I
I
Всю ночь бушует декабрьская вьюга. Бешеные степные ветры со свистом и визгом поднимают и крутят снежные тучи и под самые крыши заносят сыпучими сугробами крестьянские избенки в Верхней Мазе, где в такую непогодь редко кто спит. Мужики пытаются пробраться сквозь сугробы во двор и в хворостяные, смазанные глиной закуты – там мычит озябшая, голодная скотина. А бабы тщетно разжигают кизяки в давно остывших печах. Тяги нет; густой едкий дым оседает в хатах, смешиваясь с чадом лучин и неистребимым запахом кислых овчин. Кричат на палатях проснувшиеся дети. Жалобно блеют одуревшие от смрада ягнята.
А в большом господском доме, расположенном несколько в стороне от деревни, злая метель никого, кажется, не беспокоит. Там еще с вечера все окна надежно укрыты обитыми войлоком ставнями, а печки жарко натоплены. И давно уже потушены в доме последние огни, давно сладко спят в чистых и теплых постелях взрослые и дети, вся большая семья Дениса Васильевича Давыдова.
Не спится только ему самому… Вот уже вторую неделю лежит он, не поднимаясь, на широкой турецкой тахте в своем кабинете, стены которого увешаны оружием, портретами знаменитых полководцев и писателей, а пол устлан великолепным персидским ковром. У изголовья, на маленьком столике, стоят пузырьки и склянки с лекарствами. Стакан крепкого, остывшего чая. Тонкие ломтики лимона на хрустальной розетке. И открытый на середине томик стихов Языкова.
Денис Васильевич болен. Мучает астма, припадки которой за последнее время усилились. Дает себя знать застарелый ревматизм левой ноги. Пошаливает сердце.
Вызванный женой из Саратова модный врач-гомеопат, рыжебородый немец Клейнер, взяв за визит двести рублей, предписал строжайшую диету и абсолютный покой. В комнатах, недавно оживленных детской беготней и смехом, установилась тишина. Жена закрыла на ключ клавикорды и надела мягкие туфли. Дети ходят на цыпочках. Однако больной облегчения не чувствует, напротив, тишина начинает его угнетать.
Часы за стеной пробили три раза. Порывистый ветер глухо бьется о ставни. Слабый, колеблющийся свет ночника наполняет кабинет дрожащими полутенями. Тускло отсвечивают стекла шкафов, где собрана большая библиотека.
Денис Васильевич с открытыми глазами неподвижно лежит на спине и, заложив под голову короткие руки, предается грустным размышлениям…
Кончается 1833 год, а в следующем ему исполняется пятьдесят лет. Жаловаться на то, что полвека прожиты безрадостно для себя и бесполезно для отечества, никак нельзя. Не многим на долю выпал завидный жребий быть участником стольких замечательных событий! Он воевал бок о бок с Кутузовым, Багратионом, Кульневым, Раевским, он врубил свое имя в достопамятный двенадцатый год, да и в отечественной словесности какой ни на есть след оставил. Недавно вышел из печати первый сборник его стихотворений, и в автобиографическом предисловии он с полным основанием мог дать себе такую любопытную характеристику:
«Давыдов не нюхает с важностью табаку, не смыкает бровей в задумчивости, не сидит в углу в безмолвии. Голос его тонок, речь жива и огненна. Он представляется нам сочетателем противоположностей, редко сочетающихся. Принадлежа старейшему уже поколению и летами и службою, он свежестью чувств, веселостью характера, подвижностью телесного и ратоборством в последних войнах собратствует, как однолеток, и текущему поколению. Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие; но, кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности. Охваченный веком Наполеона, изрыгавшим всесокрушительными событиями, как Везувий лавою, он пел в пылу их, как на костре тамплиер Моле, объятый пламенем. Мир и спокойствие – и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною – и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика. Снова мир – и Давыдов опять в степях своих, опять гражданин, семьянин, пахарь, ловчий, стихотворец, поклонник красоты во всех ее отраслях – в юной деве ли, в произведениях художников, в подвигах ли военном или гражданском, в словесности ли, – везде слуга ее, везде раб ее, поэт ее. Вот Давыдов!»
И все же большого удовлетворения прожитыми годами он не испытывал и знал почему. Мыслям и действиям его всегда было тесно в дозволенных самовластьем границах. Прав Ермолов, заметивший это! Императоры Александр и Николай окружали себя бездарными педантами и невеждами, преграждавшими путь способным, инициативным, просвещенным людям. Мертвящие душу косноязычные инструкции и уставы сковывали каждый шаг. Он, Денис Давыдов, в сущности, так и не получил возможности полно развернуть свое военное дарование, обширные знания и опыт оставались без употребления…
Ему вспоминались последние годы. Тогда, после печального случая с подсылкой шпиона де Санглена, он не успел переехать в Верхнюю Мазу. Непредвиденные обстоятельства, как не раз уже бывало, спутали все планы. Началось поднятое шляхтой восстание в Польше.
В том крупу, где он вращался, отношение к восставшим было сбивчивым и противоречивым. Пушкин, возвратившийся в то время в Москву, им не сочувствовал. Шляхта не думала о свободе польского народа, она пеклась об усилении своих прав и привилегий, честолюбиво мечтая расширить польские границы за счет украинских и белорусских земель. А европейские политиканы, злобно клевеща на Россию, призывали свои правительства ополчиться на нее под предлогом помощи восставшим за свободу полякам. Пушкин отвечал клеветникам стихами:
О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою
Вопрос, которого не разрешите вы.
Как хорош был Пушкин, читая эти стихи, каким благородным негодованием пламенели его прекрасные глаза! И он, Денис Давыдов, разделял отношение Пушкина к мятежной польской шляхте и европейским ее покровителям.
Решение проситься в армию возникло, впрочем, из других побуждений Будучи уверен в бесполезности своих просьб, он не подавал заявления о желании служить в прошедшую турецкую войну, но после доноса, сделанного царю де Сангленом, положение изменилось, теперь молчание могло быть истолковано в самую дурную сторону. И хотя воевать он не собирался и, как все кругом, полагал, что мятеж не продлится более двух месяцев, – в Москве бились об заклад, что Варшаву возьмут без выстрела! – а все же пришлось писать начальнику главного штаба, демонстрировать верноподданнические чувства и готовность принять участие в военных действиях.
И вдруг в ответ на письмо неожиданно приходит назначение в войска, общее начальство над которыми вверялось Дибичу. Назначение удивило и смутило, однако делать нечего, он надевает мундир, опоясывается саблей и отправляется в Польшу, думая не о предстоящих сражениях, а о том, как бы поскорей возвратиться домой.
Он не спешил попасть туда, куда попадать не хотелось. Некогда Ермолов ехал свыше месяца из Петербурга в Лайбах. А он в более короткой дороге пробыл два месяца! Заехал в Юхнов проведать старого друга Степана Храповицкого, погостил у знакомых в Смоленске и станционных смотрителей нигде спешной подачей лошадей не утруждал95.
Два месяца! Срок достаточный, чтоб разбить во много раз слабейшего противника. И, вероятно, так оно и получилось бы, прояви главнокомандующий необходимую быстроту и решительность. Но Дибич, произведенный недавно в фельдмаршалы, этими качествами не отличался.
Денису Васильевичу живо представился этот баловень фортуны таким, каким видел его тогда в главной квартире. Низенький, толстенький, с опухшей и воспаленной физиономией, небритый, немытый, с рыжими нечесаными волосами, падавшими почти до плеч, в запачканном сюртуке без эполет и с обычными, странными ужимками и ухватками. А под этой неблаговидной оболочкой скрывался все тот же методик и педант, способный сутками просиживать над составлением инструкций и диспозиций и не замечать истинного положения дел.
Два месяца русские войска передвигались с места на место, теряя самое благоприятное для наступательных действий время.
Под стать барону Дибичу были и остальные высшие армейские чины: начальник штаба барон Толь и корпусные командиры бароны Крейц, Розен, Гейсмар. Они тщательно следили за тем, чтоб в вверенных войсках все было застегнуто от глотки до пупа, чтоб всякая пуговица, всякая пряжечка, всякий солдат, вахмистр, офицер и генерал находились на месте, уставом им определенном, зато не обращали никакого внимания на то, что войска обтрепаны и изнурены, а путь их следования всюду отмечается трупами павших от бескормицы лошадей и застрявшими в грязи орудиями и повозками. Солдаты невесело шутили: лбами красимся, а затылки вши едят!
Служба под начальством баронов была для Дениса Васильевича тяжела и противна. Командуя небольшим отрядом, он отличился в нескольких стычках с противником, получил давно следуемый по старшинству чин генерал-лейтенанта, но вся эта военная кампания оставила в душе мрачный налет. Видя бестолковые действия начальства и плохое состояние войск, он явственно различал и причину такого положения: отжившая свой век прусская система военной подготовки продолжала господствовать в русской армии
Возвратясь домой, он начал под свежим впечатлением писать об этом, хотя и знал, что острота критических замечаний делает записки непригодными для печати, цензура не осмелится пропустить их. Ведь он открыто обличал императора Николая и правительство в том, что они, не понимая истинных требований века, не щадят ни усилий, ни огромных материальных средств на гибельное развитие притупляющей человеческие способности системы, могущей в конце концов ввергнуть Россию в страшную беду. «Горе ей, – думал он с грустью, – если к тому времени, когда деятельность умных и сведущих людей будет ей наиболее необходима, наше правительство будет лишь окружено толпою неспособных и упорных в своем невежестве людей».
А все-таки было там, в Польше, и нечто приятное, при воспоминании о чем невольно теплели его глаза и на губах появлялась легкая радостная улыбка. Вечно незабвенен будет для него необычайный прием, оказанный войсками! Еще не доехав до главной квартиры, он писал жене:
«Вообрази, что офицеры, генералы, мне незнакомые, все меня знают и все сходятся или знакомиться, или хотя глядеть на меня и слушать меня! Нет деревни и местечка, где бы этого со мною не получилось! Вчера, приехав вперед с Тиманом, мы зашли в трактир отобедать и как скоро узнали в городе, что я тут, – вся зала наполнилась любопытными, как будто о великом персонаже»96.
Сначала он недоумевал: неужели подобная известность заслужена его партизанством и гусарскими стихами? Затем стал догадываться, что дело не в этом. Близ Красностава, где находился его отряд, входивший в корпус барона Крейца, встречи были особенно триумфальными. Офицеры и солдаты на походе, на привалах и биваках толпами бежали к нему и, окружив со всех сторон, глядя веселыми глазами, говорили:
– Ваше превосходительство, слава богу, что вы приехали, есть на кого опереться!
И он отвечал им растроганно:
– Постараюсь заслужить ваше обо мне доброе мнение, братцы…
Так вот оно что! Высшее начальство, состоявшее из ревнителей прусской системы, не решалось доверить ему небольшой самостоятельной команды, а войска встречали его как командира, на которого можно опереться, значит, считали, что он выгодно чем-то отличается от других генералов. И тут уже начиналась ясность. Войска чествовали в его лице генерала любезной им суворовской школы, отвергавшей изнурительную, бессмысленную муштровку и жестокое обращение с подчиненными. В родимых войсках, окованных кандалами германизма, никогда не забывали о суворовских временах, и не потухала никогда в сердцах надежда на возвращение их!
И новый смысл обрела теперь для него работа над военными сочинениями. Он видел тех, для кого писал, видел тысячи устремленных на него, горевших любопытством глаз. Рождалось ощущение большого невыплаченного долга. Сколько тем и замыслов было еще не воплощено! Писать, писать! Он должен рассказать и о войнах, в которых участвовал, и о своих встречах с Суворовым и Кутузовым, и о том, как воспитанные в суворовском духе русские войска доказали всему свету свою непобедимость.
Военная служба была оставлена без сожаления. И в Москве, где после возвращения из Польши пробыл более года, взялся он за военную прозу по-настоящему. Выправил и выпустил отдельной книжкой «Замечания на некрологию Н. Н. Раевского», закончил прежде начатые статьи «Мороз ли истребил французскую армию» и «Встреча с фельдмаршалом Каменским», готовился писать о Суворове.
Друзья относились к его прозаическим произведениям сочувственно. Редактор «Библиотеки для чтения» Сенковский просил позволения печатать их в своем журнале. Но более всего ободряла поддержка Пушкина.
Денис Васильевич прикрывает глаза, чтоб живей представить дорогой образ, и пробует повернуться, как вдруг короткий, удушливый кашель сотрясает все его тело. Болезненно морщась, он приподнимается, выпивает успокоительные капли и несколько минут молча сидит на тахте, охватив руками колени поджатых ног, прикрытых одеялом. Прислушивается.
Вьюга за окнами стихает. Из соседней комнаты, спальной жены, доносится спокойное, равномерное дыхание. Денис Васильевич отбрасывает одеяло, опускает ноги в туфли, накидывает халат и тихо пробирается к письменному столу. Там, в одном из ящиков, хранится побывавшая во многих походах его старая трубка. Надежный друг, с которым разлучил врач Клейнер. «Чертов колбасник», – усмехнувшись, произносит Денис Васильевич, набивая табак дрожащими пальцами. И вскоре ароматный, слегка кружащий голову дымок расплывается по комнате. И возбужденные мысли снова возвращают к прошлому.
Пушкин! Он возникает во всей неповторимой своей притягательности, маленький, быстрый, с широкими бакенбардами и вьющимися темными волосами. Будучи женихом, он не казался довольным, часто впадал в задумчивость и любил повторять некогда сказанную Баратынским фразу:
– В женихах счастлив только дурак, а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим…
Или, теряя порой надежду на женитьбу и высказывая желание отправиться в Польшу, расхаживал быстро по комнате и напевал:
Не женись ты, добрый молодец,
А на те деньги коня купи…
В то время Денис Васильевич встречался с Пушкиным почти каждый день. Вместе ездили они в Остафьево к Вяземскому, собирались в английском клубе, у Баратынского и в других местах. Пушкин одним из первых прочитал и одобрил рукопись «Замечаний на некрологию Н. Н. Раевского»:
– Какой красноречивый elogeXX! Чудесно, милый1 Впрочем, я иного от тебя и не ожидал… Теперь смелей принимайся писать всю жизнь Раевского!
Поездка в армию разлучила с Пушкиным. На его свадьбе гулять не пришлось. И свиделись они вновь через несколько месяцев, когда Пушкин был уже женат. Приехав из Петербурга, он остановился у Нащокина, жившего близ Пречистенских ворот. Павел Воинович Нащокин, отставной офицер Измайловского гвардейского полка, был общим приятелем. Отличаясь своеобразным умом, живым художественным чувством, несказанной добротой и сердечностью, Нащокин жил широко и безалаберно. В квартире его ни днем ни ночью не смолкал шум. Тут толкались люди самого разного сбора: игроки и отставные гусары, студенты, стряпчие, цыгане, шпионы, заимодавцы. Играли в карты, пили, пели, плясали. Всем было вольно у гостеприимного хозяина! Пушкина такая жизнь страшно тяготила, но переселяться на другую квартиру он не хотел – Нащокин нежно любил его и мог смертельно обидеться.
Денис Васильевич навещал Пушкина обычно днем.
– Ну что, Александр Сергеевич, нет ли чего новенького?
– Есть, есть, – кивая головой, отвечал тот с неизменной приветливостью.
Потом тащил гостя в свою комнату, усаживал на диван, доставал из стола тетрадь и принимался с добродушной простотой за чтение новой повести или стихов97.
Чаще же всего коротали они время за долгими беседами об историческом и военном прошлом России. Тема эта увлекала обоих, и во многих случаях взгляды их удивительно сближались.
Они воскрешали в памяти славный двенадцатый год. Кто тут нам помог? Мороз ли, как утверждали иностранцы, или бог и царь, как пытались доказать Булгарин, Загоскин, Кукольник и прочие верноподданные литераторы? Отвергая с негодованием подобные доказательства, Пушкин и Давыдов истинные причины гибели наполеоновской армии согласно видели в героизме русского народа, в мужестве партизан и воинов, в полководческом искусстве Кутузова.
А разве не возмутительно было для обоих принижение чужеземными историками значения Петра Первого? Пушкин как раз замышлял писать его жизнь, а Денис Васильевич только что окончил небольшую статью «О России в военном отношении», где защищал Петра от клеветнических нападок французского историка Левека.
Пушкин, с особым удовольствием прослушав эту пылкую статью, указал:
– Я совершенно с тобой согласен… Петр один есть целая всемирная история! Ты хорошо сделал, написав этот прекрасный памфлет. Впрочем, и остальная твоя военная проза заслуживает похвалы со всех сторон. Мне лишь непонятно, почему ты не предаешь своих статей гласности?
– Боюсь, душа моя, таможенных застав цензуры, нападений критиков, а того более издевательских своевольств…
– А что? Разве тебя кто прижимает?
– Сенковский просил прислать ему что-нибудь, я отправил для пробы статейку, а он так исковеркал… Читаешь, уши краснеют!
– Ну, это уж черт знает что такое! – возмутился Пушкин. – Сенковскому учить тебя русскому языку все равно, что евнуху учить Потемкина…
Денис Васильевич, прервав воспоминания, снова приподнимается. Буря, кажется, кончилась. Он выбивает горячий пепел из трубки, прячет ее от глаз жены в стол и, поправив повыше подушки, опять ложится, – куреньем немного расслабленный и успокоенный.
Да, Пушкин мог его подбодрить! И еще, пожалуй, Вяземский! Тому как-то он писал: «Ты и Пушкин имеете дар запенить меня, как бутылку шампанского». Вяземский живет сейчас в Петербурге. Поступил на службу, стал важным чиновником, назначен недавно вице-директором департамента внешней торговли, того и гляди произведут в генералы! И большинство других приятелей и знакомых каждый год продолжают украшаться чинами и орденами. Митенька Бегичев по-прежнему губернаторствует в Воронеже, и, кажется, им довольны. Процветают Закревский и Киселев. Стали министрами бывшие арзамасцы Блудов и Дашков. Лишь Ермолов да он отвергнуты и вынуждены жить в деревне. Губит их судьба забвением!
И что там ни говори, как ни убеждай друзей, будто честолюбие черт знает куда делось и не желаешь ничего, кроме спокойной, деревенской жизни, а тяжелая, давняя обида не проходит, и стенания подавленного в глубь души честолюбия, порой беспокоят весьма чувствительно.
Деревня! Он давно сам собирался сюда, и работается здесь несравненно лучше, чем в Москве, и есть тут другие привлекательные стороны, это верно, а все-таки…
«Если б вы знали, – писал он издателю своих стихотворений Салаеву, – что такое день прихода почты или привоза газет и журналов в деревню степную и удаленную от всего мыслящего, то вы поняли бы мое положение… Истинно нестерпимо сидеть в пропасти, как заваленному в Геркуланум, слышать над собой движение и жизнь и не брать в них участия».
Он мог бы добавить к этому, что поселился в деревне не совсем-то по доброй воле, что нельзя ему было оставаться в Москве, где он «задыхался от полицейских и жандармских надзоров». Поэтому-то и не исчезало у него в деревенском уединении ощущение ссылки; в письме брату Льву он прямо сообщал, что чувствует себя «как сибирский невольник». А закадычному другу Петру Ермолову, двоюродному брату Алексея Петровича, жаловался:
«Я живу в деревне степной губернии. Поле да небо. Но разве это я делаю от удовольствия? И я бы умел с вами разделить жизнь столицы»98.
Грустно думать об этом, грустно сознавать, что годы незаметно уходят и жить, вероятно, осталось не так уж долго, а ты оторван от привычного общества и прозябаешь в степном захолустье.
Скоро наступят святки. Соня готовит для детей елку и праздничные подарки. Приедут с поздравлениями соседи, и будешь говорить с ними о посевах сахарной свекловицы и выгодности разведения мериносов или слушать немудреные деревенские сплетни. А потом снова размеренная, тихая, однообразная деревенская жизнь и работа над военной прозой… И ничего для души, для сердца, для поэтического вдохновения! Неужто должно с этим примириться? Неужто так никогда и не вспыхнет для него во мраке золотистая звездочка?
Денис Васильевич тихо вздыхает и, чувствуя, как туманятся мысли и приятно немеют ноги, повертывается на правый бок и отдается во власть благодетельного, спокойного сна.