Глава 10 Долгожданное странствие

Глава 10

Долгожданное странствие

Еще и юношей, только что вернувшись из пансиона, неизменно вписывал он это путешествие в планы жизни на ближайшее время. Планировал, но никуда не ехал. Жизнь меняла все планы, да и был он, похоже, тяжел на подъем. И вот теперь он готовился к отъезду. Много читал, упражнялся усердно в рисовании и искусстве гравюры — чтоб запечатлеть увиденное: и чудеса природы, и древние камни Европы — то, о чем столько мечтал, столько читал и столько раз писал… Заранее волновался и писал Авдотье Елагиной:

«Порадуйтесь за меня, и благословите меня дружескою рукою. Наконец, некоторые желания сбываются: увижу прекрасные страны, в которых когда-то бегало воображение; но признаюсь, не думаю увидеть их в том очаровании, какое дала бы им первая молодость, товарищ еще необразумившейся надежды. Жизнь изменилась, и все, что теперь ни увидишь, представится ограниченным в тесном круге. Но все путешествие оживит и расширит душу… пробудит и давно уснувшую поэзию».

Письмо это было написано из Дерпта — там была снова грустная и светлая встреча с Машей («мы все больны разлукой»), снова были жалобы на то, что не пишется.

Некоторые биографы относят к этому времени и еще одну неудачную влюбленность поэта, предметом которой была фрейлина Хилкова. Сколько же их было у него, этих платонических «амитье амурёз»?.. Но ведь они нужны поэту как воздух…

В Петербурге у Жуковского оставалась милая Саша-«Светлана»: беспокоило ее здоровье, беспокоили выходки ее мужа Воейкова. Жуковский поручил Сашу заботам своего друга Александра Тургенева: на кого ж, как не на него, было надеяться. Жуковский и письма с дороги писал им двоим — Тургеневу и Саше. Создал маленький, заговорщицкий триумвират (ан все вышло им боком…).

В Дерпте Жуковский снова повидался с Машей, и вот — дорога за немецкий рубеж…

От Германии Жуковскому можно было ожидать многого. Германия была заграница, но это была не чужая страна. В «немецкую» атмосферу Жуковский попал еще мальчиком: в щедро принявшей его семье Тургеневых царила Германия, Жуковский взрастал в ней под благоразумный рокот благородных масонских наставлений и немецкой проповеди, под рокот романтических немецких стихов, которыми он восторгался и которые переделывал в русские. Позднее он таял при виде немецких принцесс-красавиц (да ведь сколько немецкой крови было намешано и в крови придворных красавиц фрейлин!). Императорская (уж сколь немецкая!) семья стала для него новой семьей после Муратова, после Тургеневых. Немецкой была и его дерптская семья — Мойеры (Машенька и письма теперь часто писала по-немецки). А Шиллер, Гёте, Биргер, Тик и Новалис, Гебель, Маттисон, Шамиссо, Фуке, Уланд, Цедлиц, которых он переводил и переписывал по-русски, — это были и вовсе близкие люди, любимцы, вдохновители, спутники, соперники, сколько с ними вместе прожито счастливых и трудных часов. Прочитав «Цвет завета» Жуковского, который Вяземскому показался слишком мистическим и однообразным, Тургенев возражал ему с восторгом: «Нам, немцам, весь мистицизм чувствительности понятен». Нам, немцам, — это значило: ему, и Жуковскому, и всему их московскому, масонскому кругу. И вот, наконец, Германия…

Началось, впрочем, путешествие тяжко и однообразно. Было холодно, и Жуковский носа не высовывал из кибитки. Только раз, на балтийском берегу, проезжая по кромке пляжа, оживился, почуяв море, о чем подробно сообщал в письме:

«Самым приятным зрелищем было для меня то, что все которые обыкновенно ездят по здешней дороге, называют скучным и несносным, это так называемый штранд, или дорога ужасными песками от Мемеля до Кенигсберга. Чтоб легче было лошадям, ездят обыкновенно по самому краю песчаного берега, так что одно колесо всегда в море… Песок был взмочен, и мы ехали скоро; и благодаря буре, дорога штрандом, самая худшая во всякое время, была для нас лучшею, ибо за Кенигсбергом была грязь, или песок, и мы тащились, как черепахи».

Добравшись до прусской столицы, Берлина, Жуковский сразу попал ко двору, в привычную атмосферу, в общество принцев, фрейлин, придворных и старых немецких профессоров — так, словно бы не уезжал из Петербурга и Дерпта. Любимый учитель королевской дочери, ныне русской великой княгини, Жуковский принят был при дворе со всем радушием, а брат принцессы, герцог Карл-Фридрих-Август, кронпринц и будущий король, который, вероятно, был немало наслышан о Жуковском, отнесся к нему и вообще с дружеской (всех поразившей) нежностью. Да ведь и Жуковский относился ко всем этим вознесенным рождением и людским почитанием на недосягаемую высоту людям с искренней, бескорыстной приязнью и простотой, что сразу выделяло его из льстивой толпы придворных и не могло не быть замечено. Это, вообще, была поразительная история: юноша из глухой провинции при дворе…

Друзья Жуковского опасались уже и в Петербурге, что двор и пудра (а Жуковский ведь тоже теперь пудрился!) его испортят, растлят. Но потом с изумлением убеждались, что он все тот же «Светлана». Общение Жуковского с прусским двором пугало его друзей заранее. «Погостить бы ему при Фридрихе II, — писал Вяземский Александру Тургеневу. — Впрочем, чего доброго, он, пожалуй, и этого воспоет… боюсь за Жуковского: таким образом и путешествие не проветрит его. Он перенесет свою Аркадию во дворец, и возвратится с тем же беспечием… Ему не душу питать нужно: она сама собою питается… нужно расшевелить ум, разнообразить впечатления, понятия, чувствования. Я вижу его отсюда: жмет немытую руку Гуфеланда, сравнивает ее с запачканной рукой Эверса и говорит:

О, сладкий жар во грудь мою проник.

Жуковский тоже Дон-Кихот в своем роде. Он помешался на душевном и говорит с душами в Аничковском дворце, где души никогда и не водилось… ему нужно непременно бы иметь при себе Санхо, например, меня, который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому».

Иногда упреки Вяземского были даже резче и обиднее. И тогда Жуковский обижался, просил друга умерить пыл. Но тут же прощал его — на то он был и Жуковский, и влить в него бунтарский дух и язвительность Вяземского, острую, насмешливую наблюдательность молодого Пушкина было никому не по силам. Жуковский и впрямь в Берлине познакомился со стариком-царедворцем Гуфеландом, врачом и сочинителем, и был от него в восторге, обнаружив в нем «глубокомысленность и добродушие»: открыть этого «человека по сердцу» было то же, говорил он, что «вдруг открывшийся глазам прекрасный вид с горы на поля, долины и реки. И то и другое удивительно действует на душу, и то и другое пробуждает в ней все хорошее; становишься чувствительнее, выше, пробуждается мысль о Боге, о счастии, об друзьях, пробуждается возвышенная доверенность к самому себе. Смотря в глаза старику Гуфеланду, у меня вертелось на языке слово «Vater»… дома невольная меланхолия меня наполнила; не могу ее изъяснить, но я готов был плакать: я уверен, что в моем путешествии все трогающее меня будет иметь для меня это действие».

И правда, чувствительность его здесь расцветает, он находится в состоянии постоянного умиления, слезы то и дело навертываются ему на глаза. Прослышав об этом, пылкий Вяземский разражается гневным письмом и призывает друга «не знаться с царями»:

«Я так любопытствую узнать, как действует на тебя европейский воздух, но от Тургенева узнаю только, что ты шалишь от старца Эверса со старцем Гуфеландом. Добрый мечтатель! полно тебе нежиться в облаках; спустись на землю, и пусть, по крайней мере, ужасы, на ней свирепствующие, разбудят энергию души твоей. Посвяти пламень свой правде и брось служение идолов. Благородное негодование! — вот современное вдохновение! При виде народов, которых тащут на убиение в жертву каких-то отвлеченных понятий о чистом самодержавии, какая лира не отгрянет сама: месть! месть! Ради Бога, не убаюкивай независимости своей на розах Потсдамских, ни на розах Гатчинских. Если бы я предостерегал тебя от суетности, то верно замолчал бы скоро, ибо страх мой за тебя не мог бы сочетаться с уважением моим к тебе; но страшусь за твою царедворную мечтательность. В наши дни союз с царями разорван: они сами потоптали его. Я не вызываю бунтовать против них, но не знаться с ними. Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора… Повторяю еще, что этот страх не в ущерб уважения моего к тебе, ибо я уверен в непреклонности твоей совести; но мне больно видеть воображение твое, зараженное каким-то дворцовым романтизмом. Как ни делай, но в атмосфере, тебя окружающей, не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены. Зачем не разнообразить круга твоих впечатлений? Воспользуйся разрешением твоим от петербургских оков, столкнись с мнением европейским; может быть, стычка эта пробудит в тебе новый источник. Но если по Европе понесешь за собою и перед собою Китайскую стену Павловского, то никакое чуждое дыхание до тебя не дотронется…»

Такое вот замечательное письмо отправил за границу, во дворец, другу трибун Вяземский. Однако оно нисколько не могло ни вывести Жуковского из состояния сентиментальной восторженности, ни обратить его к назревшим политическим вопросам. Ибо поэт и придворный учитель был влюблен. Он был влюблен… в свою ученицу, в прекрасную принцессу Шарлотту, в великую княгиню Александру Федоровну, в будущую императрицу. Это была безнадежная любовь — и оттого особенно для него привлекательная. Любовь без будущего. Жизнь без будущего. В своем дневнике он без конца, на все лады смакует эти грустные формулы в сладостной меланхолии безнадежной любви, которая, понятное дело, становится особенно острой в весенние дни апреля.

11 апреля он сидит близ руин у дворца Сан-Суси (в том самом Потсдаме, на который обрушивается Вяземский), «смотря грустными глазами на заходящее солнце, которое удивительно украшало окрестности, видимыя сквозь деревья и развалины: для того, чтобы наслаждаться настоящим, надо иметь в запасе будущее! По крайней мере на эту минуту я не имею ничего в запасе».

Через несколько дней (17 апреля) он делает еще более откровенную запись:

«…мне грустно, потому что я не видел нынче великой княгини. Видеть ее в этот день, в ея семье, и поделиться воспоминанием о прекрасном московском дне (рождение великого князя Александра Николаевича. — Б. Н.) есть удовольствие, которого, понятно, ничем воротить нельзя… И этот день мог бы быть прелестным, — а я должен его провести в каком-то сухом одиночестве! Я переписывал для кронпринца перевод стихов на этот день. Но как было бы весело говорить о нем! Посмотрим, как он кончится… Обедал за маршальским столом, и с генералом Блоком пили здоровье новорожденного. Ввечеру гулял в Neue Garten с Кавелиным и Адлербергом. Вечер был прекрасный. Великая княгиня возвратилась, и я успел ее поздравить. Только не слишком ли? Как все не так делается, как думается…»

Что ж было слишком? Он не сдержал восторга при ее появлении? Или слишком долго задержал ее подле себя, принося поздравления? Или слишком дрожал его голос?

Каждая встреча с царственной ученицей вызывает в Жуковском новый прилив восторга, восхищения — «чистого восхищения красотой этой чистой души». Особенно остро он чувствует это в часовне, на молитве. Может, именно этим присутствием великой княгини во время молитвы навеяно одно из первых берлинских стихотворений Жуковского:

Теснятся все к тебе во храм,

И все с коленопреклоненьем

Тебе приносят фимиам,

Тебя гремящим славят пеньем,

Я одинок в углу стою —

Как жизнью полон я тобою,

И жертву тайную мою

Я приношу тебе душою!

Однажды, отдавая великой княгине молитву во время вечерни, Жуковский «вдруг увидел в ее руках другого рода молитвенник: письма ее матери! Какая прелестная, трогательная мысль обратить в молитву, в очищение души, в покаяние — воспоминание о матери!.. Вот настоящая, чистая набожность! Как мало этого возвышающего в обряде нашего говения — вместо того, чтобы входить в себя, мы только развлекаем себя множеством молитв, хвалебными песнями, ничтожными в сравнении с Тем, кого они хвалят, и мало говорящими сердцу».

Оставаясь один, он снова и снова возвращался к воспоминаниям дня и всех этих берлинских дней:

«…Чтобы кончить сегодняшний день лучше, я перечитал в моей Лалла Рук то, что написано было великою княгинею, и написал кое-что свое…»

И дальше по-французски, как бы стеснительно прячась за звучанье привычного, а все же чужого, и лучше к любезностям приспособленного, языка:

«Еllе est ma religion! II n’y a pas de plus grande jouissance…»[3]

С Муровой «Лаллой Рук» (когда Александр Тургенев показал позднее в Лондоне другу Байрона ирландцу Томасу Муру переводы Жуковского, Мур принял притяжательную форму «Муров» за русское написание своей фамилии — она, впрочем, уже и для нас непривычна) связано одно из первых и самых волнующих переживаний берлинской жизни Жуковского. Король Фридрих устроил в честь приезда дочери с мужем из России пышный праздник, на котором были показаны столь модные в ту эпоху «живые картины», своеобразные любительские представления. В представлении по стилизованной «восточной» поэме Мура принимала участие и молодая великокняжеская пара. Мужественный красавец великий князь Николай Павлович играл главную мужскую роль Алириса. Но особенно хороша была увешанная с головы до ног жемчужными ожерельями и золотыми браслетами великая княгиня Александра Федоровна (для своих в Берлине, вероятно, все еще Лотхен) в роли индийской принцессы Лаллы Рук. По всеобщему мнению, великая княгиня была неотразима в этой роли, и, похоже, самое большое впечатление произвела она на своего чувствительного учителя, который сразу же отозвался на представление стихотворением «Лалла Рук», а потом уж и целым потоком переделок-переводов о прекрасной индийско-немецкой принцессе, русской великой княгине. Правила придворного одописания и мадригала позволяли любые восторги, так что вполне в духе жанра были и пылкие признания. Как же было тут не пробудиться лире Жуковского? Он мог почти в открытую писать о ней — то ли о своей прекрасной ученице, то ли об индийской пери…

Милый сон, души пленитель,

Гость прекрасный с вышины,

Благодатный посетитель

Поднебесной стороны!

Я тобою насладился

На минуту, но вполне:

Добрым вестником явился

Здесь небесного ты мне!

………….

…И блистая и пленяя —

Словно ангел неземной, —

Непорочность молодая

Появилась предо мной…

………….

…Все — и робкая стыдливость

Под сиянием венца,

И младенческая живость,

И величие лица,

И в чертах глубокость чувства

С безмятежной тишиной, —

Все в ней было без искусства

Неописанной красой!

Я смотрел — а призрак мимо

(Увлекая душу вслед)

Пролетал невозвратимо;

Я за ним — его уж нет!

………….

Ах! не с нами обитает

Гений чистый красоты:

Лишь порой он навещает

Нас с небесной высоты…

………….

Он лишь в чистыя мгновенья

Бытия бывает к нам,

И приносит откровенья,

Благотворныя сердцам;

Чтоб о небе сердце знало

В темной области земной,

Нам туда сквозь покрывало

Он дает взглянуть порой.

И во всем, что здесь прекрасно,

Что наш мир животворит,

Убедительно и ясно

Он с душою говорит;

А когда нас покидает,

В дар любви у нас ввиду

В нашем небе зажигает

Он прощальную звезду.

Такие вот стихи посвятил в Берлине прекрасной и недоступной своей ученице и повелительнице влюбленный поэт-учитель. Ее красота, душевная чистота, ее недоступность вновь зажгли в нем «пламень вдохновенья», и стихи хлынули потоком. Среди прочего написаны были им и «Явление поэзии в виде Лаллы Рук», и перевод довольно пространной «вставной повести» из «Лаллы Рук» Мура — «Пери и Ангел». Повесть эта пользовалась большим успехом среди тогдашних любителей русской поэзии, ею восторгались декабристы, ее обожал Рылеев. Пушкин пренебрежительно отзывался о «ребячески и уродливо» подражающем Востоку Томасе Муре (Жуковский, кстати, несколько смягчил в переводе тяжеловесную восточную экзотику Мура) и восклицал в письме Вяземскому: «Вся Лалла Рук не стоит десяти строчек Тристрама Шенди».

Ах, кто ж нынче будет сравнивать гениального «Шенди» с нудным Муром? А только ведь шаловливый, охальный «Шенди» был не по Жуковскому. К тому же всякий школьник заметит, как изящно строка Жуковского перекочевала отсюда позднее в знаменитое стихотворение Пушкина: «гений чистой красоты». Конечно, у Пушкина в стихах не беспорочная посланница небес, как у Жуковского, а женщина из плоти и крови, замужняя дама Анна Петровна, которая всего-навсего приехала погостить и развлечься в деревню, представ «как гений чистой красоты», и если ее не удалось в тот раз поэту склонить к греху, то потому только, что она сразу уехала (удалось чуть позже, и чары сразу рассеялись)… Но Боже мой, какая разница — удалось, не удалось, все наши герои уже Там, только и осталось от всей истории что бессмертная строка: «гений чистой красоты». Она-то и светит нам издали…

Кстати, из нашей туманной дали и благородно-пылкий призыв Вяземского к Жуковскому — обратиться к злобе дня — звучит и беззлобно, и неубедительно. Ну и что — написал бы Жуковский еще одну «Деревню», еще один «Кинжал»… А так он обожал великую княгиню, он внушил ей такие симпатию и доверие, что она доверила ему воспитание сына. А он в свою очередь внушил ее сыну недоверие к рабству. Да кто ж больше сделал для освобождения рабов, чем он (нет, не для их счастия — «Народ освобожден, но счастлив ли народ?» — но для освобождения)? Он ведь и своих рабов отпустил на волю, и чужих выкупал, на свои деньги, а тот же борец Вяземский в десять раз больше денег проиграл в карты — и кого выкупил?.. Боже, до чего ж размыты четкие контуры этих фигур в полуторавековой дали…

Напрасно было бы сомневаться, что даже в вихре дворцовой жизни и в разнеженной меланхолии новой влюбленности верный ученик масонов Жуковский не вел дневника, не анализировал своего поведения, не попрекал себя леностью и сибаритством, не усугублял своей меланхолии недовольством собой и своим образом жизни. Вот вам одна из его берлинских записей:

«Я совершенно предал себя лени, лени во всех отношениях, и она все силы душевные убивает. И чем дале, тем хуже. Недеятельность производит неспособность быть деятельным, а чувство этой неспособности… производит в одно время и уныние душевное и истребляет бодрость… То, что более всего меня лишает бодрости, есть мысль о моем теперешнем несовершенстве… Надобно отказаться от потерянности и сказать себе, что настоящее и будущее — мое. Я мог бы быть более того, что я есть, но я далек от того, чем бы мог и должен бы быть… Я могу еще иметь религию, иметь чистую нравственность, могу исполнять свято ближайший долг. Вот главное… Положить себе за правило: в обществе не искать никакого успеха, думать только о том, чтобы приобретать хорошее от других, а не о том, как бы казаться им хорошим; лучше казаться ничтожным и приобретать, нежели казаться чем-нибудь и быть ничтожным».

Но в общем-то надо сказать, что даже мрачноватый Берлин не обманул надежд Жуковского на благотворное воздействие европейского странствия, которое, как он надеялся, «оживит и расширит душу», разбудит его «давно заснувшую поэзию». Чуть не каждый вечер он ходил в Берлине в театр. Радушные хозяева предоставили ему самому выбрать спектакли и составить репертуар на все дни недели. Некоторые из спектаклей взволновали его, а трагедия Шиллера «Орлеанская дева» и вообще произвела на него необычайное впечатление. «Действие этой трагедии, — записал Жуковский в своем дневнике, — имеет что-то магическое, отличное от всякого другого действия». Спектакль разбудил его «давно заснувшую поэзию»: Жуковский садится за перевод трагедии. Любопытно, что бдительная театральная цензура в России так и не разрешила постановку этого перевода, сделанного придворным поэтом. Тщетно было бы искать причины такого запрета…

Из Берлина Жуковский вместе с великой княгиней переехал в Потсдам. Это там были сделаны самые взволнованные его дневниковые записи. Из Потсдама великая княгиня поехала на лечение в Эмс, а Жуковский отправился в странствие по Европе. С дороги он писал длинные-длинные письма своей ученице — мыслью о ней отмечено было все это волнующее путешествие.

Что ожидал он увидеть на пути?

Прежде всего — чудеса природы. «Описывая целый век природу в стихах, хочу наконец узнать на яву, что такое высокия горы, быстрыя водопады и разрушенные замки, жилища моих любимых привидений», — писал Жуковский приятелю.

Памятники истории смущали его из-за слабого знания европейской истории: «…посреди просвещенной Европы такой недостаток живо чувствителен, но добрая природа, которой прелести могу понимать, не оттолкнет меня». «Надобно быть с природою младенцем», — утверждал он и уповал на одну чистоту сердца. Не надеясь выразить красоту природы, он предупреждал, что «прелесть природы — в ее невыразимости». И все же был несколько смущен начальным опытом. Первым на пути был Дрезден. После не слишком долгого (а все же многодневного) путешествия Жуковский увидел шпили церквей и купы деревьев. И вот прекрасным июньским вечером он уже сидит на берегу Эльбы на террасе Финдлерова сада.

Берега были прекрасны, на террасе множество веселящихся людей, довольные лица, за каждым столом — веселая семья. И он вдруг почувствовал грусть одиночества. Природа не радовала, ибо главное в ней то чувство, которое в нее привносит наша душа, а на душе было тоскливо:

«Настоящее казалось бедным, а будущее ничего не обещало в жизни. Все главное известно; ничего таинственного, неизвестного не могло соединиться с тем, что видели глаза».

Спасенье пришло из прошлого, душу посетил «добрый гений-воспоминанье». Знакомые призраки стали замещать дрезденский пейзаж или его дополнять: вид с пригорка близ белёвского дома, Ока вьется под горой, точно Эльба, — «и много милых теней встало». Привычная галлюцинация «сердечного воображения», им многократно описанная: о, родина святая…

Еще и в юношеском переводе из Энгеля немецкое Thal обращалось у него в родной пейзаж. Так и сейчас:

«Эльба, которая здесь немного шире нашей Оки, так же точно извивалась под горою; в правой стороне город; вдали, на горе Рекниц, похожий на Темрянь; за рекою обширный луг с дорогами. Одна из них, Пильницкая, по берегу Эльбы, как Московская по берегу реки, другая на Рекниц, как Тульская; даже влево под горою дом, точно напоминающий Дураковскую церковь; самое отдаление, несмотря на то что синелись на нем живописные горы Саксонской Швейцарии, имело что-то похожее на рощи, окружающие Жебынскую пустынь; одним словом, с помощью воображения можно было довольно живо видеть вместо Дрездена милую свою родину…»

Позднее Жуковский встретил в Дрездене приятеля, и они вместе отправились в горы Саксонской Швейцарии. Жуковский впервые увидел горы и, может, впервые так остро ощутил неспособность слова передать красоту Божьего мира:

«Как изобразить чувство нечаянности, великолепие, неизмеримость дали, множество гор, которые вдруг открылись глазам как голубые окаменевшие волны моря, свет солнца и небо с бесчисленными облаками, которые наводили огромные подвижные тени на горы, поля, воды, деревни и замки, пестревшие перед глазами с удивительной прелестью? Каждый из этих предметов можно назвать особенным словом; но то впечатление, которое они вместе в душе производят, — для него нет выражения; тут молчит язык человека, и ясно чувствуешь, что прелесть природы — в ее невыразимости».

Картины пейзажа поэт дополнял образами прошлого, всем читанным раньше, ожившим вдруг, когда он услышал в ущелье звук рога, а потом и звуки арфы — но непонятно было, кто играет и где. Ему нравились здесь причудливых форм камни. Великий скульптор природа придала им смутно знакомые очертания, а народная фантазия дополнила их и дала им всем имена — Монах, Дева, Обезьяна, Голова… Природа являлась видимым проявлением духа невидимого, являла его в таинственных письменах и символах…

В иерархии ценностей для Жуковского с природой соседствовало искусство. В прекрасном Дрездене (еще в ту пору не разбомбленном с воздуха) была знаменитая картинная галерея, а в ней — знаменитая «Сикстинская мадонна» Рафаэля. К ней и стремилась сейчас душа Жуковского.

Неоднократно ходил он в галерею, но мешали люди, откровение не приходило. И вот он остался как-то наедине с великим творением Рафаэля. Добрый час он впитывал то, что было главным для него во всяком творении искусства, — душу его:

«…такова сила той души, которая дышит и вечно будет дышать в этом божественном создании, что все окружающее пропадает, как только посмотришь на нее со вниманием».

На лице богоматери, которая недвижна, но при этом словно приближается к нему, словно идет по небесам, «находишь в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие…». В глазах ее нет блистания, «но в них есть какая-то глубокая, чудесная темнота; в них есть какой-то взор, никуда особенно не устремленный, но как будто видящий необъятное…».

Прекрасное, по Жуковскому, является нам только минутами, для того единственно, чтобы нам сказаться, оживить нас, возвысить нашу душу, оно посещает нас в лучшие минуты нашей жизни. В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется. Это стремление есть одно из доказательств бессмертия души, иначе отчего бы не иметь нам в эти минуты полноты наслаждения, отчего грусть?.. Эта грусть убедительно говорит нам, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимолетающий благовеститель, «оно действует на нашу душу не настоящим, а темным воспоминанием всего прекрасного в прошедшем и тайным ожиданием чего-то в будущем:

А когда нас покидает, —

В дар любви у нас в виду

В нашем небе зажигает

Нам прощальную звезду.

И эта прощальная звезда на нашем небе есть знак того, что прекрасное было в нашей жизни… что оно не к нашей жизни принадлежит. Звезда на темном небе — она не сойдет на землю, но утешительно сияет нам издали… Жизнь наша есть ночь под звездным небом…».

Вот какие мысли навеяло ученику Шеллинга и немецких романтиков созерцание бессмертного полотна Рафаэля.

Для Жуковского несомненно, что Рафаэлю было откровение. В его описании Рафаэлевой Мадонны встречаем уже знакомое нам определение — «гений чистый красоты». Да ведь и стихи он приводит при этом уже нам знакомые — о явлении пери, или женщины, или гения чистой красоты, который

лишь в чистыя мгновенья

Бытия слетает к нам.

Так что не слишком трудно догадаться, кто вспоминается Жуковскому в эти чистые мгновенья его разлуки со своей ученицей и повелительницей, которой он будет писать по вечерам бесконечно длинные письма, не решаясь в них ни на что, кроме добросовестных, дотошных описаний маршрута да искусствоведческих, в духе Шеллинга штудий: то ли дело стихи…