ГЛАВА VIII. ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДРАМА

ГЛАВА VIII. ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДРАМА

Никогда раньше Толстой так тесно не сближался с крестьянским миром, как во время своего учительства в Яснополянской школе и мирового посредничества. Каждый день ему приходилось разговаривать с различными “опчествами” или депутатами этих обществ и вести долгие задушевные беседы с крестьянскими ребятами, – беседы, так подробно описанные в IV томе его сочинений. Но это-то сближение и послужило поводом к пересмотру им всех своих культурных теорий с точки зрения простого народа. Здесь-то и скрывается источник той писательской драмы, которая совершилась в 1861 и в 1862 годах и, вновь выплывши на сцену, 20 лет спустя довела Толстого до почти полного отрицания собственной художественной деятельности. Нужно ли народу, то есть массе, то есть, в сущности, всему человечеству, на котором культурные люди являются лишь наслоением, то, что я пишу? – После долгого мучительного анализа Толстой ответил: нет, не надо. Во имя чего я пишу? – задал он себе другой вопрос и опять-таки резко ответил себе: только во имя эгоизма, только во имя самоублажения. Отсюда ясный вывод: писательство – пустяки, потому что оно не нужно массе, и писательство вредно, безнравственно, скверно, потому что оно служит тому же алчному культурному я. А ведь смысл жизни в любви, самоотвержении. Влияние Руссо, отмеченное нами еще в годы юности, инстинктивное отвращение к легкой, веселой и распущенной жизни, которую вели петербургские литераторы 50-х годов, преклонение перед молчаливым героизмом севастопольских солдат, страх смерти, придававший всякой мысли и чувству пессимистическое настроение, – все это соединилось воедино, чтобы заставить писателя Толстого признать вред книгопечатания, а художника Толстого считать бесполезным или прямо вредным создание художественных произведений. Есть немало поэтических картин, где скульптор бросает свой резец и разбивает только что оконченную статую, где музыкант разбивает свой инструмент и так далее, но мотивом этого страшного недовольства художника собственным созданием всегда является невозможность достигнуть идеала. Этого мотива не было у Толстого. Его мера – не идеал искусства, а нужда и требование народа. Во имя этой нужды и требований он отрекся от господствовавшей в его время педагогики и от господствовавших в его время взглядов на литературу.

Кажется, Толстой недолюбливал Достоевского, но, право, чем больше вдумываешься в дело, тем яснее видишь, что у обоих писателей земли русской много и много общего. “Мы все демократы и можем поступать и рассуждать лишь как демократы”, – говорил Достоевский… Он всегда проповедовал любовь, самоотречение, смирение. Он ненавидел легкий взгляд на жизнь, и с его точки зрения выходило, что “жизнь – задача громадная, что житейская борьба сурова, что не для радости живет человек, а для осуществления нравственного идеала, в жертву которому он должен принести свое я”… Правда, у Толстого нет мистической экзальтации и припадков творчества, но и его жизнь, как жизнь Достоевского, – постоянные внутренние муки, сомнения, ожесточенная борьба с самим собой, а единственный выход из этой скверной жизни – нравственный долг и народ…

“Для меня очевидно, – писал Толстой в 1861 году, – что расположение журналов и книг, безостановочный и громадный процесс книгопечатания был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков. Огромные суммы народа косвенными путями перешли в руки этих людей. Книгопечатание так выгодно для этих людей, что для увеличения числа читателей придумываются всевозможные средства: стихи, повести, скандалы, обличения, сплетни, полемика, подарки, премии, общества грамотности, распространения книг и школы для увеличения числа грамотных… Но ежели число журналов и книг увеличивается, ежели литература так хорошо окупается, то, стало быть, она необходима, – скажут мне наивные люди. Стало быть, откупа необходимы, что они хорошо окупались? – отвечу я… Литература, так же как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа… У нас есть разные журналы, есть сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина. И все эти журналы и сочинения, несмотря на давность существования, неизвестны, не нужны для народа и не приносят ему никакой выгоды. Я говорил уже об опытах, деланных мною для привития нашей общественной литературы народу. Я убедился, в чем может убедиться каждый, что для того, чтобы человеку из русского народа полюбить чтение “Бориса Годунова” Пушкина или “Историю” Соловьева, надо этому человеку перестать быть тем, чем он есть, то есть человеком независимым, удовлетворяющим всем своим человеческим потребностям. Наша литература не прививается и не привьется народу; надеюсь – люди, знающие народ и литературу, не усомнятся в этом… Всякий добросовестный судья, не одержимый верою прогресса, признается, что выгод книгопечатания для народа не было… Но скажут, может быть, признавая мои доводы справедливыми, что прогресс книгопечатания, не принося прямой выгоды народу, содействует его благосостоянию тем, что смягчает нравы общества; что разрешение крепостного вопроса, например, есть только произведение прогресса книгопечатания. На это я отвечу, что смягчение нравов общества еще нужно доказать, что я лично его не вижу и не считаю нужным верить на слово. Я не нахожу, например, чтобы отношения фабриканта к работнику были человечнее отношений помещика к крепостному… Главное же, что я имею сказать против такого аргумента, есть то, что, взяв в пример хотя освобождение от крепостного права, я не вижу, чтобы книгопечатание содействовало его прогрессивному разрешению. Ежели бы правительство в этом деле не сказало своего решительного слова, то книгопечатание без сомнения разъяснило бы дело совершенно иначе. Мы видели, что большая часть органов требовала бы освобождения без земли и приводила бы доводы, столь же кажущиеся разумными, остроумными, саркастическими. Прогресс книгопечатания, как и прогресс электрических телеграфов, есть монополия известного класса общества, выгодная только для людей этого класса, которые под словом “прогресс” разумеют свою личную выгоду, вследствие того всегда противоречащую выгоде народа. Мне приятно читать журналы от праздности; я даже интересуюсь Отгоном, королем греческим. Мне приятно написать или издать статейку и получить по телеграфу известие о здоровье моей сестрицы и знать наверное, какой цены я должен ожидать за свою пшеницу. Как в том, так и другом случае нет ничего предосудительного в удовольствиях, которые я при этом испытываю, и в желаниях, которые я имею, чтобы удобства к такого рода удовольствиям увеличивались, но совершенно несправедливо будет думать, что мои удовольствия совпадают с увеличением благосостояния всего человечества”… (Сочинения, т. IV, с. 192 и след.).

В подчеркнутых мною фразах точка зрения Толстого выяснена как нельзя лучше. Я не согласен с ней, как не согласен с тем, что высшая математика бесполезна или вредна лишь потому, что она недоступна пониманию трехлетнего ребенка. Ребенок вырастет. Да, едва ли теперь можно сказать, что “прогресс книгопечатания есть монополия известного класса общества”, а уж если говорить о вреде, то на первый план надо выдвигать монополию, а никак не книгопечатание – простое орудие для полезного и вредного, прекрасного и скверного.

Но для меня теперь важна не мысль Толстого, а его настроение, его писательская драма, по поводу которой между прочим считаю нужным напомнить, что впервые она была подвергнута блестящему анализу в сочинениях Н.К. Михайловского в 1875 году.

Я прошу теперь читателя серьезно вдуматься в душевное состояние писателя, пришедшего к вышеприведенным воззрениям на книгопечатание и литературу, – писателя не ради куска хлеба и не по каким-либо случайным обстоятельствам, а такого, как граф Толстой, то есть писателя по призванию, неудержимо гонимого на литературное поприще избытком творческой силы. Положение истинно трагическое. Граф Толстой совершенно справедливо говорит, что нет ничего предосудительного в желании написать статейку и получить за нее деньги и известность. Но он знает, что этим именно непредосудительным путем “огромные суммы перешли в руки лиц, прикосновенных к литературе и книгопечатанию, что так именно слагается вся литература, эта искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа”. Человеку, не напечатавшему во всю жизнь ни одной строки или писательствующему не по внутренней потребности, легко сказать то, что говорит граф Толстой. С другой стороны, есть много людей, совершающих ужасные преступления и тем не менее спокойных душой, потому что их действия для них не суть преступления; они не сознают их преступности. Словом, когда сознание и потребности находятся тем или другим способом в равновесии, жить легко. Граф Толстой, напротив, ясно сознает, что литература есть один из видов эксплуатации народа, и тем не менее участвует в ней, потому что, как вечному жиду таинственный голос не уставал говорить: иди, иди, иди, так и Толстому внутренний голос – голос его богато одаренной натуры – не устает говорить: пиши, пиши, пиши.

Любопытно, однако, проследить и за дальнейшим развитием взглядов Толстого на тот же предмет. В тех же яснополянских статьях он говорит, например:

“Страшно сказать: я пришел к убеждению, что все, что мы сделали по этим двум отраслям (по музыке и поэзии), все сделано по ложному, исключительному пути, не имеющему значения, не имеющему будущности и ничтожному в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе. Я убедился, что лирическое стихотворение, как например “Я помню чудное мгновенье”, произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, – не так безусловно и всемирно хороши, как “Песня о Ваньке-ключнике” и напев “Вниз по матушке по Волге”; что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости”.

Или:

“Картина Иванова возбудит в народе только удивление пред техническим мастерством, но не возбудит никакого – ни поэтического, ни религиозного – чувства, тогда как это самое поэтическое чувство возбуждено лубочною картинкой Иоанна Новгородского и черта в кувшине. Венера Милосская возбудит только законное отвращение пред наготой, пред наглостью разврата – стыдом женщины. Квартет Бетховена последней эпохи представится неприятным шумом, интересным разве только потому, что один играет на большой дудке, а другой на большой скрипке. Лучшее произведение нашей поэзии, лирическое стихотворение Пушкина, представится набором слов, а смысл его – презренными пустяками. Введите дитя народа в этот мир (вы это можете сделать и постоянно делаете посредством иерархии учебных заведений, академий и художественных классов), – он прочувствует и прочувствует искренно и картину Иванова, и Венеру Милосскую, и квартет Бетховена, и лирическое стихотворение Пушкина. Но, войдя в этот мир, он будет дышать уже не всеми легкими, уже его болезненно и враждебно будет охватывать свежий воздух, когда ему случится вновь выйти на него”.

Следует ли из этого, что не надо писать картин Иванова и Рафаэля, а изображать Ивана Новгородского и черта в кувшине? В 60-х годах такого вывода граф Толстой еще не сделал, а только резко выставил противоречие, из которого можно сделать, однако, выводы диаметрально противоположные…

Писательскую драму Толстого Н.К. Михайловский объясняет конфликтом его десницы и шуйцы или, проще, старобарскими дрожжами по наследственности, воспитанию и условиям жизни наряду с народническими демократическими симпатиями сердца и выводами разума, причем десница и шуйца никак не могут столковаться между собой. Граф Толстой хотел бы служить народу своим творческим талантом, быть народным писателем, но “круг его умственных интересов и слишком широк, и слишком узок для роли народного писателя. С одной стороны, он владеет запасом образов и идей, недоступных народу по своей широте и высоте. С другой стороны, он как человек известного слоя общества слишком близко принимает к сердцу мелкие, узкие радости и тревоги этого слоя; слишком ими занят, чтобы отказаться от поэтического их воспроизведения. Забавы аристократических салонов и бури дамских будуаров, несмотря на все их ничтожество, очевидное для самого графа Толстого, очень его интересуют. Эти интересы – новый элемент совершающейся в его душе драмы – мешают ему не только быть народным писателем, но и идти по другому, косвенному пути: к примирению потребности поэтического творчества с сознанием некоторой его греховности…”

Вопрос о косвенных путях и примирении противоречий мы оставим пока в стороне и будем продолжать наш анализ. В приведенных из яснополянских статей отрывках читатель видит перед собой разъедающий скептицизм, упирающийся пока в глухой переулок и заканчивающийся мучительным вопросом: “Что же делать?” Читатель помнит вместе с тем, что этот скептицизм являлся безусловно характерным для Толстого еще в годы его отрочества и юности. Но форма осталась та же самая, сущность же значительно изменилась. Скептицизм отрочества и юности бесцелен и непроизволен; он подкапывается под то или другое положение, не зная – зачем, не спрашивая себя – почему, а лишь повинуясь могучему инстинкту, заложенному природой, и наслаждается при этом собственной своей игрой. У него нет критериума. Поздний скептицизм – другое дело. Он так же остр, так же мучителен и непроизволен, но у него есть уже исходный пункт, есть точка отправления, откуда он совершает свои атаки и вылазки, есть, словом, знамя. Это знамя – народ и народные интересы и вместе с тем невольное страстное желание отделаться от собственной душевной надломленности.

“Я думаю, – говорит тот же Н.К. Михайловский, – что если бы в таком положении мог оказаться человек дюжинный, он покончил бы самоубийством или пьянством… Человек недюжинный будет, разумеется, искать других выходов”.

Но выхода, собственно, Толстой сам не нашел. Его, на некоторое время по крайней мере, выручила жизнь и могучая потребность жизни, инстинкт счастья и наслаждения.

Как это случилось, как удалось Толстому не уничтожить в себе сомнения, а заставить замолчать их на целые пятнадцать лет – мы увидим сейчас же.