живет, кормится и людей кормит, и не обороняется, а зовет к себе жить. Скучно стало солдатам, пришли к своему тараканскому царю. – Не можем мы, говорят, воевать; отведи нас в другое место; добро бы война была, а это что – как кисель резать. Не можем больше тут воевать. – Рассердился тараканский царь, велел солдатам по всему царству пройти, разорить деревни, дома, хлеб сжечь, скотину перебить. – Не послушаете, говорит, моего приказа, всех, говорит, вас расказню. – Испугались солдаты, начали по царскому указу делать. Стали дома, хлеб жечь, скотину бить. Все не обороняются дураки, только плачут: плачут старики, плачут старухи, плачут малые ребята. – За что, говорят, вы нас обижаете? Зачем, говорят, вы добро дурно губите; коли вам нужно, вы лучше себе берите. – Гнусно стало солдатам. Не пошли дальше, и все войско разбежалось”.
По смыслу рассказа “Крестник” выходит, что человек, убивший в горячности разбойника, занесшего уже топор над его матерью, совершил “великий грех”.
Мне кажется, что рассматривать подобные правила с их философской стороны совершенно излишне: надо лишь самого себя поставить в ту обстановку, которую описывает граф Толстой, и спросить себя: что я в таком случае буду делать?
Буду ли я, как дурак из сказки об Иване-царевиче, равнодушен, видя, что на моих глазах насилуют мою жену, буду ли смиренно упрашивать насильника: “Да оставайся, сердешный, совсем у нас”? Буду ли я спокоен и смирен при убийстве моих детей или матери? Я не могу оставаться спокойным, и в этом не могу – лучший ответ на проповедь графа Толстого. Против возмущения моего рассудка я еще в силах бороться и в силах подчинить его себе, но против возмущения инстинкта, рефлекса, я так же бессилен, как бессилен не вздрогнуть, когда мне неожиданно воткнули иголку в спину, бессилен не чихнуть, когда раздражили слизистую оболочку носа, не сжать зрачка, когда к нему пододвинули свечу. Но инстинкт, рефлекс – это основание нашей человеческой жизни, девять десятых которой, кстати сказать, проходят в совершенно бессознательных процессах, и, “уничтожив эту основу, я уничтожу самую возможность жизни”, что, впрочем, блестяще высказано самим графом Толстым в “Войне и мире”.
Переходим к пятому пункту учения:
5) Помогай ближнему и люби его. Устанавливая это правило, граф Толстой особенно колебался, особенно искал и мучился. Как и чем можно помогать ближнему?
Его живое человеческое сердце требовало подвигов самоотречения и самопожертвования, его аналитический резонерствующий разум ни на минуту не переставал мудрствовать лукаво и в этом своем мудрствовании лукавом то и дело сталкивался с живым призывом живого человеческого сердца. Уже с детства Толстого больше всего привлекала практическая сторона христианства – учение и должно было лечь в основу всей нравственной его философии, но резонерствующий разум не позволяет так просто посмотреть на дело и, не придя, в сущности, ни к чему, доставляет своему владельцу лишь долгие муки бесплодных исканий. Всякий, я думаю, помнит, как Толстой, попав однажды в Ржанов дом в Москве, – этот притон страшной нищеты, и притом нищеты безнадежной, не знал, что сделать с оставшимися у него тридцатью семью рублями. Этот эпизод заставил Михайловского написать горькие и блестящие строки:
“Мы, – говорит Н.К. Михайловский, – в Ржановом доме, в самом центре нищеты; она, хоть и пьяная и безобразная, но подлинная и несомненная, кругом кишмя кишит. Графу Толстому нужно отделаться от 37 рублей, то есть раздать их. И посмотрите, как это оказывается трудно. Граф и сам раздумывает, и трактирщика Ивана Федотыча на совет зовет, причем этот Иван Федотыч, эта пиявица, сосущая и спаивающая нищету, оказывается и “добродушным”, и “добросовестным”. На совет приглашается еще и трактирный половой, и вот начинаются размышления: куда девать 37 рублей? Лакей предлагает дать Парамоновне, которая “бывает и не емши”, но Иван Федотыч отвергает Парамоновну, потому “загуливает”. Можно бы Спиридону Иванычу помочь, но и тут трактирщик находит препятствие. Акулине можно бы, да она “получает”. “Слепому”, так тому сам граф не хочет: он его видел и слышал, какими он скверными словами ругается, и т. д. Согласитесь, что эта сцена поразительная и характерная: среди кишащей кругом нищеты граф не знает, как “отделаться” от 37 рублей, и все резонирует и резонирует, к каковому занятию даже еще и трактирщика, и полового привлекает. Неужели это живое чувство? Пусть всякий, действительно простой сердцем человек пойдет с 37 рублями в кармане и с решимостью от них отделаться в Ржанов дом да посмотрит хоть на Парамоновну, которая “бывает и не емши”… А тут, помилуйте, “верст на тысячу в окружности повестив свой добрый нрав” и порешив важнейшие вопросы наигуманнейшим образом, так беспокоятся о 37 рублях и так стараются, чтобы они достались, пожалуй, и такой, которая не емши, но чтобы не “загуливала”, а добродетелью сияла. Это за тридцать-то семь рублей еще и добродетель им подавай… Нет, как хотите, а живого, непосредственного чувства тут маловато”.
В конце концов граф Толстой пришел к выводу, что помогать ближнему деньгами нельзя, ибо деньги – зло; нельзя помогать ему и знанием, ибо все мы – невежды и наука призрачна; нельзя помогать и заступничеством, ибо это ведет к противлению. Чем же помогать? – Любовью…
Когда начался в России голод 1891–1892 годов, Толстой напечатал статью, в которой признавались ненужными денежные пожертвования голодающим и отрицалось вообще всякое активное вмешательство в жизнь, вернее, смерть миллионов людей. Так говорил резонерствующий ум. Прошло немного дней, и мы видим Толстого в самом центре нищеты, раздающего хлеб и деньги, устраивающего даровые столовые.
Так заставило его поступить глубоколюбящее человеческое сердце.
Что же делать в конце концов, как остаться чистым среди жизненной грязи, как быть нравственным среди безнравственных, правдивым среди лжи, христианином среди торжествующего учения мира? Все эти вопросы можно соединить в один: каким же путем добиться счастья и душевного спокойствия, гармонии между словом и делом, убеждениями и жизнью? В ответ на это граф Толстой выставляет перед нами идеал мужицкой трудовой жизни.
“На вопрос, что нужно делать? – пишет Толстой, – явился самый несомненный ответ: прежде всего, что мне самому нужно – мой самовар, моя печка, моя вода, моя одежда, все, что я сам могу сделать… На вопрос, нужно ли организовать этот физический труд, устроить сообщество в деревне на земле, – оказалось, что все это ненужно, ибо человек, трудящийся сам собой, естественно примыкает к существующему сообществу людей трудящихся. На вопрос о том, не поглотит ли этот труд всего моего времени и не лишит ли меня возможности той умственной деятельности, которую я люблю, к которой привык и которую в минуты самомнения считаю небесполезною другим, ответ получился самый неожиданный. Энергия умственной деятельности усилилась и равномерно усиливалась, освобождаясь от всего излишнего, по мере напряжения телесного. Оказалось, что, отдав на физический труд восемь часов, – ту половину дня, которую я прежде проводил в тяжелых усилиях борьбы со скукой, у меня оставалось еще восемь часов”.
Граф Толстой предлагает такое распределение дня:
“День всякого человека самой пищей разделяется на четыре части, или четыре упряжки, как называют это мужики: 1) до завтрака; 2) от завтрака до обеда; 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера. Деятельность человека, в которой он по самому существу своему чувствует потребность, тоже разделяется на четыре рода: 1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч, спины – тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2) деятельность пальцев и кисти рук – деятельность ловкости, мастерства; 3) деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими людьми. Блага, которыми пользуется человек, тоже разделяются на четыре рода: всякий человек пользуется, во-первых, произведениями тяжелого труда: хлебом, скотиной, постройками, колодцами, прудами и т. п.; во-вторых, – деятельностью ремесленного труда: одежей, сапогами, утварью и т. п.; в-третьих, – произведениями умственной деятельности: наук, искусства; и, в-четвертых, – установленным общением с людьми. И мне представилось, что лучше всего бы было чередовать занятия дня так, чтобы упражнять все четыре способности человека и самому производить все те четыре рода благ, которыми пользуются люди, так, чтобы одна часть дня – первая упряжка – была посвящена тяжелому труду, другая – умственному, третья – ремесленному и четвертая – общению с людьми. Мне представилось, что тогда только уничтожится то ложное разделение труда, которое существует в нашем обществе, и установится то справедливое разделение труда, которое не нарушает счастия человека”.
Общие замечания об учении графа Толстого. Взяв это учение в совокупности, вы видите, что оно имеет несколько разнообразных источников, из которых первый есть: ненависть к учению мира во имя учения Христа.
Мне кажется, что этот источник самый существенный, а заключенное в нем противоречие – самое конкретное и удобопонятное. В главе о писательской драме мы видели, что заставляло Толстого признавать бесполезными и даже вредными свои произведения. Он делал им очную ставку с нуждами и потребностями народа, и на этой очной мучительной ставке гениальные художественные произведения ясно выражали свою виновность. Но признание бесполезности и даже вредности достигло крайнего своего напряжения, когда граф Толстой спросил себя: чему он служит, что проповедует? Оказалось, что как сама его жизнь, так и все его произведения служат учению мира и проповедуют силу. Он хотел быть здоровее, умнее, славнее других, он проповедовал прелесть семейной обеспеченной жизни, которую надо завоевать. Быть здоровее, умнее, славнее других – значит быть сильнее их. Завоевать себе семейную обеспеченную жизнь можно лишь силой красоты, ума, дарования, богатства. Его лучшие герои выделяются то как хозяева, то как таланты, то есть выделяются своей силой.
Он уверовал в Христа, и служение силе, проповедь силы показались ему и преступными, и греховными.
Учение Христа – учение любви. Христос запретил своим ученикам называть кого бы то ни было погибшим и погибающим. Для него не существовало ни эллинов, ни иудеев, ни рабов, ни свободных – он знал только людей. В жизни он воплощал лишь один закон – закон любви.
Толстой как христианин идет по той же дороге. Его народные рассказы все написаны на одну и ту же тему о том, что смирение как закон любви выше какого бы то ни было другого закона, служа которому человек служит самому себе.
Это настроение Толстого превратилось в философскую систему; он говорит:
“Религия есть установленное человеком между собой и вечным и бесконечным миром или началом и первопричиной его известное отношение.
Из этого ответа на первый вопрос сам собою вытекает и ответ на второй.
Если религия есть установленное отношение человека к миру, определяющее смысл его жизни, то нравственность есть указание и разъяснение той деятельности человека, которая сама собой вытекает из того или другого отношения человека к миру. А так как основных отношений к миру или началу его известно нам только два, если рассматривать языческое общественное отношение как распространение личного, или три, если рассматривать общественное языческое отношение как отдельное, то нравственных учений существует только три: нравственное учение первобытное дикое, личное нравственное учение языческое или общественное и нравственное учение христианское, то есть служение Богу, или Божеское.
Из первого отношения человека к миру вытекают общие всем языческим религиям учения о нравственности, имеющие в своей основе стремление к благу отдельной личности и потому определяющие все состояния, дающие наибольшее благо личности и указывающие средства приобретения этого блага.
Из этого отношения к миру вытекают нравственные учения: эпикурейское в низшем проявлении, учение нравственности магометанское, обещающее грубое благо личности на этом и на том свете, и учение светской утилитарной нравственности, имеющей целью благо личности только на этом свете.
Из того же учения, ставящего целью жизни благо отдельного человека, а потому избавление от страданий личности, вытекают нравственное учение буддизма в его грубой форме и светское учение пессимистическое.
Из второго, языческого, отношения человека к миру, ставящего целью жизни благо известной совокупности личностей, вытекают нравственные учения, требующие от человека служения той совокупности, благо которой признается целью жизни. По этому учению пользование личным благом допускается только в той мере, в которой оно приобретается всею тою совокупностью, которая составляет религиозную основу жизни. Из этого отношения к миру вытекают известные нам нравственные учения древнего римского и греческого мира, где личность всегда приносила себя в жертву обществу, так же и нравственность китайская; из этого же отношения вытекает нравственность еврейская – подчинение своего блага благу избранного народа, и нравственность нашего времени, требующая жертвы личности для условного блага большинства. Из этого же отношения к миру вытекает нравственность большинства женщин, жертвующих всею своею личностью для блага семьи и главное – детей.
Из третьего, христианского, отношения к миру, состоящего в признании человеком себя орудием высшей воли для исполнения ее целей, вытекают и соответствующие этому пониманию жизни нравственные учения, уясняющие зависимость человека от высшей воли и определяющие требования этой воли. Из этого отношения человека к миру вытекают все высшие известные человечеству нравственные учения: пифагорейское, стоическое, буддийское, браминское, таосийское[17] в их высшем проявлении и христианское в его настоящем смысле, требующие отречения от личной воли и от блага не только личного, но и семейного, и общественного во имя исполнения открытой нам в нашем сознании воли того, кто послал нас в жизнь. Из этого другого или третьего отношения к бесконечному миру или началу его вытекает действительная, нелицемерная нравственность каждого человека, несмотря на то, что он номинально исповедует или проповедует как нравственность, или чем хочет казаться.
Так что человек, признающий сущность своего отношения к миру в приобретении для себя наибольшего блага, сколько бы он ни говорил о том, что он считает нравственным жить для семьи, для общества, для государства, для человечества или для исполнения воли Бога, может искусно притворяться пред людьми, обманывая их, но действительным мотивом его деятельности будет всегда только благо его личности, так что, когда представится необходимость выбора, он пожертвует не своей личностью для семьи, для государства, для исполнения воли Бога, а всем для себя, потому что, видя смысл своей жизни только во благе своей личности, он не может поступать иначе до тех пор, пока не изменит своего отношения к миру” (Северный вестник, январь 1895).
Толстой не считается и не хочет считаться ни с историей нашей жизни, ни с устройством нашего организма. Он теперь так же безусловно верит в силу человеческого разума и воли, как прежде, в эпоху “Войны и мира”, безусловно отрицал ее. Он убеждает нас любить и верить и думает, что мы станем любить и верить, если мы поймем, как преступна и злобна наша жизнь, основанная на стремлении к силе, на преклонении перед силой, на служении силе.
Гамлету казалось порою, что один удар ножа может прекратить все его муки, колебания, сомнения. Толстому кажется, что одно усилие воли и понимания переродит нас и нашу жизнь. Он и говорит поэтому: “Одумайтесь!”
Одуматься всегда хорошо. Возражать против того, что надо одуматься, было бы преступно. Но так ли это спасительно? Во-первых, кто может одуматься? Я допускаю, что у Толстого миллион читателей. Из этого миллиона пусть сто тысяч, то есть десятая часть, пойдут по его стопам. Но что же могут эти сто тысяч сделать с пятьюдесятью веками истории, тысячами миллионами человечества, устройством организма и наследственностью? Толстой не признает наследственности, как Руссо; он думает, что человек родится свободным, чистым и добрым – ну, а как наследственность существует, ну, а как человек родится не свободным, не чистым, не добрым? Ведь это последнее предположение справедливее. Толстой верует, что разум так же легко может справиться с инстинктами, как человек с муравьем. О такой силе разума история не говорит ничего, а говорит как раз обратное. Не было эпохи, когда люди не понимали, что их жизнь страшно далека от совершенства, и не было эпохи, когда это понимание совершенно перерождало бы их.
Когда-то Толстой приравнивал отдельного человека к бесконечно малой величине – дифференциалу, то есть геометрическому непротяженному центру. Это была крайность, но крайность, гораздо более близкая к истине, чем та, в которую он впал теперь. “Дифференциал” истории превратился в титана, свободно двигающего горами… Когда-то Толстой всем существом своим защищал теорию исторической необходимости. Теперь, вместо необходимости, перед нами всевозрождающая сила любви, веры, понимания. Человек, дойдя до бездонной пропасти, в испуге поворачивает в сторону, прямо противоположную, и думает, что теперь нашел истинный путь? А вдруг и там пропасть еще глубже, еще мрачнее…
Встаньте, повторяю, на точку зрения возможности и невозможности, потому что, нет-нет, на нее становится сам Толстой. Любовь – выше, чище, могущественнее денег. Это несомненно. Но можно ли было помочь любовью семнадцати миллионам голодающих? Безбрачие, учит Толстой в “Крейцеровой сонате”, выше брака. Зачем же в “Послесловии” он говорит: “Могий вместити да вместит”, и только? Если все дело в том, чтобы вместил могий вместить, то учение превращается в обыкновенную проповедь морали, спасительность которой относительна.
В проповеди Толстого есть одна сторона, к которой нельзя не отнестись с полным уважением и любовью. Никто так резко, как он, не выставлял еще противоречий нашей жизни. Но как избавиться от этих противоречий? Разрубить ли гордиев узел или развязать его? Разрубить– лучше, приятнее, честнее, но это невозможно. А раз невозможно, то…
Жить, как живется? – спросит читатель.
Такой вывод делает и сам Л. Толстой. Но этот вывод совершенно несправедлив.
Говорить, что необходимо признавать прошлое и считаться с условиями истории, ее традициями, привычками и устройством организма, злом и добром нашей жизни, нашими страстями и инстинктами – не значит проповедовать квиетизм. Кроме многих грехов у человека есть и еще один, неискупимый – грех самонадеянности.
Это грех всякого безусловного нравственного учения.
Я не буду останавливаться на многочисленных противоречиях в учении графа Толстого и лишь упомяну о некоторых самых важных и бросающихся в глаза. Возьмите его учение о женщинах. В 1884 году он писал например: “Идеальная женщина, по мне, будет та, которая, усвоив высшее миросозерцание своего времени, отдастся своему женскому, непреодолимо вложенному в нее призванию – родит, выкормит и воспитает наибольшее количество детей, способных работать для людей, по усвоенному ею миросозерцанию…” Итак, рожать, как можно больше рожать. Перечтите теперь “Крейцерову сонату”. Смысл ее совершенно ясен; выходит, что самое лучшее совсем не рожать, и идеальной женщиной оказывается уже не та, которая отдается своему непреодолимо в нее вложенному призванию, а та, которая это самое призвание уничтожит или разрушит в себе.
Противоречие это самое любопытное именно потому, что тут речь идет о жизни и смерти. Чего, собственно, хочет Толстой – жизни ли для человечества или смерти? Положа руку на сердце – я этого не знаю и сомневаюсь, чтобы кто-нибудь это знал и мог без колебания ответить на поставленный вопрос. Проповедуя упорно трудовую жизнь, физическую работу, любовь, Толстой, по-видимому, проповедует жизнь и верит, что счастливое существование человека на земле не только возможно, но и необходимо; он ставит каждому ясную и определенную цель: нравственное усовершенствование; он пишет страстные страницы в защиту того, что хорошая христианская жизнь легче, чем та, которую мы ведем. После этого появляется “Крейцерова соната”, и в Ясную Поляну летят десятки и сотни вопросов: “Что лучше: жить или умирать?” “Крейцерова соната” всеми без колебаний была признана за проповедь смерти. В “Послесловии” Толстой идет на компромисс и говорит, что безбрачие есть идеал, вполне неосуществимый, как и все идеалы. Раньше ничего подобного Толстой никогда не высказывал и всегда смотрел на свое учение как на такое, которое может быть осуществлено полностью и даже немедленно.
Такие противоречия меня нисколько не удивляют; удивительно, если бы их не было. В начале 60-х годов Толстой недоумевал, кому у кого учиться – нам ли у народа или народу у нас, и защищал и то, и другое мнение; в “Войне и мире” он, низведя личность человека до дифференциала истории, вместе с тем проповедует личное и семейное счастье как лучшее из всего и, в сущности, как художник впадает в еще более резкое противоречие с собой как мыслителем; уделяя радостям и страданиям своих “дифференциалов” столько блестящих страниц, он так успевает заинтересовать ими читателя, что этот последний очень грустит, когда один “дифференциал” умирает, или радуется, когда другая “дифференциалка” выходит замуж. На почве философии “Войны и мира” может быть создана лишь свифтовская сатира или com?die de la vie humaine.[18] Но граф Толстой так серьезно копается в душах своих “дифференциалов”, что эти души приобретают несоизмеримую важность.
Утверждали некогда, что граф Толстой – великий художник и плохой мыслитель. Это совершенно несправедливо: как мыслитель граф Толстой величина крупная. Он блестящий диалектик, его мысли всегда оригинальны, и глубокое его громадное образование несомненно. Его противоречия не те, которые то и дело встречаются у человека, плохо думающего; а противоречия живого человеческого сердца, руководимого, однако, болезненно скептическим умом.
Существуют формулы в химии, в нравственности, в общественной жизни. Существуют люди, для которых вся жизнь есть формула, хотя бы вроде: блажен, кто смолоду был молод. Для этих людей формула необходима, как пища, питье и одежда. Она указывает им, что сказать, как ступить, когда сесть, когда улыбнуться и даже – как любить; а главное, она указывает, как жить, не мучаясь ни нравственными, ни иными противоречиями. Формула спасительна: руководясь ею, человек может быть спокойным и неунывающим. Он знает, что родителей надо любить, Бога бояться, начальству повиноваться беспрекословно, в обществе держать себя весело; знает, что не нами мир начался и не нами этот мир кончится. Формула играет для него ту же роль, что рельсы для локомотива: и ехать легко, и в сторону никогда никуда свернуть невозможно. С формулой тепло, как в шубе или у печки, весело, как за стаканом вина, чувствуешь себя легко и приятно, как в дружеской компании.
Но никогда ни одна формула не могла подчинить себе Толстого. Он отбросил формулу личного и семейного счастья, формулу воспринятого учения; он ищет истины, как Лир искал покоя в ту страшную безумную ночь, которая, казалось, должна была сделать безумными всех. Тяжело, мучительно жить без формулы. Вы, имея миллион денег и всемирную славу, знаете, что сделать по формуле; но без нее, без этой спасительной няни, убаюкивающей и успокаивающей во сне, – что делать вам? Законно ли мое счастье? Не преступна ли моя жизнь? Не вредны ли мои дела? Ни комфорт, ни любовь, ни уважение не дают покоя ищущей душе. Судьба Толстого – судьба Агасфера. Таинственный голос ежеминутно слышится ему и говорит: иди… ищи… иди… ищи… Он идет и ищет. Идет в великолепные салоны и находит там Борисов Друбецких, Вронских, Карениных; идет в поместья и находит там Ростовых, Нехлюдовых, Болконских; идет “к ним”, в народ, к Поликушкам, героям Севастополя… А голос не умолкает ни на минуту, и прежние таинственные слова – “иди… ищи… иди… ищи…” – слышатся постоянно. Путник устал; он видит, что дорога бесконечна, что ее черная лента, как былинная змея норманнов, обвивает весь мир, что в ее громадном кольце нельзя найти начала, исходной точки, что сама жизнь – это поток, несущийся в пропасть, – он хочет отдохнуть, забыться, хочет убить себя. Но надо идти… Запыленный, измученный, он поднимается опять, с ужасом вглядываясь во все ту же роковую загадку бытия…
Перед нами грандиозная картина вечного беспокойного искания… По легенде Агасфер попадает наконец в Иерусалим в ту роковую минуту, когда Сила предавала распятию и смерти Любовь… Агасфер вместе с ликующей рабской толпой идет по пыльной раскаленной улице, взбирается на Голгофу и вдруг чувствует, что на него упал кроткий, страдальческий взгляд, полный милосердия, сострадания, жалости. Это что-то новое, это уже не прежний повелительный голос: иди-ищи… Этот взгляд обещает отраду и надежду… “И Христос, – заканчивает легенда, – возложил на Агасфера крест свой…” На Голгофе Агасфер остановился и впервые почувствовал мир в душе, этой измученной, надломленной душе…
Такова история Толстого. От него требуют каких-то формул, упрекают его за противоречия. Он не может дать формулы: он – вечное искание, частичка того же потока, который мы зовем жизнью. Разве этот поток может остановиться?…