В деревне у Евреиновых
В деревне у Евреиновых
В следующую весну 1886 года пышно справляли годовщину свадьбы Нины Васильевны. Я с сестрами в первый раз поехала к ней в их имение Борщень Курской губернии. Туда должен был приехать и Федя. Я не видела его целый год, со свадьбы Нины Васильевны.
Я очень ждала встречи с ним, подогреваемая разговорами о нем с нею.
Но ничего не вышло из того, что мы с ней ждали. Федя держался очень натянуто, как светский молодой человек. Он все больше пребывал в мужском обществе и явно избегал оставаться со мной наедине. Когда это раза два случилось, я, как всегда прежде, завела речь о Нине Васильевне, но Федя так свысока и презрительно стал говорить вообще «о скуке бессмысленной помещичьей жизни, в которой погрязла моя сестрица», так все критиковал и осмеивал, не слушая моих возражений, что у меня сразу пропала охота с ним говорить.
Он был так несправедлив к своей сестре! За год жизни в деревне она очень много уже сделала: построила школу с удобной квартиркой для учителя, вокруг нее развела сад. Мы как раз с ней, под руководством их садовника, сажали сирень в этом саду, обносили его изгородью из лоз. Сейчас Нина Васильевна хлопотала о постройке бани для крестьян.
Когда я раз позвала Федю сажать с нами кусты, он насмешливо ответил: «Нет, избавьте, пожалуйста, я в эти игрушки больше не играю».
Нина Васильевна больше, чем я, огорчалась тем, как он держится. Она думала, что он сторонится меня из страха насмешек, она была уверена, что он не изменился ко мне, что чувство его ко мне очень глубоко. Мне так хотелось, чтобы это так было, что я верила ей. Но когда Федя вдруг сократил свое гощение у сестры и уехал, я совсем не грустила. Уж очень я была поглощена моей все возрастающей близостью с Ниной Васильевной и моими новыми впечатлениями от жизни в деревне, о которой раньше знала только по книгам, а здесь увидела воочию благодаря Нине Васильевне. И узнала ее в этом глухом углу Курской губернии очень хорошо, так как впоследствии ездила сюда часто и гостила здесь подолгу.
С тех пор как мать продала нашу дачу в Петровском парке — мне было тогда четырнадцать лет, — мы проводили лето в каком-нибудь подмосковном поместье, где мать снимала помещичий дом под дачу. Каждое лето в другом месте. Таким образом, я прожила двенадцать лет в разных старинных усадьбах одна красивее другой. Так как семья наша была большая, то дом требовался поместительный, и непременным условием при найме его сестрами ставилось — чтобы местность была красивая, чтобы были река, лес, прогулки. Так мы жили у князей Вяземских в их Астафьеве, у Хвощинских в Волынском, у Лермонтовых в Семеновке, у Новиковых в Майданове, у генерала Роопа в Леонове, у Торлецких…
Обедневшие дворяне в то время отдавали внаймы свои дома в усадьбах или вовсе продавали их. Покупали эти усадьбы богатые купцы, фабриканты: Морозовы, Абрикосовы, Мамонтовы, Рябушинские… Новые собственники устраивались по-разному в этих поместьях. Некоторые сносили старые дома, строили себе в новом вкусе более комфортабельные; другие, любители старины, тщательно возобновляли старые постройки в том же стиле, расчищали только старинные парки, подсаживали деревья и кустарники тех же пород, возобновляли в том же виде цветники.
Нам дом сдавали со всей обстановкой: с картинами, статуями, библиотекой, с биллиардом и иногда с роялем даже. Цена такого дома была от 700 до 1000 рублей. Некоторые хозяева усадеб оставляли себе в доме две-три комнаты, где проводили лето. Но чаще они переезжали во флигель. Мы знакомились и часто близко сходились с помещиками.
Но жили мы у них как дачники, не соприкасаясь ни с рабочим персоналом, ни с деревней. Поэтому у Евреиновых в деревне для меня все было ново и примечательно.
Больше всего меня поразили с самого начала убогость и нищета деревень Курской губернии. Как только мы вышли из вагона на маленькой станции Иванино Курской железной дороги и покатили на четверке в удобной рессорной коляске в Борщень по черной и пыльной дороге, перед нами без конца и края стали расстилаться поля, все сплошь засеянные низкорослой и жалкой пшеницей.
Поражало тоже безлюдье. На расстоянии тридцати верст, что нам приходилось ехать, — две-три деревни в несколько десятков маленьких покривившихся хаток, полувросших в землю. Все крыты соломой, с крошечными окошками, где два, где одно. Только у немногих были плетеные сарайчики, обмазанные глиной, ни огорода, ни садика. И поселки эти казались вымершими. Кое-где, но мало, на завалинках сидели старики; бледные, полуголые, пузатые дети с хворостинками в руках пасли у пересохших ручьев гусей. Никаких звуков не было слышно, даже собачьего лая. Я невольно сравнивала эти жилища с подмосковными шумными деревнями. Там большие избы с крылечками, иногда крытые железом, надворные строения, огороды, сады или палисадники при каждом доме. А тут? Ни одного дерева, ни одного кустика, сидят, как грибы, на черной земле белые безглазые мазанки.
Впоследствии Нина Васильевна познакомила меня с жизнью людей в этих хатах. Вся обстановка их внутри — стол, лавки, сундучок. Топят по-черному, спят на земляном полу, вповалку, тут же помещается скотина, маленькая коровенка, овца. Грязь и вонь. Люди эти никогда не мылись, не знали, что такое мыло, не бывали в бане. На пятьдесят верст кругом ни одной больницы, ни школы, церкви только на усадьбах. И в церковь ходили редко и неохотно. Если попадали туда на свадьбы, на похороны, стояли как истуканы, ничего не понимая в богослужении.
Молодой священник, из крестьян этой местности, назначенный по просьбе Евреинова в их приход, очень рьяно принялся за дело просвещения этих дикарей. И отдавался ему всей душой. Он преподавал закон Божий в школе и помогал учительнице обучать детей русскому языку. Дети говорили на местном жаргоне, москвичам совершенно непонятном. И самой трудной школьной задачей было научить их русскому языку. Не говоря уж о самых элементарных правилах, что надо было им прививать: снимать шапку, входя в класс, здороваться, садиться за парты, не вставать во время урока, отвечать на вопросы, мыть руки и прочее, и прочее.
Отец Захарий принимал живейшее участие во всех начинаниях Нины Васильевны, действовал и в церкви, и в школе, и в домашнем быту деревни, вникая во все нужды своего прихода и помогая ему не столько словами, как примером.
Его хата в деревне торчала, как и все другие, на голой черной земле, когда он въехал в нее. Он обнес ее плетнем, засадил сиренью, фруктовыми деревьями, на огороде у него красовались огромные подсолнухи. Завел у себя пчельник. И все делал сам — пахал, сеял, удобрял.
Одевался, как все мужики, работал в рубахе и штанах. Только в церковь ходил и на требы ездил в рясе. И рясу носил короткую, немного ниже колен, из-под которой видны были брюки, заправленные в толстые сапожищи. Волосы он носил длинные, заплетал их в косичку. Он всегда спешил, бежал, говорил только о деле. На усадьбе появлялся часто, брал газеты, сельскохозяйственные брошюры, делился с хозяевами достижениями в своем маленьком хозяйстве или неудачами и убегал.
«Это что за чучело?» — ужаснулась одна важная старая генеральша, когда однажды он влетел на балкон в своем куцем подряснике и, кивнув нам, подошел к Нине Васильевне. «Отец Захарий, — сказала Нина Васильевна, — я хочу вас познакомить с нашей тетушкой». Отец Захарий резко повернулся и почти громко сказал: «Это очень нужно? Я очень спешу». Он прищурил свои близорукие глаза в сторону старухи, важно восседавшей в качалке, шагнул к ней и, протянув свою мозолистую, заскорузлую ладонь, тряхнул изо всех сил ее тонкую руку, унизанную перстнями. Старуха хотела встать и сказала с укором в голосе: «Благословите, батюшка». «Сидите», — ответил отец Захарий и, быстро перекрестив ее маленьким крестом, сказал несколько слов по делу Нине Васильевне и ушел.
«Voil? un type! [80] Откуда вы достали его? С его шексхендами?» [81]
На другой день генеральша пошла в церковь и еле достояла обедню. Она была страшно возмущена: «Стучит своими сапожищами в алтаре, размахивает кадилом, бегает, кричит и все спешит — куда, спрашивается. Никакого благочиния, благолепия. А проповедь! Выкрикивает что-то, как мужик на базаре. И на каком языке он говорит? Я, слава Богу, русская, но я ни слова не поняла». — «Зато его поняли мужики, — сказал Евреинов, — для которых он говорил, и ни один не вышел из церкви. А спешил он справить службу поскорее, потому что больше часа наши мужики не стоят в церкви». Но генеральша не унималась. «Какой это священнослужитель, просто свинопас!» — «Он нас пасет, тетушка», — засмеялся Евреинов. Он почтительно вел генеральшу под руку из церкви и убеждал ее, что, несмотря на дурацкие манеры, отец Захарий в деревне бесценный работник.
И действительно, отец Захарий был отличным посредником между деревней и усадьбой. Он, как никто, умел говорить с народом, из среды которого вышел, побеждать их косность, пробуждать в них сознание. Впоследствии он помог осуществить одну затею Нины Васильевны. Она устроила мастерскую, в которой крестьяне могли учиться плести корзины. Из этой мастерской мастера ездили по деревням и обучали желающих ремеслу. Материал был даровой, так как ива росла в изобилии в этих местах: стоило сунуть срезанную ветку в чернозем, как она принималась расти без всякого ухода и давала прекрасную лозу, гибкую и упругую, как раз пригодную для изготовления тех корзин с крышками наподобие сундуков, на которые всегда был спрос. Нина Васильевна нашла сбыт этим корзинкам в кустарные склады в Москве и других городах. На кустарной выставке в Петербурге корзины из мастерской Нины Васильевны были отмечены как лучшие, вместе с коврами, которые ткали деревенские девушки по старинным рисункам (по черному фону красные и лиловые розы) в другой мастерской на усадьбе у Нины Васильевны под ее личным руководством.
Корзины и ковры изготовлялись в большом количестве, находили хороший заработок деревенскому люду. Но привлечь к этой работе крестьян, заинтересовать их этим заработком сначала было очень трудно. Все отказывались, восставали, как всегда, против всякого новшества. И тут отец Захарий сумел убедить их в пользе и выгоде для них этой работы.
Но самую большую энергию отцу Захарию пришлось проявить, когда Евреинов задумал построить сахарный завод недалеко от своей усадьбы. Вместо пшеницы надо было сажать свеклу. Этот переворот в сельском хозяйстве было очень трудно произвести в крае, где сотни лет население привыкло ковырять жирный чернозем деревянными сохами и без всяких других затрат получать достаточно хлеба, чтобы не голодать. Евреинов с несколькими соседями и с помощью отца Захария, конечно, пытался уговаривать и убеждать крестьян в выгоде для них нового хозяйства. Но напрасно; большинство отказалось. Соседние помещики тоже не решались, медлили и пропустили год-два, пока не увидели на деле, насколько было выгодно поставлять свеклу на завод, находящийся тут же, среди их полей. За помещиками последовали крестьяне, и постепенно весь край перешел на новое хозяйство, и никто не жалел об этом.
Если у меня был большой интерес к деревне, то еще больший — к домашней жизни Нины Васильевны и к ней лично. Наша близость все росла, росло и мое восторженное чувство. Мы целый день были вместе, а если расходились, я всегда знала, где она и что делает. Но я тщательно скрывала от всех свой исключительный интерес к Нине Васильевне. Я издали следила за ней, не подходила, пока она меня не подзывала. И видя, что это ей нравится, продолжала при других держаться от нее в стороне.
Кроме этого в наших этих отношениях была таинственность, которая мне очень нравилась. Нам очень мало удавалось быть наедине, так как ее отвлекали обязанности хозяйки дома. У них всегда было большое общество гостей из Москвы и Петербурга и приезжающих соседей, оставшихся ночевать. Эти соседи-помещики были люди самых различных состояний и положений. Евреинов был очень приятен как хозяин: гостеприимный, веселый, любезный и ровный в обхождении со всеми решительно. На именинах его, 20 мая, собиралось самое разнообразное общество: губернатор, архиерей (иногда), земский врач, еврей-аптекарь, исправник, школьный учитель, князь Барятинский, князь Долгорукий, земская акушерка, какая-нибудь убогая старушка с целым выводком внуков и петербургские гвардейцы — товарищи его младшего брата. И все у них в доме чувствовали себя приятно.
Я ужасно тяготилась такими праздничными днями, так как они отнимали у меня Нину Васильевну. И мы обе с ней с облегчением вздыхали, когда провожали последнего гостя.
Начинались будни лучше всяких праздников. Гостящие всегда были, человек шесть — восемь с нами, тремя сестрами, но все жили, как у себя дома, делали, что хотели. Собирались в определенные часы к чаю, завтраку, обеду на звуки гонга. Мы, три сестры, жили в доме в большой комнате рядом с гостиной Нины Васильевны. Другие гости размещались во флигелях. Дом Евреиновых был длинный, одноэтажный, очень простой. Небольшие комнаты с удобной мебелью, без всякой роскоши и каких-либо затей. Большие окна выходили в сад. Два балкона, сплошь заставленные растениями, с соломенными мягкими креслами и качалками. Там днем обыкновенно сидели все: кто с книгой, кто с работой. Там и чай пили, когда был дождь, а в хорошую погоду всегда в саду под деревьями, иногда накрывали прямо на траве и сидели на подушках. Нина Васильевна это очень любила и всегда выбирала какой-нибудь красивый тенистый уголок в парке.
В имении Евреиновых «Борщень»
Парк был небольшой, но очень красивый, со старыми развесистыми березами, липами и белой акацией. Нина Васильевна очень заботилась о нем и о цветнике. В середине сада был фонтан, к которому вела дорожка, обсаженная кустами роз самых различных сортов. Благоухание роз доносилось до балкона и комнат, и этот запах роз навсегда связался для меня с Ниной Васильевной и ее комнатой в Борщне.
Этот парк был как оазис в пустыне. Вокруг него расстилались черноземные поля до самого горизонта. Эти огромные пространства были по-своему красивы, но Нине Васильевне они очень не нравились. Их сухой и горячий воздух она просто не выносила и вначале болела от него.
Утром я старалась быть раньше всех в столовой, чтобы первой увидать Нину Васильевну. Но обыкновенно в девять часов, когда она появлялась, вместе с ней сходились из своих комнат и все домочадцы, и гости. Все искали ее общества, хотели ее внимания.
Я никогда в жизни и потом не встречала человека, который нравился бы столь разным людям, как Нина Васильевна. Дети и молодежь ее обожали. Маленькая дочь одной скотницы, как только ее видела, бросалась к ней, и ее нельзя было оторвать. Любили ее все: старик генерал и старичок пасечник, важная старуха княгиня, молодой земский врач, отец Захарий и немка — бонна ее детей, и все служившие у них в доме. Никто никогда о ней не говорил дурного слова. И это было особенно удивительно, потому что внешне Нина Васильевна была очень сдержанна и ровна со всеми. Но, правда, очень внимательна к каждому, к любому человеку, который подходил к ней.
За утренним чаем Нина Васильевна не засиживалась с гостями, она уходила распоряжаться по хозяйству. Иногда звала нас с собой. Мы шли в молочную, или в оранжерею, или навестить заболевшего. Она внимательно выслушивала человека, говорившего с ней по делу, и никогда не приказывала, а просила то-то и то-то, всегда очень точно формулируя свою мысль, всем говорила «вы» и прибавляла «прошу вас» или «пожалуйста» к каждому распоряжению.
К вечеру, когда спадала жара, предпринимались общие прогулки — в экипажах обыкновенно, так как до ближайшей дубовой рощицы было шесть верст. Пешком ходили по полям после заката солнца, и то задыхались от духоты.
Вечером музицировали. У Нины Васильевны часто гостили музыканты, совсем еще молодые, кончившие консерваторию скрипач Крейн и виолончелист Эрлих. Они играли с Ниной Васильевной Гайдна, Моцарта, Бетховена. Пели у них Дейша Сионицкая, совсем молоденькая, дебютирующая тогда в опере в Большом театре, и замечательная певица, красавица Панаева-Карцева, для которой Чайковский написал так много романсов. Она гостила одно лето у Евреиновых со своим мужем и девочкой.
Часто танцевали, играли в petits jeux (в разные игры), ставили шарады. В них отличалась Нина Васильевна. Она играла старушечьи роли совершенно замечательно. Одно ее появление на импровизированной сцене всегда вызывало неудержимый хохот зрителей. И ее никто не узнавал, даже без особого грима — так она умела быть непохожей на себя.
Однажды Евреинов объявил, что пригласил тапера из Курска, чтобы Нина Васильевна могла не играть, а танцевать. Мы очень обрадовались. В беседке, где должны были происходить танцы, все было готово, ждали только тапера. Нина Васильевна пошла узнать, не приехал ли он. Наконец хозяин привел какого-то толстого старого человека в синих очках, одетого в нанковый старомодный пиджак, в короткие брюки и слишком большие башмаки со светлыми гетрами. Евреинов подвел его к роялю и шутливо представил обществу: «Иван Иванович Иванов, настоящий артист своего дела — так он сам рекомендовал себя». Толстяк неуклюже поклонился, сел и несколько раз передвинулся на стуле, не спеша достал платок из кармана и стал вытирать руки, потом широким жестом сдвинул картуз на затылок и взял несколько аккордов, сфальшивил, поправился и заиграл, вернее, застучал по клавишам, как будто у него были не пальцы, а костяшки. Сам он казался в восторге от своей игры, раскачивался на стуле, поднимал руки очень высоко и кивал в такт головой. Forte он играл фортиссимо, piano — пьяниссимо.
Но танцевать можно было под эту музыку, и на тапера перестали обращать внимание. Между танцами тапер подошел к хозяину и сказал ему что-то на ухо. Хозяин громко распорядился: «Подайте водочки артисту». На рояль поставили графин с водкой и стаканчик. Артист все подкреплялся, пока не опорожнил графин. Он играл все бойчей и бойчей.
Но где же Нина Васильевна? Я все поджидала ее и наконец не выдержала, побежала искать. Ни в доме, ни в саду ее не было. «Да она в беседке», — сказал ее муж. «Нет, ее там нет». — «Даю вам честное слово, что она там», — сказал Евреинов и захохотал. Что это значит?
Я побежала в беседку, там как раз танцевали grand rond [82]. Меня ждал мой кавалер. «Послушайте, как разыгрался толстяк, — сказал он мне, — он, право, артист». Я оглянулась на тапера. Он уже не смотрел в ноты, не колотил по клавишам. Рояль звучал и пел у него. Он импровизировал разные плясовые мотивы на темы народных песен. При этом все так же кривлялся, раскачивался, поднимал руки выше головы.
«Это настоящий артист!» — с восторгом кричала одна музыкантша (относившаяся, между прочим, к игре Нины Васильевны довольно холодно). Она подбежала к таперу и продолжала: «Это импровизация, да вы талант, настоящий талант!» За ней к таперу подошли и другие.
Но тапер сразу оборвал игру, встал из-за рояля, вытирая платком лицо, и пробормотал: «Был талант, да сгубило это проклятое зелье…» — и, схватив графин, быстро заковылял к выходу. Навстречу ему шел Евреинов. «Что, узнали Нинку?» — закричал он, обнимая тапера и повертывая к нам лицом сконфуженную Нину Васильевну. Это была она!! Она вырвалась от мужа и убежала. Никто в себя не приходил от удивления. И я не узнала ее!
Через полчаса Нина Васильевна вернулась в своем белом платье, стройная и тихая, как всегда, но только с немного более, чем всегда, блестящими глазами и порозовевшими щеками. Она, смущенная, слушала, как ею восхищались, и старалась отвлечь от себя внимание.
«Неизвестно, какой талант у вас больше — музыкальный или комический. Вам надо на сцену! — вопила другая гостья, бывшая артистка, и обращалась к Евреинову: — Неужели вы допустите, чтобы погиб такой талант. C’est une artiste accomplie! [83] Ей нужна сцена, публика!»
В это время, в перерыве между танцами, один гость, молодой офицер, умолял кого-нибудь из дам протанцевать с ним русскую под гармонику. Никто не умел. Тогда он стал просить Нину Васильевну. Она сразу согласилась, но предупредила, что никогда не танцевала, не училась русской, а только видела в деревне девушек, водивших хоровод. «Этого совершенно достаточно, вы все поймете танцуя», — сказал молодой человек в восторге, что он сможет показать свое искусство. Он сказал Нине Васильевне несколько слов.
Она вышла с ним на середину залы, встала против него, опустив руки, и сразу преобразилась в юную девушку. Кавалер ее сдвинул набекрень шапку, скрестил на груди руки и пошел, притоптывая каблуками, вокруг нее. Нина Васильевна, подбоченившись одной рукой, другой помахивая платочком, поплыла от него неторопливо, мерно, потупя глаза, как будто не видя его. Он нагонял ее, подходил с одной стороны, с другой, она все не поднимала глаз, уклонялась, но помахивая платочком, маня за собой, призывая его. Он все распалялся, увлеченный этой игрой, кружился вокруг, то приседая на корточки, быстро-быстро выбрасывая перед собой ноги, то вскакивал и летел вокруг, не сводя с нее глаз.
Темп пляски все ускорялся, движения танцора становились все наступательней, страстней, он все ближе и ближе подходил к своей даме, готовый уже схватить ее… Она, тоже разгоряченная, ускоряла свои движения, уходила от него, но теперь уходила как бы нехотя, оглядываясь через плечо с легкой усмешкой, продолжая манить его за собой платочком… И вышла из круга.
Все зааплодировали, столпились около нее, просили продолжать. Но Нина Васильевна не захотела. «Пойдемте ужинать», — сказала она, переходя к своей роли хозяйки дома. Восхищенный молодой танцор встал перед Ниной Васильевной на одно колено и, целуя ей руки, благодарил ее.
Она взяла своего кавалера под руку и, приветливо оглядываясь на нас, двинулась в столовую, мы за ней. Я думаю, среди нас не было ни одного человека, ни старого, ни молодого, не влюбленного в нее сейчас.
На другой день после этого вечера только и было разговору, как никто не узнал Нину Васильевну, хотя она не была даже загримирована, и как поразительно было превращение тапера навеселе в молодую девушку, так чудесно танцующую русскую. «Тут просто не было настоящего физиономиста, я бы Нину Васильевну тотчас бы узнала, так же как и Александру Валерьевну, в каком бы гриме они ни были, какую бы роль ни играли», — уверенно сказала женщина-врач, приезжавшая к Нине Васильевне на прием в ее больничку.
Она ушла принимать больных, а Нина Васильевна с Александрой Валерьевной тотчас же решили провести эту самонадеянную врачиху. Они обе сделались бабами, раздобыв у скотниц сарафаны и свитки, повязали платками головы, сели на повозку, которой правила моя сестра Маша, переодетая деревенским парнишкой.
Приемная больнички была битком набита больными. Врачиха видела в окно, как подъехала телега, как паренек неловко выволакивал из нее стонущую бабу, как за этой бабой шла другая с раздутой щекой, обвязанная платком. В приемной приехавшая баба так стонала, что врачиха приняла ее вне очереди. Первая баба была Нина Васильевна, за ней шла Александра Валерьевна… Нина Васильевна притворилась глухой и кричала что-то, невпопад отвечая на расспросы врачихи. Больная жаловалась, не сбиваясь с местного говорка, что ее колет, вертит, жгет и в голове, и в животе… Александра Валерьевна стояла рядом, подперев голову рукой, и сочувственно слушала. Врачиха внимательно смотрела на нее, стараясь понять, и хотела ее выслушать. «Ты ее слухай», — сказала Нина Васильевна и быстро вышла из комнаты, не в силах дольше сдержать смеха.
Александра Валерьевна не спеша вынула изо рта орех, изображавший опухоль щеки, и, скинув платок с головы, сказала улыбаясь: «Нину Васильевну не узнали, а меня?» Врачиха уставилась на нее, раскрыв рот, и не сразу, видно, поверила своим глазам. Потом она страшно рассердилась и чуть ли не выгнала Александру Валерьевну, которая спокойно пошла к выходу, извиняясь, что задержала ее. «Глупые, неуместные шутки, — кричала врачиха ей вслед, — мне не до вас, барыньки, когда я занимаюсь делом».
И она уехала из усадьбы, не зайдя в дом пообедать как всегда, не простившись с хозяевами. Нина Васильевна извинялась у нее без конца, но врачиха долго оставалась обиженной.
Такие выступления Нины Васильевны меня очень волновали, я радовалась за нее, гордилась ею, но всегда мучилась каким-то непонятным мне тогда чувством. Мне было неприятно, что все смотрят на нее, восхищаются ею, говорят о ней… Мне хотелось увести ее от всех куда-нибудь, запрятать подальше от всех, чтобы я одна могла смотреть на нее, одна понимать все ее совершенства, замирать от блаженного созерцания их. И чтобы она смотрела на меня одну, меня одну слушала. Я очень страдала, не понимая тогда, что это была самая обыкновенная ревность. Я впадала в мрачность, не понимая ее причины. «Мировая скорбь», — смеялась сестра Маша, которая привыкла к моим внезапным приступам меланхолии и не придавала им значения.
Но Нина Васильевна всегда замечала все перемены моих настроений. Она знала, что они зависят от нее, поэтому они беспокоили ее, тревожили, что мне было очень приятно и чего я, по правде сказать, добивалась, преувеличивая при ней свою мрачность, удаляясь от общества, не принимая участия в прогулках, в танцах, пока Нина Васильевна не устраивала разговора наедине, не вызывала меня на объяснение. Тогда я со слезами упрекала ее в том, что совсем не вижу ее одну, что она не позвала меня тогда-то, не посмотрела на меня так-то, не сказала мне того-то… Нина Васильевна, внимательно выслушав меня, кротко объясняла недоразумение, никогда не сердилась на сцены, что я ей устраивала, напротив, жалела меня, сама расстраивалась, чуть не просила у меня прощения. Она привлекала меня к себе, целовала, утирала мои слезы и нежно говорила: «Не выдумывай себе мучений, моя девочка, не страдай, пожалей хоть меня, мне так больно за тебя». Наши объяснения кончались всегда тем, что я, рыдая, целовала ее руки, просила прощения и обещала никогда, никогда больше не сомневаться в ней, не страдать и ее не мучить.
Нина Васильевна всем очень нравилась, у нее были поклонники и поклонницы без числа. Но я знала, что я ей была ближе и дороже всех, и эта уверенность была для меня счастьем несравненным.
От других я старательно скрывала мое исключительное отношение к Нине Васильевне, вероятно, из страха профанировать свое чувство. Она тоже не выделяла меня среди других. И это скрывание чувств придавало романтичность нашей любви, которая в те молодые годы всецело заполнила мою душу.
На второе лето мы из деревни от Нины Васильевны поехали на Кавказ — я с двумя сестрами и с двумя братьями. Эта поездка была нам обещана давно после окончания нашего учения. Я радовалась ей ужасно. Мне только отравляла эту радость разлука с Ниной Васильевной, она была беременна и мучилась предчувствием, что не выживет. Наше прощание с ней было раздирающим, так как мы обе считали его последним. Когда я не получала от нее два-три дня письма, я впадала в отчаянную тревогу и во мне угасал интерес ко всему — и к природе, и к людям.
Мы провели на Кавказе около трех месяцев. Жили в Кисловодске, там сестры проделывали курс лечения нарзаном, объехали Минеральные Воды, спустились во Владикавказ, оттуда по Военно-Грузинской дороге в Тифлис, оттуда от жары спасались в Боржоме, вернулись опять в Тифлис и — в Москву.
Я была в совершенном упоении от нашего путешествия, но ни на один день не забывала о Нине Васильевне. Писала ей каждый день и ежедневно бегала на почту за письмами от нее. В начале августа Нина Васильевна благополучно родила сына, и я, успокоенная, отдалась новым впечатлениям и от природы, и от людей.
А впечатлений было очень много, и они были совсем для меня новы. В Кисловодске у нас неожиданно образовался большой круг знакомых, мы много ездили верхом кавалькадами, на пикники, поднимались в горы, танцевали на балах в курзале.
У нас в доме бывало много молодежи, кто ухаживал за Машей, кто за мной. Два молодых человека сделали мне предложение официально. Одному я отказала, а другому — доктору — медлила дать решительный ответ, так как сама не знала, что я к нему испытываю. Он заражал меня своей страстной влюбленностью, и на меня действовало то, что он так настойчиво добивался, действовали сцены ревности, которые он мне делал, постоянные объяснения на свиданиях — их очень трудно было устраивать, так как он как главный врач в Кисловодске был очень занят, и его все знали. Мы встречались тайно от всех, в парке на несколько минут, у источника, по дороге к ванным, передавали записочки друг другу или обменивались несколькими словами. Мне нравилось особенно, что это происходило в тех местах, где встречался Печорин с княжной Мери еще так недавно, казалось мне, так как Кисловодск и Пятигорск оставались совсем такими, как были при Лермонтове. Домик княжны Мери, розовый куст под ее окнами в цвету, аллея пирамидальных тополей, развесистые деревья в парке, в тени которых сидел Лермонтов…
Старшая сестра Саша очень не одобряла моего героя и делала все, чтобы расстроить наш роман. Она просила меня ничего не решать до возвращения в Москву. Ну, а там, посоветовавшись с матерью, она отказала моему поклоннику от дома. А я ему написала, что я его не так люблю, чтобы выйти за него замуж. Но мне очень трудно было решиться на это: сердце мое разрывалось от жалости к нему. Я знала, что он заболел, получив мое письмо, что он пытался покончить с собой…
Я бы, наверное, согласилась стать его женой, если бы сестра Саша не воспротивилась этому так решительно.
Оглядываясь впоследствии на свою жизнь, я была так благодарна Саше, что она помешала этому браку, который, конечно, был бы несчастен, так как никакой любви с моей стороны не было, а было только ребяческое желание иметь роман на фоне Кавказа и чувство гордости, что я внушаю такую сильную страсть человеку много старше себя.
Нина Васильевна принимала, конечно, самое горячее участие в моих романтических переживаниях.
Уверившись теперь, что Федя ко мне равнодушен, — Нина Васильевна проводила зиму в Петербурге и много с ним общалась, — она посоветовала ему объясниться со мной, чтобы не длить недоразумения.
Когда Федя приехал в Москву, я уже отказала своему несчастному кавказскому поклоннику, но еще страдала из-за того горя, что причинил ему мой отказ.
Как-то раз днем, когда я была одна дома, меня позвали в гостиную. Лакей подал визитную карточку: «Федор Васильевич Сабашников», в уголке внизу «р.р.с.». Я не знала тогда, что эти три буквы означают pour prendre cong? (чтобы проститься). Не без волнения я спустилась вниз.
Я тогда еще не знала о разговоре Нины Васильевны с Федей и не подозревала, почему он приехал к нам после такого большого перерыва.
Федя, высокий, стройный, похожий на офицера в элегантном студенческом мундире, стоял в дверях с фуражкой и белыми замшевыми перчатками в руках. «Я заехал к вам проститься», — сказал он тоном совсем чужого человека. «Вы уезжаете, куда?» — спросила я, ожидая, что он скажет — в Америку или в Сибирь по крайней мере. «В Петербург». — «Но вы не здоровались с нами, когда приехали в Москву, почему же прощаетесь?» — «Это был предлог, мне надо было вас видеть, сказать вам два слова. Вы разрешите?» — сказал он еще более официальным тоном. «Пожалуйста», — в том же тоне ответила я. «Сестра Нина сказала мне, — начал он, — что вы, Екатерина Алексеевна, считаете себя… я не знаю, как выразиться… как бы связанной со мной, — не словом, потому что никаких слов между нами не было сказано и вообще ничего между нами не было, не правда ли?» Мне показались страшно обидны его слова и, главное, тон. «Почему вы молчите, вы сердитесь?» — «Нет, — сказала я наконец, сделав большое усилие над собой, — но я не понимаю, зачем об этом говорить». — «Я бы хотел слышать от вас, что вы тоже не придаете значения… бывшему ребячеству, о котором я не помню, и если бы не Нина, я бы, конечно, не стал утруждать вас этим неприятным объяснением…» А вечер над рекой! А поцелуй на свадьбе! Это «ребячество», о котором он не помнил. От обиды я была не в состоянии говорить. Я подошла к окну, встала к Феде спиной, чтобы он не видел моего волнения, и изо всех сил старалась овладеть собой.
«Надо ему ответить что-нибудь равнодушно и весело, — думала я, — и не подавая руки, уйти». Но я не решалась двинуться с места, не решалась заговорить. «Не стоит говорить об этом», — наконец выдавила я из себя, голос мой дрожал, щеки пылали, я страшно боялась заплакать. «В таком случае позвольте мне пожелать вам…» — я сунула ему руку и, не дослушав его фразы, ушла.
Меня немножко утешило, что и у него было очень красное и смущенное лицо и что он так растерянно посмотрел на меня.
Мы увиделись с Федей много лет спустя в Париже. У него тогда гостила Нина Васильевна, и я там часто бывала и виделась с Федей. Я была тогда уже замужем. Бальмонту очень нравился Федя, и они с ним часто встречались.
У Феди была большая красивая квартира на rue de l’Universit? 19[84], много книг, хороших картин. Мы с Бальмонтом видели у него оригиналы рисунков Леонардо. Федя тогда приступал к изданию ненапечатанных рукописей Леонардо{41}. Он был очень увлечен этой работой и отдавал ей свой досуг.
Мне он теперь не казался интересным, он мало изменился по существу за эти восемь лет. Он говорил так же туманно и многозначительно, вкладывая в самые обыкновенные слова какой-то скрытый смысл. Со мной он держался неестественно, смущенно.
Как-то раз мы с Ниной Васильевной в его присутствии стали вспоминать нашу раннюю юность, мое обожание ее, наши встречи с Федей. «А помните, Федя, наш неудачный роман с вами?» — обратилась я, смеясь, к нему. Мы сидели с Ниной Васильевной на диване, Федя ходил взад и вперед по комнате. До этих слов он был в очень хорошем настроении. «Не знаю, что вы хотите сказать. Я никакого романа не помню…» — пробормотал он смущенно. «А я его так хорошо помню, я ведь его выдумала и так серьезно относилась к нему, теперь смешно вспомнить, как я…»
Нина Васильевна незаметно подтолкнула меня и показала на Федю. Я только тогда заметила, как Федя изменился в лице. Он рассмеялся каким-то деланным смехом, извинился, что ему надо покинуть нас по неотложному делу, и ушел. Ему, видно, были очень неприятны мои слова. Почему? Ни я, ни Пина Васильевна этого не поняли.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.