Глава 4 Дом счастья, тяжесть креста
Глава 4
Дом счастья, тяжесть креста
Внешне, при дневном свете, а особенно с дальнего расстояния, при неспешном движении почты и нерасторопной переписке, все еще казалось радужным — семейная идиллия и поздно, но заслуженно обретенное счастье; шли поздравления, возвращались растроганные ответы… Наследник поздравлял своего наставника и писал о величайшем благе — семейном счастии, которое сам он тоже обрел недавно со своим ангелом Марией.
Со смятенным сердцем Жуковский вставал у бюро, и отвечал, и благодарил, но в каждом ответном письме теперь прорывалась еще необъясняемая (да никогда до конца и не объясненная) тревога, неотвязная мысль об испытаниях, а чем дальше, тем чаще — и о пользе страдания, о благостности испытаний, ибо только в испытаниях наша душа созревает и укрепляется. Ибо житейские испытания — это тот язык, которым Бог разговаривает с человеком, а наше дело — понять этот язык и отвечать достойным образом…
Отвернувшись от бюро, Жуковский увидел склоненную над листом головку Елизаветы. Она рисовала. Она думала о чем-то (узнает ли он когда-нибудь, о чем?). Она переживала тяжелую пору, муки физические и нравственные, незнакомые сильной половине человечества…
Жуковский ощутил вдруг чувство вины перед ней — и за то, что она переживает ради него эти муки; и за то, что он не может их разделить; и за то даже, что он пишет сейчас о ней, не испытывая чувства неловкости, как будто ее нет в комнате…
Как странно — даже верится с трудом, — что она вовсе не знает русского. Что, взглянув в его письмо сейчас, она ничего бы в нем не поняла. Это и делает ее, присутствующую в кабинете, как бы отсутствующей — род глухоты или даже слепоты. Неужели язык значит так много в жизни человеческих существ? Глагол. Слово. Или это только для него, пишущего, тем живущего и дышащего?
Жуковский отвернулся к окну. Тенистые липы, растущие на склоне, не вовсе закрывали от него городские здания Дюссельдорфа. Дюссельдорф. Как странно повернулась судьба… Зазвонил колокол…
Он писал письмо государыне — о новом, им обретенном семейном счастии. Старался быть сдержанным и все же больше, чем кому-нибудь, признавался ей в своих тревогах. Если не ей, то кому же и написать, она должна многое понять, близкая душа… Написалось больше, чем ожидал, чем хотел. Все о тревогах, которые портят настоящее и делают его робким при мысли о будущем. О судорожных страданиях, которые только вера сможет преобразовать в смиренную покорность и покой души. А раз нет у него этого покоя, стало быть, недостает веры… Где ж ее взять?
Снова зазвонил колокол. Элизабет встрепенулась, подняла голову.
— Пойду помолюсь, — сказала она.
— Да, — проговорил Жуковский. — Иди, душа моя. Я тоже…
Он проводил ее взглядом до двери, подумал умиленно, что под сердцем она носит их дитя… Обратился взглядом к образам в углу, но молитва не приходила, в сердце было тревожно и сухо.
Убеждение мысли, знание необходимости веры еще не делает тебя другим человеком. Но, может, для того и дано тебе страдание, чтоб сделать тебя другим? А стало быть, для того и семейная жизнь дана… Сердце Жуковского преисполнилось благодарности к жене — за страдание, которое она ему дает, недостойному… Вот она появилась на дорожке сада.
Жуковский вышел на балкон, окликнул ее. Элизабет не обернулась, только ускорила шаги. Ее нескладная, долговязая фигура сутулилась — она похожа была на монашку в монастырской аллее. И она убегала от него.
Страдание, которое пронзило его сейчас, было таким нешуточным, что его не переработать было в смирение. Тем более, если вера твоя… Он долго корчился в сумерках, отгоняя мысль о насильственной смерти. Когда боль спала немного, он устыдился этой своей мысли, и тогда пришло воспоминание (может, по внешнему какому-то сходству с такой жалкой сейчас долговязой Лизиной фигурой) — о Кюхельбекере. Когда-то, в давние беспечные лета своего невежества, он отговаривал юношу Кюхельбекера от неоригинальной этой развязки, писал ему о необходимости уважения к жизни. Раз ты создан добрым, должен ты жизнь любить и уважать. Так ему ли самому на закате жизни, теперь?.. Ведь не одно только юное болезненное существо у него теперь на совести, но и другая жизнь, едва зародившаяся…
Жуковский снова вышел на балкон, глубоко дышал, успокаиваясь… Свечерело. Низкие берега Рейна, покрытые рощами и мелкими селениями, приняли фиолетовый цвет и почти сливались теперь с простором реки. Проглянуло солнце сквозь облака, и гладь реки, всколыхнутая пароходом, сверкнула вдруг ослепительно. Надежда коснулась его души и смягчила боль. Он отер слезы, ушел в кабинет. Слепой Гомер, взгроможденный на шкаф, через три тысячелетия смотрел безглазо на его страдание. Разве только глаза нужны поэту, чтоб видеть?
Жуковский засветил лампу и склонился над каракулями Грасгофа. Этому хаосу смысловых обозначений и грамматических связей он должен был вернуть гармонию. Гармонию русскую, понятную в тульском раздолье, чтобы там где-то, в усадебной зимней тиши, девочка Маша, в кресло забравшись с ногами и глаза от вниманья расширив…
Людям, собравшимся в ужасе, молча кивнул головою.
Их побуждая всей силой на весла налечь, чтоб избегнуть
Близкой беды…
Пошло. Пошло помаленечку, молодец старый чертописец, — что же там у нас дальше?.. Повествованье текло, как река, как вечерний Рейн, да что там Рейн, — Волга, Лета.
От века и до века, из рода в род, и тысячелетие перед очами твоими, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи. А человек исчезает от гнева богов и теряет лета свои, как звук. Так как же нам научиться счислять дни свои так, чтобы обресть мудрость сердца? Ну да, конечно, не суетную мудрость смысла, а смысл и мудрость сердца…
* * *
Почта в Россию и из России шла медленно, а главное — неверно, с пропажами, так что всякая живая весть была радостна, всякий навестивший его живой человек, а тут — троекратная радость: старый друг Смирнова (в те-то старые петербургские времена еще черноглазая Россет) Александра Иосифовна. В те времена кто ж о ее южных итальянских глазах не писал? И Жуковский тоже («Зачем же не в то время с вами мне рок знакомым быть судил»). Конечно, не всерьез влюбленно, а больше по-дружески — посылаю, мол, стихи и тыщу рублей в долг без процентов…
Сейчас они бродили по дорожкам вокруг его дюссельдорфского дома, сидели в крошечном «музеуме» скульптуры и говорили обо всем, а прежде всего, конечно, о его нынешнем житье-бытье. Не удержался, рассказал о тягостном состоянии Елизаветы и услышал неожиданное слово утешения: вот у нее, у Александры Иосифовны, то же самое, та же самая болезнь (подумалось, может, у всех женщин та же, просто он не знал), и ничего, бодрится она, воды очень помогают, вот едет сейчас в Эмс, надо и Елизавету Евграфовну туда, да что там — ребенок будет, так и без лечения все пройдет…
Много говорили об их общем друге, о Гоголе, — религиозное его настроение очень сблизило его сейчас с Александрой Иосифовной, Гоголь же большие делал успехи в этом направлении, вот хотя бы и последнее его письмо. Жуковский кивал, проглядывал письмо, вырывал из него отдельные, почерком Гоголька начертанные фразы: «…в уме моем всегда была многосторонность… как воспитывалась незримо от всех душа моя — это известно вполне Богу… когда услышите потом раздавшееся благоуханье, тогда догадаетесь, от горения каких веществ произошло благоуханье»…
Да, да, очень похоже на нынешнего Гоголька, и радостно за него, что такое возвышение души, и страшно отчего-то: звенящая, до предела напряженная нота в голосе, точно он увидел вдруг в себе самом не Гоголька и не Гоголя, а долгожданного мессию — вот и здесь тоже: «…каждый ждал меня, как какого-то мессию, которого ждут евреи…»
В скором времени Гоголь собирался приехать сюда, в дюссельдорфский дом Жуковского, и о предстоящем своем приезде тоже сообщал в тоне благовестительном: «Я буду к вам, ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущаетесь чем-нибудь и что-нибудь земное вас беспокоит, то будьте отныне тверды и светлы верой в грядущее… Благословенье снизойдет на вас и вашу подругу. До свиданья! Ждите меня!»
Александра Иосифовна подтвердила: да, да, святой человек, великой серьезности человек. Жуковский завидовал в душе такой убежденности и все же не мог отрешиться от земного беспокойства — и за Гоголя, и за жену.
Поговорили они и о «Мертвых душах». О чистом этом смехе и незримых слезах. Замечательное произведение! Жуковский уже давно, из первых, определил Гоголька: гений! Как некогда сразу и со щедростью — Сверчка, а потом, недавно, Тютчева. Сам он не гений, а эти — гении в великой, им, Жуковским, зачинавшейся и заложенной российской литературе, так что и на него ложится этот блеск их сияния, с этим он соглашался. Ну а сами-то гении его почитали своим учителем и первой русской величиной: Жуковский невольно улыбнулся, вспомнив вдруг, как Сверчок незабвенный осаживал его критиков — что, мол, негоже нам кусать груди кормилицы нашей… И на грудь, уже тогда обширную, не удержался, намекнул пакостник любимый, а может, и ненароком — само сказалось, все от той же гениальности и от эпиграммности, от которой его, бывало, удерживал, не смог удержать, упустил…
Поговорили они, конечно, и о Сверчке — общий был друг, общая боль, еще не зажившая. Александра Иосифовна вспомнила вдруг такое, чего Жуковский не знал, — и тем вывела его совсем из равновесия.
— А вы разве, Василий Андреич, не знаете, как он говаривал о вас, Пушкин? Да не можете не знать… Всякий раз, говорит, когда мне придет дурная мысль, я вспоминаю о нем и спрашиваю себя: что сказал бы Жуковский? И это возвращает меня на прямой путь.
Жуковский молчал. Александра Иосифовна повторила последнюю фразу, и тогда он сбычился, полез в карман за платком, не нашел, заплакал. Пробормотал:
— Пойду к себе… Поработаю… До ужина…
И пошел прочь тяжело, а гостья махала ему вслед, чтоб не извинялся, не оглядывался, потому что она понимает…
Ох, не ко времени она упомянула про Сверчка, или уж слишком ко времени, потому что и дня не проходило в последние месяцы, чтоб не вспомнился ему Сверчок, не пришел на память — и чувство оставалось от этого воспоминания не прежнее, светло-умиленное, а как бы смутное, с примесью неясной вины. Потому что хотя и любил Сверчка, и оберегал всечасно, и себя зачастую не щадил, его выгораживая, а все же временами брал на себя смелость и осуждать его, и поучать, не бывши ни разу в жизни в его шкуре — ни женатым, ни преследуемым, ни так вокруг оболганным (недавно вот долетел от Петербурга слух, что он, Жуковский, переходит в католики — немыслимое измышление, а ведь в немыслимое и верится людям!). Не знал даже в ту пору, какие у женатого человека могут быть свои, тайные, трудности и терзания, которыми ни с кем и не поделишься, в которых даже самому себе стыдно признаться (вчера ночью пришло в голову: «А вдруг не на меня дитя будет похоже?» — и взгляд на замученную Елизавету было поднять стыдно, и прощения молить не за что, а мысль-то и поутру вернулась). Сверчок жил среди всех этих терзаний — это с его-то горячей душой и с его гением, с понятием своего гения…
Все это в полной мере начало Жуковскому представляться впервые, когда попали в его руки бумаги Сверчка, и переписка и черновики его, носившие след труда и муки (а казалось, так легко поет, безо всякого усилия, как дышит). Оказалось, эти легкие, самые летучие из его стихов — какой труд! И его жизнь открылась, опутанная сетью — не говори того и того, не езжай туда и сюда. Ко всему еще подозрения ревности, трудности домашние. Казалось, мелочи жизни убили. Но вот, оказалось, в этой жизни, которая называется семейной (или семейным счастием — все так пишут, как сговорились, и сам так пишу), — в ней нет мелочей, точнее, они все вырастают до размеров огромных.
Сверчок моего сердца… Ушел. А что делать с Гогольком? Как помочь? Жуковский склонился над бюро, перебирая бумаги. Письма Гоголя то радовали его, то повергали в смятение: конечно же, он на правильном пути, Гоголь, но одержимость эта перешагнула уже рамки человеческие, что-то в ней чудится за пределом здоровья. Он рожден быть монахом, Гоголек, и плечи его больше не выдерживают тяжести его гения. В последних письмах требует все время критики своих «Мертвых душ», но для того только, чтобы сказать, что замечательная книга эта еще мелочь, что задумал он нечто грандиозное, невероятное, никогда раньше не бывшее в мире — для того задумал, чтобы всем сразу, целому миру раскрыть глаза…
Жуковскому попалось письмо из Берлина, приложенное к первой части «Мертвых душ»:
«Она в отношении к последующим частям все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором крыльцо к дворцу, который задуман строить в колоссальных размерах…»
Жуковский усмехнулся: прежний Гоголек. Ну а дворцы, колоссальные размеры — разве не все мы хватаемся за непосильное? Сам-то со своим Гомером в такие-то лета. И все же… Читал дальше, мрачнея:
«Стал я далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих… Напишите мне, когда придется вам особенная и сильная потребность меня видеть. Я приеду, несмотря ни на издержки, ни на хворость, ни на скуку немецкого пути».
Жуковский задул лампу, вышел из кабинета. Надо Лизу навестить и с ней на ужин… Письмо Гоголя ранило его отзвуком страдания. Не в том дело — потребность не потребность, его надо принять, Гоголька, обласкать, утешить — такая слышится неуемная боль. Жуковский подумал, что он лучше стал чувствовать чужую боль за эти последние месяцы. Лизе спасибо за это. Семейной жизни на том спасибо. Семейному счастию…
* * *
Летом они были с женой в Эмсе, на водах, в том самом Эмсе достопамятном, с которого все началось… А может, началось все с Дерпта — там кончилось одно и началось другое? Как будто может что-нибудь кончаться бесповоротно в кратком этом отрезке времени, называемом жизнью?.. Вспоминались первое знакомство с Рейтерном, совместные прогулки, потоп, звезда в ночном небе, веселая музыка бала напротив похоронной процессии…
Во второй период беременности Елизавете стало полегче, проглянула надежда. Все образуется, родится дитя, и они съездят (а может, вовсе уедут) в Россию — в Москву, в Петербург, в Дерпт. А может, также и в Белёв, в Муратово…
Письма из России шли изнуряюще долго, а часто не приходили вовсе. Иные, может, и не были вовсе отосланы, но казалось всегда, что пропали дорогой, и как-то вечером, сев отвечать на письма, Жуковский, резких выговоров не любивший, все же посетовал старому другу, бывшему московскому почтдиректору Булгакову: «Я знаю, что ко мне должны быть письма, а писем нет… У нас, это известно, письма распечатываются, и много незваных читателей заглядывают в страницы, писанные не для них, от чего конечно великой пользы нет никому — но пусть читают; да вот что худо, прочитанные письма бросаются и не доходят к тем, кому они адресованы».
Упрекать в этом бывшего почтдиректора было бессмысленно, так что упрек был адресован тем, кто чужие письма читает: они первые и прочтут. Перечитав, отложил письмо в сторону, пока не накопятся другие письма, чтоб отослать разом. Отложив, забыл. А когда нашел позднее, сделал приписку, настраиваясь, как бывало с друзьями, на шутливо-дурашливый тон: «…Видишь ли, какая я собака. Письмо написал, да отложил послать; ибо надобно было к нему прибавить другие письма. А как на это решиться? Не свинья ли этакой человек? Право, свинья».
Написав, представил, как усмехнулся Булгаков, вспомнив старину: в прежние времена в компании Жуковский охоч был на дурашливые, почти что детские шутки (оттого и говорили люди, его любящие, что в нем сочетание ребенка и ангела). Запечатывая письмо, подумал, что по-немецки ему не раздурачиться: хотя и знакомый изрядно, а все же чужой язык. А стало быть, и собеседнику нерусскому он предстает по-немецки другим человеком (значит, и Лизе тоже?). Да, если б один только язык важен был при общении (если бы сердце и чутье молчали), то проистекали бы от этого, наверно, нежелательные и важные последствия… А может, все же проистекают?
Так или иначе, русское общение, хоть бы и через письма, стало для него очень важным. Бывало, сетовал, что ленив писать, и даже Сверчку своего сердца отписывался коротко и неаккуратно; теперь он писал предлинные письма всем, кто его самого из России письмом порадовал. А еще чаще даже и не писал, а просто задумывался о друзьях: что-то поделывают, как живут и живы ли; все уже становился их круг, все меньше живых. Чаще, наверное, других вспоминался в этот год нежно любимый друг Александр Тургенев, с которым столько вместе пройдено и передумано и, несмотря на все споры или расхождения, разойтись с которым невозможно, как не расходятся с кровными. Тургенев ему писал часто, а все же обидно стало, когда узнал, что Вяземскому он не по четыре страницы пишет, а больше. Обидно и завидно. Об этом и сообщил Булгакову, а все же просил обнять Тургенева по-братски, если встретит. Чтоб вернее встретить, велел за его, Жуковского, счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы, туда, где тюрьма и где неугомонный Тургенев в великосердии своем проводит время, стараясь облегчить участь обездоленных арестантов и раздавая милостыню.
Назавтра, прочитав записки Булгакова о 1812 годе, Жуковский опять вспомнил Тургенева и всполошился: взял бы Тургенев да и съездил в Крым, где живет старый князь Голицын, прожил бы с ним полгода да записал его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочем, а то умрет Голицын, от кого что-нибудь такое услышим? Записав эту идею, задумался, опечалился — не Голицын его тревожил, а сам Александр Тургенев — один из последних. И Андрея Тургенева нет давно, и Сергея, и благодетеля, отца их, — вдруг и с Александром не суждено свидеться? Надо звать его в гости понастойчивей…
Бережно прогуливаясь с Елизаветой по улице, набрел как-то на трактир «Золотая пила», вспомнил и рассказал про свою встречу со шведским королем в засаленном старом шлафроке. Лизхен зазвенела вдруг тоненьким смехом, и личико у нее стало веселое, совсем детское.
«Впору теперь сказку ей рассказать новую, про апельсинное дерево…» — подумал Жуковский, просияв, и усадил ее для отдыха напротив кондитерской под деревом на пестрой скамеечке.
— А если будет дочка? — спросила вдруг Елизавета. — Как мы ее назовем?
Жуковский посмотрел на нее внимательно и понял, что она угадывает его желание. И оттого, наверно, нельзя — раз живет в ней эта ревность к Маше. А вот в Сашину память…
— Зветлана? — сказала Элизабет, точно прочитав его мысли.
И снова засмеялась тоненько, радуясь своей прозорливости. Жуковский зарделся смущенно — значит, ревнует и к ней.
— Нет, христианским ее именем — Александра… Сашиной святой памяти…
— И еще есть одна Александра…
— Да, и еще одна, тоже редкой души… — Он говорил и еще какие-то слова, про себя удивляясь ее догадливости: уловила она особое его, с легкой примесью почтительной влюбленности отношение к государыне.
— Утром вы письмо получили — тоже от Александры? — спросила Элизабет.
Она отлично знала, что письмо было от великой княжны Александры Николаевны, которую муж не раз называл прекраснейшим цветком семейства и которой он только недавно отослал переписанную собственноручно поэму. Знала она также, что письмо это доставило нынче радость мужу, и оттого переспросила о нем нарочно. Дальнейшее она, впрочем, угадала тоже: как он вынет бережно конверт из сюртучного кармана («Долго будет возиться, не попадая в карман»), расправит его на колене, перечитывая.
— Переведите, Базиль, — сказала Элизабет. — Жё ву сюпли, мон шер, умоляю…
Он взглянул в повеселевшие ее глазки, радуясь перемене, и, справившись, не застыла ли она сидючи, стал старательно переводить:
— «Милый, любезный мой Василий Андреевич. Возможно ли, чтобы прекрасный сон мой — однажды получить от вас поэму — точно исполнился! Могла ли я думать, что вы точно еще вспомнили обо мне в вашем мирном уголке на берегу Рейна, в первом счастии семейной жизни! Благодарю вас именем России — русское сердце…»
Лизхен не слушала больше, потому что слышала уже два раза нынче утром. Она думала про себя и удивлялась: это писала не какая-нибудь герцогиня или курфюрстина, а царская дочь, и писала ее мужу…
— Погуляем, — сказала она. — Я замерзла.
— Конечно, мой друг, — сказал Жуковский, с необычайной осторожностью помогая ей подняться со скамьи.
Зная, как быстро она устает теперь (такую нести тяжесть, еще бы!), он выбрал самую короткую обратную дорогу, по торговой оживленной улочке.
Она шла, рассеянно и растерянно глядя по сторонам, и он почувствовал вдруг, как она снова удаляется от него, отделяется, витает где-то в своем мире, в который ему нет доступа для участия, для помощи и утешения. Потом она резко остановилась вдруг, глядя на огромные серебряные ножницы — вывеску портного, и лицо ее скривилось болезненно и жалко.
— Найн! — сказала она. — Найн! Нет!
— Это вывеска портного, друг мой, — сказал Жуковский бодро. — Он сошьет вам новое милое платье с оборками, как только…
— Найн! — сказала она. — Найн!
Он стоял потерянно у края тротуара, делая настойчивый знак проходившему экипажу — чтоб остановили. Бездна опять разверзлась у его ног, и ему стоило усилий удерживать себя от отчаянья, и он делал эти усилия, потому что ей нужна была помощь, ей и ее ребенку, которому еще не приспело время…
— Болит что-нибудь? Может, присесть, пока я…
Она пристально глядела на портновские ножницы, потом обернулась к нему, посмотрела отчужденно, повторила: «Найн». Отвернулась и пошла — долговязая, юная, жалкая, удрученная чем-то сверх меры.
Чем-то, чего не дано ему будет узнать никогда…
* * *
Роды были уже близко, состояние Элизабет было неровное: то вдруг порадует всех с утра веселым видом и терпеливым ожиданием предстоящего материнства, то напугает болезненным цветом лица, исступлением молитвы и отчужденным, невидящим и нелюбящим взглядом. Тогда ничто не могло спасти Жуковского от отчаянья, и молитва не шла на ум, а если в уме и повторялась, то сердца его не затрагивала.
Спасал один только слепой трехтысячелетний старец Гомер — спасала работа, которую, несмотря на трудность ее, даже работою назвать было совестно, так целительно отвлекала она его, развлекала, заставляла все на свете забыть, помнить только о задачах своих и своем долговечном на Руси памятнике, который он себе сейчас строил. Гомер, младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и о том лепечущий звонким ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы, он был наивен и чист — и нравствен в своем незнании другой нравственности. В смеси дикого с высоким, незатейливости и непорочности выражения с меланхолией — в смеси этой была для Жуковского непередаваемая прелесть.
Каждый день возникали новые трудности и языковые задачи. Неологизмы здесь не годились, но языку устаревшему, обветшалому, первобытному надо было возвратить его первоначальную свежесть…
Осень рдела в парке, за окном. Жуковский часами стоял у бюро, и безглазый Гомер взирал на него со шкафа.
…росло там
Много дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных…
Широковершинных…
Тревожно скрипнул гравии на дорожке. Сюда спешил кто-то, грузный, уже страдающий одышкой. Жуковский отвернулся к окну, успел увидеть Рейтерна, подумать: что-то стряслось! Поспешил ему навстречу, от двери еще крикнув:
— Что?
— Ничего! — сказал Однорукий, с трудом справляясь с дыханием. — Ничего такого! Начинается… Акушерка уже там. За врачом послано. Обойдется. Не впервые…
Жуковский тяжело ходил по кабинету. Ну да, у него, у Рейтерна, не впервые, но тут… А что, если с Елизаветой случится что-нибудь…
Он вспомнил: она там страдала от боли, а он здесь, в своем кабинете, наслаждался — ну да, радовался жизни, спрятавшись за своего Гомера, за его многовиденье, за тридцать веков, в течение которых такие вот, как он и Елизавета, как его еще не рожденный ребенок, рождались, болели, страдали, возвращались в землю…
А сейчас это случилось у них, краткодневных, и не спрячешься никуда от страха, от сострадания и боли — ни за бывалость Рейтерна, ни за тридцать веков Гомера, ни за что — словно они первые живут на земле…
— Может, перенести ее в нашу спальную? — спросил Жуковский, беспомощно глядя на Рейтерна.
— Уже перешла сама. Пойду узнаю. А вы ждите, я тотчас приду к вам…
Жуковский остался один, сидел, прислушиваясь к далеким шорохам в доме, со внезапно обострившейся чувствительностью ко всякому звуку. Хотел почитать книгу, протянул уже руку — и тут вдруг услышал далекий — на другом конце дома, — но такой пронзительный, такой отчаянный крик Елизаветы. Хотел броситься бежать, ноги не держали, сел. Вслушивался. Жаждал услышать этот крик снова и боялся услышать. Думал о ней, такой юной и беззащитной. Всю жизнь он искал любви только жертвенной, хотел жертвовать собой и вот — на склоне лет — нашел себе жертву. Собственные недавние терзания были им позабыты. Сейчас оставалась только ее боль, такая реальная и нестерпимая, до пронзительного крика, — где ей выдержать, тоненькой, слабой…
Вернулся Рейтерн, сел рядом, не говоря ни слова, — старый друг, соединенный сейчас с ним одной любовью и одним страхом — точно оба они сейчас были отцами девочке Елизавете, разрываемой неотложным страданием женского долга.
Снова ушел Рейтерн, и время потянулось медленней, нестерпимее. Еще трудней было ночью, когда добряк Рейтерн задремал в кресле, когда перевалило за полночь и голос Елизаветы охрип от надрывного крика и с трудом долетал через ночное пространство. Жуковский, ссутулившись в кресле, кусал кисть своей руки при каждом ее крике.
Потом вдруг сама тишина изменилась как будто, и у него больше не было силы терпеть. Он спустился вниз и долго стоял перед дверью комнаты, смежной со спальной, не решаясь войти и обресть устрашающую определенность взамен мучительной неизвестности.
Дверь отворилась сама: фрау Рейтерн улыбнулась ему вдохновенно с порога — это был ее день, день, когда старшая дочь ее исполнила женский долг.
— Поздравляю, — сказала она. — У вас родилась дочь. Элизабет вытерпела все как должно. Доктор сейчас у нее. Подождите минуту…
Стало тихо. Он смог молиться. Но и это не молитва была — сладкий плач, полный обрывочных слов и самовольно приходящих видений. Вот я и стал отцом, благодаренье, такое счастие, раба… Александра, Саша, Белёв и могила в Ливорно, две девочки в белых платьях, долгая, долгая жизнь, благодарю за все, что даешь и что отнимаешь, и за муку тоже…
* * *
Маленькая Саша сжимала кулачки, непроизвольно вздрагивала, улыбалась вдруг мимолетно или хмурилась. Жуковский протягивал ей палец, и она захватывала его в кулачок. Что-то маячило в ее мягкой еще, безволосой головенке, но импульсы эти и видения были так же недоступны его постижению, как те, что одолевали ее бедную мать. Чувство жалости, нежности и сочувствия к дочурке владело Жуковским, однако чувство кровного родства, преемственности пока давалось с трудом. Всю жизнь он пестовал чужих детей, дружил с женщинами, да и жену в умиленную минуту чаще всего называл своим добрым товарищем, однако настоящими коллегами, соратниками, единомышленниками, продолжателями твоего дела были мужчины. И вот девочка…
Елизавете, вопреки всем предсказаниям, стало после родов не лучше, а хуже. Кроме нервических припадков и всяких странностей поведения, стали у нее появляться вполне реальные боли в боку и в ноге. Доктор Копп прописал ей снова теплый Кренхен, воды Эмса. Туда Жуковские и отправились летом.
А вскоре подъехал туда и Гоголек, такой же смятенно-неугомонный, остроносый, порывистый, в меняемых чуть ли не ежечасно пестрых цветных жилетках, — замечательный, гениальный человек и по временам странный до страха — страха за него.
Елизавете в эту пору как будто полегчало немного, и Жуковский освободился на время от напряженного ожидания вечера, утра, беды. Они гуляли с Гоголем и говорили взахлеб, и, что еще важней, у Жуковского появилась целительная возможность почитать вслух Гоголю свою «Одиссею», насладиться самому ее певучими гекзаметрами, умилиться верно и точно легшей строке, какой-нибудь поначалу самим не замеченной переводческой находке: через головоломки Грасгофа, через прозаические и стихотворные чужие ошибки его чутье поэта, его переводческий беспримерный опыт выводили его к затуманенному далью тысячелетий, им не знаемому гомеровскому оригиналу.
Они говорили о Гомере и на прогулках. Елизавета молчала и, присутствуя, как бы отсутствовала. Иногда Жуковский вдруг спохватывался, что, не понимая их речи, она могла подумать, что русские безмерно, нечеловечески болтливы. Что ж, может, она и будет права. Во всяком случае, эти вот русские…
Гоголь, то и дело забывавший о ее иноязычин, но отмечавший ее безразличие к его удачно выраженной мысли или острому слову, занял в отношении Елизаветы обиженно-оборонительную позицию. К тому же ему трудно было признать, чтобы кто-нибудь недомогал так же сильно, как он сам, имевший какие-то многочисленные непонятные болезни, а может, все болезни на свете, — так что Елизавета со своей хворью как бы дерзала вступать в соперничество с его жалким положением. С другой стороны, она все же была жена Жуковского, уважаемого учителя всей русской литературы, для Гоголя тоже — и вдохновителя и благодетеля, человека доброты беспредельной, так что, защищаясь наперед от возможных обвинений, Гоголь так объяснил свое отношение к Елизавете:
— Мы с Елизаветой Евграфовной ладим — она меня не трогает, я ее не трогаю. Нам дела нет друг до друга…
Определить эту позицию сразу было немаловажно, потому что с этого лета Гоголь стал почти постоянным гостем в доме Жуковского. В Эмсе же они вволю наговорились о своих делах. Прежде всего об «Одиссее» и «Мертвых душах».
— Критикуйте меня, — умолял Гоголь. — Душа моя жаждет указанья грехов! Всяких грехов! Да, смелее — если б вы знали, какой праздник у меня в душе, когда я открываю в себе новый порок, дотоле не примеченный…
— Да какие ж пороки, милый Гоголек… — успокаивал его Жуковский. — Полно…
— Нет, нет! — восклицал Гоголь с горячностью, и Елизавета с любопытством оборачивалась на звенящий звук его речи. — Чище горного снега и светлей небес должна быть душа моя — только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…
Загадка существования, вот на что замахнулся…
— Да вы и так подвиг совершили, Гоголек: книга-то получилась какая…
— Ха-ха, жалкая эта пристройка — первая часть… — А потом вдруг соглашался: — Да, я теперь в моде. Я стал теперь модным человеком. Но дайте час. Как только я услышу внутренне, что готов произнести это слово… Нечто громадное, колоссальное, большее, чем… чем «Одиссея», к примеру. Но, к слову, как велико должно быть ваше счастье соавторствовать Гомеру по-русски!
— Это правда, он озолотил часы моей старости… — говорил Жуковский. — И вот еще что важно… Язык ведь наш довольно уже утвердился, но многое еще может приобресть. Он свое образование заимствовал от языков новейших, прислушайтесь — и услышите в нем слова немецкие, итальянские, английские, французские…
— Хоть отбавляй…
— А дух древности будто еще и не сходил на наш язык, так что переводы древних могли бы принести ему пользу немалую.
— Не надо вам прибедняться, Василий Андреевич, не в переводе только дело — это ведь ваше творчество, все там ваше…
— Верно, теперь мое, хотя и все чужое. Но таков вообще характер моего творчества, мне надобно ударить об чужой кремень, чтоб из моего огнива выскочила искра.
— Поэзия, — сказал Гоголь. — Не все ли равно, какой она ценой добыта, из какой даже дряни произросла…
— Тоже верно, иной раз сам дивишься своему стряпанью, вспоминая, что откуда.
— Майн гот! — сказала Елизавета. — Мон дьё!
Взгляд ее был устремлен к облачку, зарозовевшему у горизонта первым лучом вечерней зари.
Жуковский проследил за ее взглядом, умилился, замер.
— Как всегда, ты права, душа моя, — сказал он. — Вот это действие красоты, которое всю душу охватывает, оно и есть действие поэзии. А красота — ведь это слышание Бога в создании. Это возвышенная жизнь души. Но что всему произведению дает жизнь? Дух поэта. Он в каждом его создании тайно соприсутствует.
— Поэтому, — вскричал Гоголь, — поэтому и не могу я далее двигаться в великом своем творении, пока дух мой не очистится. Но оно уже идет — незримое миру воспитание души моей.
— Бисхен кальт, — сказала Елизавета. — Иль фэ фруа.
— Возвращаемся, душа моя, — сказал Жуковский. — Посвежело, а ты еще не совсем поправилась. Так что поворачиваем и мы, Гоголек. Время кофей пить.
* * *
Гоголь уехал дальше, гонимый недугом и ненасытным исканием уязвленной своей души, и стало без него пусто, хотя доставало еще в Эмсе и русских, и французов знакомых, и немцев, и званых вечеров с музыкой и пением — в те вечера, когда можно было выходить Елизавете.
Доктор Копп побывал наездом и сказал, что состояние Елизаветы стало несколько благополучнее, но надо будет на следующее лето повторить курс лечения, а главное — надо ей находиться под непрестанным надзором. Ездить же в Дюссельдорф представляется ему затруднительным.
После этой фразы установилось молчание. Потом Жуковский сказал наконец:
— Выходит, что перебираться нам надо во Франкфурт.
Доктор Копп молчанием выразил сочувствие, потому что видел дюссельдорфский дом и умел оценить его уют, будучи сам человеком и семейным и домашним.
— У нас говорят, что легче пожар два раза перенести, чем один раз переезд, — сказал Жуковский, повеселев слегка, потому что решение было им теперь в душе уже принято: раз надо для здоровья Елизаветы, стало быть, вынесет он переезд. Все же веселье его было недолгое, да и недавний пожар Зимнего дворца некстати пришел на ум.
После ухода доктора, желая отвлечься, он отправился на прогулку с двумя пригласившими его французами, один из которых был знаком по Петербургу еще, а другой, юный поэт из либеральной и богатой торговой семьи, представлен уже здесь.
Петербургский француз вспоминал ностальгически белые ночи и рассеянную петербургскую жизнь, а молодой, словно задетый за живое этою тоской по северной столице неведомой ему рабской империи, возразил живо, что и в белые ночи воздух несвободы должен быть тягостен для европейского человека. Еще же он выразил удивление, что не находится довольно энтузиастов, чтобы сотрясти основы этого устарелого устройства.
На это старший из французов возразил, что он не уверен, может ли европейское устройство принести благо стране, имеющей свои собственные традиции, и не нанесет ли ей это насильственное изменение нежданного ущерба. Молодой с задором ответил, что всякие жертвы и даже пролитая кровь непременно стократно окупятся, как только будет установлено всеобщее равенство, хотя бы такое, как в более просвещенных странах Европы.
— Нешто оно уже установлено? — сонно осведомился Жуковский, думая про себя, отчего же это разговор, как будто и про существенное, все время ходит по верхам, не касаясь существа.
Молодой француз сказал, что равенство в Европе, конечно, еще не полное, но граждане уже облечены правами регулировать власть и вкушают свободы, которые…
Жуковский, не вникая в смысл, слушал раскаты его риторики, и ему казалось временами, что юноша сейчас запоет вдохновенно про сынов отечества, анфан де ля патри, а потом, чуть позже, подвязав шпагу с трехцветной перевязью, торжественно отправится в банк считать барыши. Он слышал уже эти речи во Франции и в России — они не внушали ему страха, пока не побуждали к прямому разбою и злодейству. Вот тогда уж энтузиаст становится злодеем и должен нести обычную кару, для злодея установленную. Против такого энтузиаста сердце Жуковского невольно ополчалось, и он сейчас позволил себя втянуть в несерьезный этот разговор об энтузиазме (и конечно, потом жалел, сетовал на себя и на поверхностность французов, на их страсть к речевым эффектам, вечно их увлекающую).
— Итак, ваш разбойник-энтузиаст выходит поутру на большую дорогу, с чистой совестью убивает богатого путешественника, чтобы ввечеру деньги эти отдать нищему? — спросил он вдруг у молодого поэта.
Тот, растерявшись сперва, оценил в конце концов и поэтический образ, и остроумие русского сановника-поэта.
— Да, хотя бы и так, излюбленный образ разбойника в любой поэзии, у Шиллера… В моем новом стихотворении «Кто грабитель?»…
— Но ведь нищий этот может ему на дороге не встретиться. И ночь опуститься раньше… А злодеяние уже совершено, и страсти развязаны, и правил не остается никаких — ничего, кроме необузданного стремления к идеальному благу. Так что энтузиазм ваш на самом благом направлении может стать источником самых великих злодеяний при недостатке правил. Может стать и не раз становился.
— И станет еще в скором времени, — сказал старший француз. — Однако неуклонный прогресс нашего общества…
Русский шел пригнувшись, ступая тяжело, как медведь. Он не слушал о прогрессе — нагляделся он здесь этого прогресса досыта. Говорил свое:
— Что до стихотворения вашего, которое не имел чести прочесть, сказать затрудняюсь, но поэзия служит для примирения человека с жизнью, потому что открывает читателю повсеместное присутствие духа в творении. Другими словами, одухотворяет мир. Есть же поэзия новая, которая в самых больших корифеях ее — в Байроне или Гейне — носит характер вулканической разрушительности, а в поэтах помельче, подражательных, только потворствует буйству толпы и поет возмутительные песни политическим партиям…
— О-ля-ля! — воскликнул молодой француз, иронически переглянувшись со старшим.
Похоже было, что и для старшего эта старомодная ахинея была чуть слишком старомодной. Так что Жуковский, сославшись на усталость, один повернул назад и дорогой ругал себя, что ввязался в ненужный спор, а пуще ругал бессовестный французский ум, проникнутый общим для всякого француза (умного или глупого) остроумием, как халат немецкого профессора табачным дымом. Не было сердца во всех этих брыкливых, заносчивых фразах, и холодела от них душа. Все оттого, что увлеклись они умом в ущерб душе, забыв, что ум лишь самая низшая способность души. И даже не ищут ничего, довольны собой и не ищут…
* * *
Саше исполнился год. Она так смотрела на мир своими вишневыми глазками, словно бы уже понимала что-то и чего-то ждала. Внимательно слушала, что ей говорят. Она была трогательный человечек, и отец ее, которому перевалило уже за шестьдесят, не мог на нее нарадоваться, носил ее без конца на руках, всем сообщая, что она будет прелесть и что она на него похожа. Иногда, забываясь, он думал — за что ему такое незаслуженное счастье на склоне лет. Впрочем, судьба не давала ему забываться долго. Болезни одолевали Елизавету — и послеродовая боль в боку, и нервическое расстройство, которое после родов не успокоилось. Стало ясно, что им не избежать переезда во Франкфурт, поближе к Коппу, так что с самого начала весны Жуковский энергично принялся за осуществление этой задачи.
Наконец, отправив жену в Эмс, он завершил переезд и оказался один среди вещей, нагроможденных повсюду; тогда, желая хоть на время отвлечься от бесконечных хлопот с печниками и плотниками, он сел за шутливое письмо к Гоголю:
«Я во Франкфурте: главное, дело сделано, т. е. вся пакость, принадлежащая к жизни человека бессмертного, созданного по образу и подобию Божию, столы, стулья, шкапы, перины, горшки, стаканы, стаканчики, ложки, плошки, шляпки и тряпки, все переехало в добром здоровьи и все лежит передо мною в том виде, в каком пребывал мир до великого слова: да будет свет! Поелику я не могу сказать такого слова, то и окружающий меня хаос продолжится не день и не два… В эти дни пророк Даниил может подчас приобрести толчок в задние регионы бытия своего или соответствующее сему толчку русское приветственное и поощрительное слово».
В этом письме Жуковский сообщал Гогольку, что четыре тысячи рублей, которые Жуковский был должен великому князю, он предложил вернуть не Наследнику, а русскому весьма затейливому писателю господину Гоголю, на что великий князь сказал: «Быть по сему». Все перипетии этой истории — и то, как великий князь предложил поначалу подарить Гоголю две тысячи, а Жуковский его довольно сурово в письме отчитал и сказал, что нужно не две, а четыре, ему лично в долг, а уж он даст Гоголю и сам потом расплатится, — всего этого он не стал Гоголю рассказывать: чего рассказывать, были б только у Гоголька деньги для лечения, для путешествий, для спокойствия и трудов, и впервой, что ли, было Жуковскому просить за других — всю жизнь просил…
Франкфуртский дом он устраивал на более широкую ногу, чем дюссельдорфский, и даже завел выезд: Копп считал, что Елизавете нужно иметь хотя бы некоторую роскошь и развлечения при ее повторяющихся припадках мрачности. Гоголь собирался вскоре водвориться в верхнем этаже дома, но первым Жуковский ждал в гости Александра Тургенева, который той же весной и приехал, изменившийся, замученный болезнями.
Тургенев — это была не просто эпоха в жизни Жуковского, это была целая жизнь. Любимая семья Тургеневых стала для него своей в самую чувствительную, уязвимую пору нежной юности. Старший Тургенев, директор их пансиона, был для Жуковского идеалом человека. Братья Тургеневы были его лучшие друзья: нежно любимый Андрей, смерть которого так потрясла в юности, вырвала из души эти неловкие строки об ожидании и веселии собственной смерти (чтоб там с Андреем встретиться, только затем!); Николай, проводящий остаток жизни в эмиграции, ибо был осужден на смерть в Петербурге (в отчаянном письме Жуковский тогда же доказывал государю несправедливость такого приговора); Сергей, которому они вместе с Александром закрыли глаза в Париже в 1827-м; и наконец — Александр, про которого в юношеском дневнике Жуковский восклицал когда-то: «Моя исповедь — Тургенев лучший из людей».
Приезда Александра Жуковский ждал со стеснением сердца, с радостью, но и с опасением тоже. С ранних, мальчишеских еще лет Александр был для него меркою благородства. Но он был человек увлекающийся, страстный и требовал от всех благородства именно по этой, по своей мерке. Еще он был человек политический, всем интересующийся, неутомимый в поисках, всегда подверженный какому-нибудь последнему течению. К тому, же не мог он забыть никогда, что Николай, хотя и сохранивший жизнь, оставшись в эмиграции, был осужден на смерть тем самым семейством, к которому так по-семейственному близок (почти как к тургеневскому семейству когда-то) его старый друг Жуковский. И была еще любовь к Саше, против которой восстал когда-то Жуковский… Так что между друзьями, кроме нежного и общего, накопилось и немало такого, что цепляло, царапало по живому.
Но в тот момент, когда Жуковский увидел его, вылезающего из коляски, тучного, враз одряхлевшего от болезни, с печатью недалекой уже развязки на челе, все забылось, руки, протянутые навстречу, чтобы обнять, тряслись. Потом только вспомнил — надо представить супругу:
— Вот знакомься — Элизабет, Бетси, Елизавета. А это наша Сашенька…
Тут голос у Жуковского дрогнул. Друзья посмотрели друг другу в глаза и прослезились оба. Саша, Александра, Светлана…
А Сашка — такое чудо! — сразу пошла в протянутые дядины руки, прижалась к его пухлой груди, все ласки вытерпела, не дичась.
«Дети чуют доброту, — думал Жуковский. — Они чуют… Курьезное дитя, может, будет другая Саша…»
* * *
Весна была теплая, но неторопливая — почти как в России. Доносились запахи влажного поля, и сад был усыпан розовым и белым цветеньем. Елизавета вдруг словно избавилась от наважденья болезни — глядела на мужа ласково, весело, хлопотала по дому и улыбалась гостю: Тургенев с его размахом доброты и неувядающим поклонением женской красоте пришелся ей по нраву. Что до маленькой Саши, то она не шла у него с рук. Ей нравилось трогать его нос, и мешки под глазами, и морщины.
— Ваш? — лепетала она. — Вас? Что это?
— А это, моя краса, старость, — умиленно рокотал Тургенев. — Это значит, что дело дрянь. Жил долго, плакал часто…
Он замолчал, и Жуковский, сидевший тут же в саду под деревом с привезенною новою книжкой журнала, подумал, что им вспоминается то же. Декабрь двадцать пятого. И двадцать седьмой в Париже, когда Сергей умер у них на руках…
— Ты у нас будешь красавица, — сказал Тургенев. — Настоящая будешь красавица.
— Нет, красавицей ей не быть, — отозвался Жуковский. — Но будет… прелесть.
Сказал и понял, что опять думают о том же самом — об Александре-Светлане. Тургенев спросил вдруг, подтверждая его догадку:
— А где ж картина эта? Ливорно?
— Тина, тина, тина… — щебетала маленькая Сашка — она обожала непонятные слова.
— Еще не развешивали, плотники днями нагрянут. В кабинете она. Хочешь поглядеть?
И встал, потому что сам захотел поглядеть, соскучился по знакомому пейзажу, с этим переездом чертовым стольких не хватает привычных предметов. Они встали и двинулись к дому — Сашка на руках у Тургенева, щебеча, а Жуковский медленно, пригнувшись, вспоминая про себя все отчетливей ту последней поры Сашу, петербургскую — когда так чудно цвела у себя в салоне, пленяя гостей, а Тургенев влюбился в нее не на шутку (да и она не была к нему равнодушна), пришлось вмешиваться, спасать, мало и без того, что ли, бед у нее было с гнусным Воейковым. (А кто сосватал? Сам и привез его, сам и сосватал — потом уж спасал ее, и от Воейкова спасал, и от друга Тургенева, от смерти не спас, теперь вот ее детушки…)
Жуковский повернул картину, поставил у стены, вспомнил, какая она была на последнем пути, Саша, когда ехала умирать в Италию; встретились тогда в Германии и навсегда простились…
— Вас? Вас! — защебетала Сашка, трогая тургеневские морщины под глазом. — Отчего?