Алинька (окончание)

Алинька (окончание)

Алинька в квартире на улице Красноармейской, где потом жил я

В «Новой газете» попался мне на глаза замечательный отрывок из книги крестившего меня отца Георгия (Чистякова) о старушках его детства, о тех, кому к 1917 году было от 10 до 20 и которые сохранили в душе совесть и Бога, и так и пронесли наивно и бестрепетно через все дальнейшие нравственные испытания XX века.

«И было в русском языке слово „бабушка“. Вспомнишь его, и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще океан доброты.»

Мои бабушки заметно старше Чистяковских, примерно на столько, на сколько я старше покойного отца Георгия. И обеих моих бабушек постигло безразличие к религии, наверное, каждой из них жизнь дала своего Бога.

У бабы Берты был ее Бог — ее семья, и она этому Богу служила верой и правдой, и он воздавал ей должное: трепетной до фанатизма любовью мужа, нежной заботливостью трех дочерей. У бабы Берты с ее Богом были простые, построенные на любви отношения.

У бабы Али Богом был ее сын, которого вечно приходилось с кем-нибудь делить: с женами, с работой, с войной, с редакцией, разве что в ревности к внукам Алинька была не замечена. Ее любовь к своему Богу была, скорее, языческая, чем христианская, когда этого Бога ставят в угол, бьют по губам, когда с ним рядятся по поводу его поведения, когда его молят через осуждение и осуждают через мольбу.

Ни в Алиньке, ни в ее доме не было домашности — подчеркнутая бодрость, ежедневная гимнастика, прямая спина; обязательная, но часто меняющаяся домоправительница; в посуде — разнобой с претензией на изыск; в манере — слегка чопорный стиль с оттенком церемонности и почти музейное количество фотографий: на стенах, на ночном столике, на бюро из карельской березы, на специальных подставках, в стандартных и самодельных рамках. Стоп, не могу — должен здесь же рассказать.

?

Когда Алинька умерла, отец — наследник ее квартиры на Красноармейской, 27 — добился, чтобы кооператив передал наследственный пай мне. Тянулось оформление довольно долго, и я, занятый на очередных съемках, не форсировал переезд в новое жилище.

Но вот — свершилось. Я вступил во владение квартирой. Кое-что из мебели отец вывез к себе на дачу. Квартиру надо готовить к ремонту. Я в ней один и медленно и методично начинаю снимать со стен весь Алинькин семейный иконостас. Основной сюжет — ее Бог во всех возрастах, затем она, вместе с сыном и по отдельности. Далее основные родственники: внуки, племянники и внучатые племянницы. Каждая фотография надета на крупный шуруп вкрученный в большую деревянную пробку диаметром в большой палец руки. Снять — означает извлечь из стены эту пробку, оставив похожую на ячейку сотов заметную дыру. Пробки в стену кто-то вбивал навечно. Так что Алинькин вкус диктовался порою больше основательностью, чем эстетикой.

Вынимаю фотографии из рамок, фото — в кучу, рамки, автоматически на стол, пробки выкручиваю пассатижами и — на пол. И вот уже стена комнаты напоминает пластину, вынутую из улья — столько в ней одинаково крупных ячеек из-под пробок. Фотографии лежат отдельно — горкой — их еще предстоит разбирать, а опустевшие рамки толпятся на столе в беспорядке. И вдруг в тишине квартиры, где я один, раздается механический балаганчик звуков; «Ах, майн либен Августин, Августин, Августин». Заиграло безвкусное золоченое ведерко-подставка из-под шампанского, внутри которого была запрятана нехитрая музыкальная машинерия. Что-то я с него сдвинул, или оно заиграло само, по неведомому мне наитию — только вся бытовая картина уборки превратилась в печальный портрет ушедшей жизни, как в хорошем кино, когда неожиданный звук выявляет в синхронном с ним изображении, заложенный в него тайный смысл.

Я стоял, замерев, и, может быть, никогда больше, ни до, ни после, не чувствовал так сильно печаль и тщету Алинькиного существования, так нуждавшегося в материальном закреплении. Из пустых рам и рамок под звуки немецкой песенки медленно уходило таившееся в них Алинькино прошлое.

Я механически заставил ведерко замолчать. И ушел из квартиры до самого вечера. А потом вернулся и много лет жил в ней, переделав дом на свой лад и вспоминая Алиньку по конкретным памятным датам и праздникам.

?

Александра Леонидовна была женщина твердых правил. Обычно это упрощает жизнь и общение с себе подобными. Но правил этих было у нее много, так что некоторые проявлялись совершенно неожиданно для окружающих.

Я видел Алиньку, живущей в классической коммуналке на Петровских линиях, где после войны они жили у дедовых родичей, с огромным кривым коридором, где воплощались в натуре все будущие фантазии из фильма режиссера Германа «Хрусталев — машину!», где на стене висели оцинкованные ванны и велосипеды, а количество дверей напоминало о муравейнике. Я видел Алиньку в квартире на Песчаных, причем уже там начисто не помню соседей, где у них с дедом была своя комната, куда она, по нашей общей нехватке жилплощадей, пускала мою маму с неизвестным ей, Алиньке, мужчиной, в чем мать моя признавалась много позже, когда Алиньки уже не было, признавалась не потому, что сожалела о греховности поступка, а восхищаясь высоким благородством отношения свекрови к своей недолгой, неудавшейся невестке.

Вообще очень важной чертой Алинькиного характера была любовь к чужим тайнам и умение их хранить. Помню уже в мои относительно зрелые годы единственным способом загасить бабкину обиду на долгое твое отсутствие было: рассказать ей некую тайну, которая за это время образовалась или возникла. Включенная в сохранение и сопереживание тайны, Алинька все тебе прощала. Такими же тайнами, полученными от своего Бога, она утешалась в многочисленных долгих и коротких разлуках. Усмирить жар ее ненасытной любви к сыну можно было чем-то даже довольно простым: присылкой еще не напечатанной пьесы, или статьи, или черновика стихотворения, версткой книжки. Ее Бог не часто такими подарками ее баловал, потому что по опыту знал, что, присылая их, втягивается в длительный процесс их обсуждения — бабка присылала свои разборы полученных произведений, а потом непременно требовала, чтобы он отозвался на ее критические соображения, а потом писала, в чем она с ним согласна (часто) или в чем не согласна (реже), и так до бесконечности. Так что быть Алинькиным Богом было далеко не безопасным занятием.

Я здесь приведу некоторые из ее посланий, чтобы понятно было, как непросто строилась эта религия.

Вот, к примеру, как Александра Леонидовна отрецензировала публикацию «Жди меня».

Письмо от 26 января 1942 года:

«Не дождавшись ответа на свои письма, ответ на помещенное 14/I-42 в „Правде“ стихах „Жди“. В частности на строку, особенно бьющую мне по сердцу при твоем упорном молчании: „Пускай забудут сын и мать“.

Конечно, можно клеветать

На сына и на мать,

Учить других, как надо ждать

И как тебя спасать…

Чтоб я ждала, ты не просил

И не учил, как ждать,

Но я ждала всей силой сил,

Как может только мать!

И в глубине своей души

Ты должен сознавать:

Они, мой друг, не хороши

Твои слова про мать.

О ней мне говорят и посторонние, что она не соответствует действительности…»

И на обороте этого листка дописка: «Это последнее мое письмо — я не могу больше писать в пустоту».

Мне было два года, и обижаться на «пусть забудут» мне было еще рано. Наверное, мать имела такое право, если читать стихи как письма или записку, но что-то выспреннее есть в такой «поэтической» реакции, тем более что два месяца спустя в открытке от 21 марта, после описания успеха на правительственном концерте романса на «Жди меня» композитора-орденоносца (так в открытке) Берлинского, мать не может сдержаться и добавляет: «А как мой ответ на „Жди“ — ведь не плохо, а?»

Другое письмо — уже 1943 года:

«Я никогда не вижу из твоих писем, получил ли ты мои, читал ли их, дошли ли до тебя мои мысли, согласен ли ты с ними? Я писала тебе о своем впечатлении от стихотворения „Дом. Другу“, от романа… Я очень рада, что Володя Соловьев и Свердлин будут заняты в сценарии[3]. Кем будет Соловьев ясно, а Свердлин? Между прочим, я не знаю, насколько хорошо, что пьеса становится сценарием и роман тоже. „Фронт“, например, по-моему, в театре много лучше чем в кино, хотя кино — возможности и богаче, и шире. <…>

И, знаешь, публика не в восторге, когда кино повторяет уже известное. В этом отношении с „Парнем“ Столпер[4], ввел много нового, вплоть до дешевых Америк. Трюков, и поразил воображение, это правда, но обеднил содержание. Или не хватает уже пороха в пороховницах, и потому все двоится?! Интересно мне, насколько ты доработал роман в смысле языка и сокращений, а главное, кто редактор, чьи пометки на полях: спрашиваю без конца и все впустую.

Знаешь до чего дошел отец? Он по-моему совершенно перепутал наши роли былого времени по отношению к тебе и пишет: „Придется тебе пожить на Петровке до того, как подыщешь комнату по вкусу, — Кир. некогда этим заниматься“. Ему, видишь ли, нашлось место на Лен. Шоссе, а я, у кот. такой страх перед Петровкой, должна буду жить там и искать.

Ну, право, точно он — я, всю жизнь на тебя положившая, а я — он.

И вообще, хотя ты и пишешь успокоит. слова по поводу комнаты, это все совсем иначе, чем когда папа по приезде писал: принимаемся с Кир. за поиски.

И что это, любопытно, я смогу найти, если тебе, имеющему связи и знакомства, и возможность уплатить за комнату, это недоступно? Ведь чтобы оформить, надо подыскать или иметь что-либо».

Накал чувств у Алиньки так велик, что она совершенно не ощущает грани между творчеством сына и проблемами собственного быта. Вообще этот гоголевский оксюморон из «Ревизора»: «Уповая на милосердие божие и два соленые огурца» — чрезвычайно характерен для ее писем.

Кстати, почти на каждом из них стоит черный штамп… просмотрено военной цензурой. Вот и на открытке от 25 января 44 года он стоит.

25/1:

«Кирилл, родной! Прежде всего другого горячо благодарю тебя как читатель за замечательн. стихи „Далекому другу“. Они звучат для меня как „Жди меня“, и есть в них совершенно бесподобный образ: „И если я молчу, я о тебе молчу“. Все хотелось подыскать эквивалент этому шедевру по фр., мне думается, это должно быть примерно что-то в этом роде: „et si je me tais, ce n’est que pour mieux songer a vous“, п.ч. по фр. твоя вольность буквально не переводима, приходится сказать так: И если я молчу, то лишь для того, чтобы лучше предаться мыслям о вас…»

Был ли у Алиньки литературный вкус? Если посмотреть на ее сына — то был, и совсем неплохой. А если посмотреть, что ей нравилось в литературе (а читала она много), то скорее нет, чем да. Ее пристрастия были скорее личными, чем литературными. Время от времени, особенно в шестидесятые годы, когда она, как мать известного писателя, стала периодически живать в домах творчества, вокруг нее роились писатели средней руки, которые чутко воспринимали ее слова, отдавая себе отчет, что слова эти она не только произносит, но и доносит до ушей своего высокопоставленного ребенка. Некоторым удалось на этом, ну не то чтобы сделать, но подкрепить или подтолкнуть свою карьеру. Так Алинька стала литературным болельщиком начинающего автора — героя Советского Союза Владимира Карпова — все его первые книжечки с трогательными надписями по сей день пылятся на моих наследственных книжных полках. А он в итоге вырос в редактора «Нового мира» и генсекретаря Союза писателей. Воистину:

Вот и все. Смежили очи гении.

И когда померкли небеса,

Словно в опустевшем помещении

Стали слышны наши голоса.

(Д. Самойлов)

Между тем взгляды на написанное у них с отцом сильно расходились, и просьбы ее о рекомендациях или рецензиях отец, как правило, встречал в штыки, что, как ни странно, только повышало градус жара Алинькиной убежденности в своей правоте и усиливало тайное счастье покровительства, которое тоже не было ей чуждо. Так встречались две движущие силы ее веры в свой литературный вкус: ее сын и ее писательское окружение — других не было.

Чтобы пояснить свою нехитрую мысль, возьму написанное об одном и том же матерью и сыном и сравню. В книге «Глазами человека моего поколения», в первом ее издании, на странице 131 есть пассаж отца о пьесе «Чужая тень», написанной им в 1948 и получившей шестую по счету и последнюю Сталинскую премию.

«Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое воистину присутствовало в словах Сталина о необходимости уничтожить в себе дух самоуничижения, уже в полной мере присутствовало в написанной вольно, от души, может быть, в чем-то неумело, но с абсолютной искренностью и раскованностью повести „Дым отечества“. В „Чужую тень“ это зерно правды было притащено мною искусственно, окружено искусственно созданными обстоятельствами и в итоге забито такими сорняками, что я сейчас только с большим насилием над собой заставил себя перечесть эту стыдную для меня как для писателя конъюнктурную пьесу, которую я не должен был тогда, несмотря ни на что, писать, что бы ни было, не должен был. И в конце концов мог не написать, могло хватить характера воспротивиться этому самоизнасилованию. Сейчас, через тридцать с лишним лет, стыдно, что не хватило. За то, что в сорок первом году написал стихи „Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас?“, нисколько не стыдно, потому что это был крик души, пусть крик души человека, в чем-то тогда зрячего, а в чем-то слепого, если говорить об адресате стихотворения, но все-таки крик души. А за „Чужую тень“ стыдно. И нисколько не жаль себя за свои тогдашние самомучения, связанные с нею. Так мне и надо было».

Речь идет о пьесе, написанной по прямому указанию, или, если деликатно, предложению Сталина, где финал пьесы не только переделан под прямым диктатом вождя, но повторяет кое-где его рекомендации текстуально.

И вот, что пишет по этому поводу наша дорогая бабушка в письме к отцу, в начале весны 1948 года, совсем по-иному трактуя муки автора, коим, возможно, она была отчасти свидетельницей.

«Итак, я прочла „Чужую тень“, но для меня это не просто „здорово“, как я это слышала от других. Для меня это: твои так сильно поседевшие виски, твое беспредельное утомление и ожидание и в итоге всего твоя победа. Победа твоя в целом и каждого из твоих героев в отдельности, п.ч. я чуть не физически ощущаю, как ты их вел к концу под непрерывным обстрелом возникающих сомнений, осуждений, порицаний и упреков, ожидающих их, когда они живыми людьми поднимутся на сцену и произнесут слова, которые ты им вложил в уста. <…> Помнишь слова Леси Украинки из „Лесной песни“ — „не можешь ты подняться до себя“. Так вот ты своей вещью помогаешь нам всем на разных ступенях общественного положения и в разном возрасте подняться внутренне до своих возможностей. Спасибо тебе за это <…>.

Как все это надо было пережить самому душевно, а не только продумать и пережить не за одного, а за всех, за каждого в отдельности в одиночку и в условиях возникающих конфликтов. И в том, как они честно и ненадуманно разрешаются, я и вижу твою победу».

Что самое удивительное — во второй половине письма, когда Алинька переходит от восторгов в целом к замечаниям по конкретностям, она, несомненно, проявляет и житейскую наблюдательность, и здравый смысл, хотя, плохо помня это выдающееся произведение, я судить об этом берусь только в первом приближении.

Всю жизнь бабушка Аля не принимала отцовского псевдонима и во всех своих бесконечных родительских письмах, наставлениях, рецензиях, просьбах и страданиях называла сына «Кириллом» — Кирюшей, Кирюней, но ни разу — Костей. Не хотела привыкать. И не привыкла. Как, впрочем, и деда Саша. Старики любили его, лелеяли нежно все, что было с ним связано, иногда не понимали, роптали, обижались и жаловались, но — насколько же проницательно это родительское обожание — вдруг недвусмысленно и резко давали отповедь, если поведение его бросало тень на его же собственную репутацию — даже если это им только казалось. Я приведу здесь одно из таких писем, написанное бабой Алей в 44 году, когда вся Москва ринулась в Колонный зал, где их кумир, Константин Симонов, весь вечер читал «С тобой и без тебя» в присутствии дамы сердца — Валентины Васильевны Серовой.

Когда отец незадолго до смерти решил издать томик своей переписки с родственниками, от чего его тогда не без труда отговорили, он это письмо в подборку включил. Поскольку в этой предполагаемой книжке были и письма ко мне, отец счел своим долгом дать мне всю книжку на прочтение. Так я, в свою очередь, прочел письмо впервые. Оно не просто запомнилось, оно врезалось в память так, что в 2005-м, готовясь к картине об отце, я перевернул весь архив в РГАЛИ пока его не нашел. Мне казалось, что в этой работе, где я хотел рассказать о моем отце полно и честно, это письмо обязательно должно быть. Я его нашел, но в картине «Ка Эм» нет этого письма. Приспосабливая его в свой закадровый текст, я понял, что его нельзя коротко цитировать, его надо читать. Оно очень многое объясняет в драме отцовской любви к Серовой, объясняет не к славе его, не в его пользу, но жестко и мудро раскрывает некоторые причины обреченности этого поистине ставшего государственным романа поэта и актрисы, предугадывая и стараясь предупредить нелегкие и бесконечно запутанные проблемы, которые неминуемо возникают, когда отношения двоих людей помещаются под микроскоп государственного энтузиазма.

Это тем более интересно прочесть сейчас, спустя больше чем шестьдесят лет, когда нет ни его, ни ее, ни того строя, который характеризуется апокрифической фразой Сталина, которую приводят в хвост и в гриву во всех гламурных и якобы глубоко сочувственных публикациях, посвященных этим отношениям, которые у меня навязли на зубах и повторяются с унылой настойчивостью.

«Надо издать эти стихи в двух экземплярах, — якобы сказал вождь о „С тобой и без тебя“, один — ему, другой — ей».

Я не большой поклонник Иосифа Виссарионовича, но сочинить подобную пошлость можно было бы, и не вкладывая ее в уста вождя. А ведь без этой, с позволения сказать «цитаты», не обошелся ни один из публикаторов, ни в газетах, ни в журналах, ни в фильмах и телесериалах. Впрочем, пошлости, как следует из приводимого дальше письма, хватало и в январе сорок четвертого.

19 января 44 года:

«Кирюня! <…> Ты так устроил свою жизнь, что рассчитывать поговорить по душе я не могу, а урывками при шофере не скажется то, что вынашивается в сердце или скажется не так, между тем хочется, чтобы знал ты, что я чувствую и думаю, все еще не умерла во мне эта потребность.

Так вот, мой друг, как ни горько, а должна сказать тебе, что то же ощущение боли и неловкости за тебя, какое я испытываю по отношению к твоей личной жизни, я пережила и на твоем вечере, и долго спустя, и очень, очень остро. Все мои смутные ощущения, неясные опасения и предчувствия как-то разом подытожились, и многое я поняла и в этот вечер, и в ближайшие после него часы и дни.

Во-первых, не старайся сразу принимать в штыки то, что я вижу и понимаю очень ясно, и, во-вторых, не пытайся применять к сказанному твое обычное примитивное объяснение: ревность. Нет, милый, здесь большая любовь к тебе и огромное желание видеть тебя возможно лучше и чище во всех областях твоей жизни.

Как я понимаю, К. Симонов сделал огромное важное дело, разбудив в молодежи большие требования к любви, заговорив о ней во весь голос, что не полагалось в обычных канонизированных формах литературы и поэзии, где герои любили и строили жизнь по определенному, казалось, твердо заведенному порядку. Симонов нарушил этот порядок, он показал такие внутренние богатства души, такие переходы и взлеты чувств, такое море возможностей, что дух захватывало. Молодежь поняла и почувствовала, что любить — это вовсе не так просто и легко, как казалось, что можно и должно стремиться и добиваться, становиться лучше, что есть ради чего. А сколько хорошего ты можешь сделать этой молодежи, как можешь поднять ее. Это одна сторона, положительная, затем молодежь сделала и не могла не сделать этого вывода, что С., предъявляя к любви огромные требования, в своем чувстве не счастлив. Первое время это служило к его украшению: он хочет такого ответного чувства, предъявляет такие требования, что его трудно удовлетворить. Потом появился портрет женщины, которую он любит, он рос, постепенно составляясь из штрихов, рассеянных по стихам, приобретая плоть и кровь, и те черты, которые от него отталкивали и объясняли читателям, почему же С. несчастлив. И вот читатели, вернее читательницы (их, видимо, большинство), стали все больше и больше не любить женщину, которая делала их требовательного поэта несчастным, а он все дальше и дальше рассказывал о своем чувстве, делаясь все более откровенным, вынося на их суд то самое интимное, что обычно люди сохраняют для себя самого и для той, кот. любят. И тут началось то, что породило эту нездоровую атмосферу среди молодежи в ее отношениях к тебе. Героиня отталкивала своим портретом, да и слухами, кот. о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос: что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и неудовлетворенное нездоровое любопытство. И в зал пришла не мыслящая в своем большинстве, не оценивающая, заставляющая поэта расти аудитория, а та толпа, которая не постеснялась вставать, напирать друг на друга, толкаться, чтобы видеть ту женщину, кот. одни осуждают, другие завидуют и все очень не любят, женщину, кот. ты все равно что раздеваешь перед всеми. Не думаю, чтобы ей это могло быть приятно. И не понимаю, как ты не учел этих возможностей. Мне было исключительно гадко, неприятно за нее и очень нехорошо за тебя. Такими театральных эффектами дурного тона не исправляют своих ошибок и не покупают прощения. А как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.

И вот К. Симонов, кот. действительно есть чем гордится, вклад кот. за войну огромен и заслуживает всяческого уважения и высокой оценки, на своем первом за время войны выступлении в Колонном зале перед широкой аудиторией, все свои достижения сводит к одной лирике, а в лирике к своим отношениям все с одним и тем же человеком. Насколько богаче был твой вечер в Доме учителя, когда ты по этапам раскрывал свое творчество, свой внутренний рост. А где здесь были люди, которые хотели этого роста в дальнейшем, которые интересовались твоими планами, наметками?! Нет, они не спрашивали тебя ни о чем, они только писали записки, и ты этот раз даже не потрудился их взять и прочесть. Это был какой-то жест полубога, а на деле тебе и нельзя было их читать, п.ч. там, кроме нездоровых и неудобных для тебя и женщины, кот. все посвящается, вопросов и быть ничего не могло.

Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд. Мыслящие люди относятся к этому критически. А разве не лирикой прозвучали бы некоторые строки из Суворова и разве может быть что лучше „Ты помнишь, Алеша?“

Из новых мне оч. понравились „На аэродроме“ и „Летаргия“.

Прости, родной, если не по душе, но зато это от души.

Мама»

Бабкиных писем отцу за войну очень много, думаю, больше сотни. И отец все их сохранил. В этих письмах — вся бабка, с ее трудной до болезненности любовью к сыну, чье имя и авторитет, как прочный киль, придают устойчивость ее эфемерному существованию, но это внешне, а внутренне она постоянно нуждается в подпитке этого чувства устойчивости и слезно жалуется и возмущается, когда ее не получает.

Особенно очевидно это из ее писем, написанных, когда бабка с дедом в Молотове, в эвакуации, а отец то в Москве, то мотается по очередным командировкам на фронтах.

Дед преподает военное дело в тамошнем институте, бабка не служит. Живут старики трудно. А то, что «как все» это бабке не облегчение, скорее, наоборот.

«Дров достала в Горисполкоме, — пишет Аленька в позднюю осень 41 года, — 3 кубометра, их доставят, а из Литфонда надо будет доставить самой.

Ужасно с керосином — его нет, и он уже 100 за литр, но уже не найти.

Обещали включить свет, но дело идет уже месяц, и когда придет к победному концу, не знаю, приходится с 7 ч.30 м. сидеть в темноте.

Сделала печурку-лилипутик, на которой готовлю и пока обогреваюсь».

Следующее письмо про быт интересно тем, что там черной казенной ручкой цензора замазаны… цены на продукты. Ей нужно на зиму 41–42 года:

«I. Шуба — зимнее пальто теплое, длинное. Ведь ты знаешь мою коротышку, в прошлом году мной переделанную и за 23 дня лежания на полу тов[арного] вагона и поездки в Мол[отов], по трамваям приведенную в полную негодность. Здесь же морозы — я дрогла всю зиму.

II. Платок теплый.

Деньги на зимние запасы из расчета:

картофель 8 пудов на обоих по — вычеркнуто;

масло топл. 4 кило, — вычеркнуто — (если в деревне);

мед был — вычеркнуто, — когда я писала, теперь его больше нет, и он дороже;

— вычеркнуто все — и почти уже нет;

Сахара хоть 2 кило по — вычеркнуто».

Слава богу, есть вариант этого письма, отправленный, видимо, с оказией, где примерно тот же перечень продуктов, но с ценами.

«Деньги нужны до зарезу.

5 кило меду по 400 рублей

3 масла по 600

Картофель, не знаю сколько — сейчас по 30–35 кило, надо на двоих хоть 7 пудов.

Дров еще 3 кубометра по 800 р.

Яйца по 140–150 р. Десяток.

Все

Не виновата, что тебя родила и тебе приходится за такое дело и удовольствие расплачиваться — прошу извинить.

Просьба — все приступы колита мучают — у Чернышова, говорят, есть вино — пришли, бывают постоянные оказии через Военн. Комиссию и детскую Молот[овскую] Организацию Писателей».

А вот как они живут в этом Молотове, на улице Цвилинга, в доме, где снимают жилье, написано оно в другой раз, после того как по радио отец читал свой очерк и деду с бабкой удалось его послушать.

«Представь себе уютную с белыми стенами низенькую комнату с 2 окнами, эту зиму вниманием Горсовета освещенную электричеством. В углу самодельную тахту, над ней одну из красочных стенных тканей с Афанасьевского, в углу же на стене афишу из Улан-Удэ о спектакле „Р.[усские] люди“ в 25-ю годовщину ВО революции, в ногах тахты на стене твой халат и углом стоит шкафик с твоим фото и книгами. Над диваном твои портреты эпохи мира, на столе и др. стенах — эпохи войны. Углом перед диваном парадно накрыт столик с бут. Кр. Вина и троих людей, каждый по-своему, со своим чувством, ожидающих твоего выступления. Один бог знает, до чего мне хотелось, чтобы мой дорогой лауреат, а ныне еще и подполковник (с каковым отличием сердечно поздравляю), сошкольничал и бросил как бы ошибкой в эфир одно только слово, такое для меня нужное „мамка“! Ну, кому бы от этого было плохо?! Итак, зазвучал дорогой голос, которого я не слышала больше чем 1? г., картавый по радио неизмеримо больше, чем в залах при выступлениях, теплый, проникновенный. Ты хорошо читал в этот вечер, родной, именно так, как написан очерк. И печаль, его пронизывающая, лилась прямо в сердце. Я видела всех, все, о ком и о чем ты писал. Не видела только твоего лица этой минуты его выражения, хотя ты смотрел на меня со всех сторон. Сейчас это выражение должно было быть другим, и я закрыла глаза, чтобы еще полнее чувствовать тебя. — Сколько же ты вобрал в себя печали и ужаса, чтобы так передать, так заставить зазвучать слова».

Судя по всему отец присылал им с дедом по 2 тысячи ежемесячно. А дед, ругая Алиньку за расточительность, ограничивал ее в средствах.

«…Из 2000 я ежемес. посылаю 300 р. Люле (старшей сестре в ссылку. — А. С.), оплачиваю комнату, прачку, редко но все же покупаю керосин по 50 р., но это невероятно трудно достать, и стоишь перед возможностью очутиться без чая, т.к. электр. в н[ашем] доме выключено. В общем пришли, пожалуйста, денег вне ежемес. присылки. Папа давал только 1? мес. на молоко, когда я брала в день по 1 л., а так он считает, что он мне дал в долг, когда у меня раз не хватило на сахар. <…> Родной, чувствуешь ли ты, как мне неприятно об этом тебе писать, но я вынуждена это сделать, т.к. денег не хватает».

Но даже если все в порядке, даже если бабка стала наконец получать выписанную ей Красную Звезду, все-таки:

«… И все не то, что хочется. Ну, да ты инженер челов. Душ, должен меня понять. Ведь слишком много всего накопилось за 1? г. разлуки! Отец уязвлен тем, что ты ему не ответил на письмо об Алешке и не отвечаешь вообще, но оч[ень] тронут вниманием, заботой и посылкой. Милый друг, как я жду твоего письма из М[осквы]. Сколько ведь ты повидал и перечувствовал! Ты прав — я в исключ[ительно] хороших условиях и сейчас, с получением Кр. Зв. близка к твоим переживаниям, но ни радио, ни твоя такая дорогая мне, последняя, дивная во всех отношениях книжка, чтение пьесы, все это не исключает желания теплых строк, недавно написанных и быстро дошедших».

А вот чтобы представить себе, что Алинька имеет в виду под «теплыми несколькими строками», приведу ее письмо, написанное после возвращения из Москвы, куда она ездила повидаться с сыном. Это уже 44-й, относительно спокойный год.

«Кирюня, родной,

Какая же ты удивительная свинуха, между нами говоря, — была я в Москве, был у меня там сын и сын милый, теплый такой, близкий и бесконечно дорогой сердцу. А сейчас, как ножом отрезало! Я понимаю: я почувствовала тебя, твое, так сказать, внутреннее дыхание и бытие, чем жив близкий мне человек. Это очень много, почти все. Я и не прошу, сердце мое, бумажных длинных излияний, они мне не нужны. Мне только хочется несколько строк: как самочувствие, какая новая работа — начал ли пьесу, о кот. шла тогда речь в ЦК Комсомола, как с театром — устроилось ли помещение, где и как был на фронте, п[о]ч[ему] в Кр. Зв. так словно тебя и в природе не существует. Как складываются отношения с новым ред[актор]ом[5] и что с О[ртенбергом]. Видишь, 2–3 слова в ответ на готовый опросник! А любится, надеюсь, хорошо, как при мне. Ну, голубчик, так уж раскачайся, а то мамке грустно, она хандрит, а отец суров безмерно, и мне порой холодновато.

И еще такая гнустность: до сих пор тете Варе Тр. не дано денег на отправку посылки тете Люле и на ящик для упаковки, и не возвращена кастрюля „Чудо“, кот. я брала для Вали. Очень безобразно, что и насчет этих хоз. дел надо беспокоить тебя».

Ну а на самом деле, как жилось Алиньке, насколько обоснованными были ее обиды, которые так легко принять за капризы. Так ли ласкала ее эта, сравнительно с другими, обеспеченная жизнь? Мне уже случалось писать, что отношения с родными, кровными, у отца складывались зачастую совсем не по-родственному. Меня в полную меру он стал воспринимать лет с 15, когда я более или менее сформировался как личность и отношения из родственных, т.е дающих какие-то мифические права на его внимание и время, перешли в разряд дружеских, пусть с огромной дистанцией в возрасте, но дающих право непредвзято, без всяких дополнительных «родственных» послаблений относится к человеку.

Мое ощущение, что деда Сашу отец любил в том числе и за то, что тот никогда ничего у отца не просил и ни в чем от него (как, впрочем, и от кого бы то ни было) старался не зависеть. Маму свою любил, но считал ее претензии на постоянную связь излишними, и только под давлением, по обязанности снисходил к ее недомоганиям, преувеличенным чувствам и не менее преувеличенным требованиям к нему, равно как и к ее собственным амбициям. Его внутренне возмущало право матери вмешиваться в его личную жизнь, настаивать на исключительности ее к нему и его к ней отношений, оценивать и его самого, и результаты его работы, и без всякого стеснения или внутренней неловкости делиться с ним своими оценками. Его раздражала ее ревность к женам, жизненным успехам. И он далеко не всегда умел это от Алиньки скрыть.

Видимо, именно в этом природа конфликта, о котором написано несколько писем. Идет 1947 год, отец достиг всех степеней известности. Он в той самой поре «общественной востребованности», о которой он потом скажет Лазарю Лазареву: «Эта страсть к общественной деятельности, она меня чуть не погубила как писателя». А старики, они, что ж, они сыты, устроены, здоровы. Ну и слава богу.

Как и всякая сильная страсть, а любовь Алиньки к моему отцу была именно страстью, она подвержена трагическим переживаниям по кажущимся мне случайным и почти бессмысленным поводам. Тогда возникает на одном и том же месте масса противоречивых чувств и поступков, как в этом случае.

28 ноября 1947 года отцу исполнилось 32. Он не считал эту дату юбилейной и хотел бы от празднования оной увильнуть, о чем честно, хотя и не лично заранее предупредил мать и отчима. 25-го он получил первый афронт от бабки:

«Кирюня, родной мой!

Что это опять происходит, словно дурной сон, из которого никак не можешь проснуться?! Зачем этот жестокий и нелепый план встречи дня твоего рождения, которого я так ждала в надежде на самое естественное, самое законное для сердца матери — быть в этот день с тобой, хотя бы частично — в часы, с которыми у меня столько связано в жизни самого дорогого, самого важного и, к сожалению, самого больного. Столько воспоминаний милых, грустных, забавных, забот, как бы украсить его для тебя, этот день, иногда с таким невероятным трудом осуществлявшихся. Неужели же ты забыл все это? Нашу комнату на Садовой в тяжелые годы Гражданской войны… Тогда это была почти неосуществимая мечта о своих собственных салазках. Я как живой вижу перед глазами мешочек из бархата, который тебе хотелось иметь, для чего — уже не помню, но в это время тебя пленяли яркие кисеты. Твой уголок, отдельный совсем, у Матвеевны, с твоей детской мебелью. Монастырскую нашу келью с твоим уголком, с партой у окна, чудесную комнатку на отдельной квартире у Ананьиных. Наконец Саратов, Петровку, первый год в Москве, высокий мальчик в черной кавказской рубахе с бесчисленными пуговками, ее тоже тебе очень хотелось, продажу вещей в Торгсине, чтобы купить желаемое. Отдельные наши комнаты и опять Петровка и день рожд., когда ты от Аты пришел ночевать ко мне. Как я была счастлива тогда подарить такие крупные и важные вещи, как первая пижама в вашей семейной жизни. Я специально брала тогда считку бумаг и считывала по ночам, с риском разбудить отца, а ты знаешь, что это тогда значило?! Он выключил лампу, позже вывернул, и я работала последнюю ночь со свечкой, но доработала. И сколько среди этих 32 дней рождения таких, когда мне бывало тяжко или одиноко невыносимо, когда я страшилась за тебя в годы войны и болезней, обижалась всей болью сердца, на кот. способна мать. Что греха таить — бывало нам с тобой нелегко, не в укор будет сказано теперешнему папе, твои отношения с кот. меня так радуют последние годы. И вот теперь, в 47 г., когда нет сейчас войны, заграничн. командировок, больницы, расстояний, кот. бы нас разделяли, а впереди 3-месячная разлука, Валя передает нам о назначенной тобой нам встрече 27-го между конц.[ертом] в ЦДРИ и ночным отъездом на дачу, где ты хочешь именно в этот день обязат.[ельно] писать стихи. Встреча на час, опять наспех, на ходу, нелепая, как отбытие номера. Приезд, который не только не устраивает, но глубоко расстраивает нас с отцом, обижает. Говорю от имени нас обоих — нам это слишком больно, мы этого не заслуживаем. Для тебя приятное местопребывание — дача, где твоя рабочая обстановка, вдохнув этот воздух, я как-то хоть несколько дней сохраняю ощущение тебя, твоего кабинета, вижу тебя мысленно. Нам с папой хочется приехать к тебе туда 28-го и именно в то время, когда ты родился, пусть от 5 до 7, раз тебе так понадобилось именно перед отпуском писать стихи, два часа, мы думаем, у тебя для обеда и отдыха найдутся, просто побыть с тобой, услышать, увидеть тебя, немножко узнать о ближайших планах. Неужели это нельзя, мы можем приехать поездом.

Родной, как бы я хотела, чтобы ты понял, почувствовал меня, как ты умеешь это в отношении выдуманных тобой людей, которые живут настоящей жизнью в твоих книгах. Пойми, это то самое твое: „она звала, а ты не прибежал“. Это очень страшно для обоих.

Не пришла сама, п.ч. боюсь не сдержаться.

Будем ждать твоего ответа.

Мама»

27-го, когда стало ясно, что сын стоит на своем, он получил открытку, подписанную «Родители», написанную рукой бабы Али:

«Кирюша!

В вечер твоего отъезда Валя передала нам, что ты хочешь с нами встретиться по случаю твоего рождения не в день рождения, а сегодня между и и 12 ч. в[ечера], между концертом в ЦДРИ и отъездом на дачу, куда ты едешь специально писать стихи.

Считаем это отбытием номера, ненужным нам, да, думается, и тебе, а для нас еще и оскорбительным. Предпочитаем ждать того дня, когда у тебя будет настоящая потребность нас видеть и ты приедешь за этим сам.

Родители»

И вечером того же дня — письмо от матери, смягчающее все сказанное ранее, пытающееся извинить его молчаливую бестактность.

«Кирюня!

Валя звонила нам в вечер твоего отъезда. Я много перестрадала и передумала с тех пор и вот сегодня говорю тебе от чистого сердца: поступай, как считаешь правильным, как лучше и легче для тебя, так пусть и будет. А не написать тебе я не могла того, что написала,— это как крик при боли: я хоть частично выговорилась, и мне стало легче. Поэтому прими это, „прими на дружбу“, как ты мне написал на самом дорогом мне подарке — своей книге. И еще дай мне досказать несколько слов. У нас с тобой много бед из-за неестественности и редкости наших встреч, краткости их. А ведь мысленно, особенно ночами, когда я не сплю или просыпаюсь, всегда с мыслями о тебе, я так много говорю и пишу тебе. И еще одно: подумай над тем, что я говорила тебе о том, как летит время, которого не остановишь. Это к тому, что я, естественно, уйду из жизни раньше тебя и мы не знаем когда. Поэтому мне всегда так больно, что мы с тобой обкрадываем себя, лишая себя наших встреч. Родной! Ведь ничего нет страшнее непоправимого. И еще одно, и глупое и трогательное одновременно: я так берегу все знаки твоего внимания, что у меня все еще живет щеточка для ламповых стекол, которую ты подарил мне мальчиком.

Ну вот и все. Горячо обнимаю тебя, мой дорогой и единственный.

Мама»

Я тоже присутствую в этой переписке как постоянный повод для упреков отцу за его ко мне невнимание, граничащее с безразличием. То бабкины тревоги, что я остался на зиму без шубки, то напоминание об обещаниях отца прислать мне танк в подарок, то просто незримым и не слишком воспринимаемым адресатом укором.

Наши редкие встречи проходили в дружеской обстановке. 1944 г.

Не знаю, кто в чью жизнь входит, но мы впервые вместе на майской демонстрации в колонне Союза писателей, 1954 г.

Отец в первые полтора десятка лет оставался для меня чем-то вроде Сталина. Его не было, но грозное и влиятельное присутствие его в жизни ощущалось. А я, в свою очередь, если и играл в этих отношениях какую-то роль, то, скорее, роль трогательного малолетнего несмышленыша, молчаливого напоминания о невыполненном отцовском долге. И, как я теперь понимаю, мне эта роль даже отчасти нравилась, по крайней мере подсознательно. Я к ней, похоже, приспособился — эдакий крохотный страдалец-всепрощенец. Останься мы с такими исходными один на один — ничего бы из будущих наших отношений не вышло. Мы бы оба так и закостенели, он — в образе великовозрастного преступника, я — в образе малолетней жертвы. Поэтому именно Алиньке и деду Саше я обязан тем, что, когда у отца дошли до меня сердце и руки, я оказался к этому готов и открыт. Они эту дверь придерживали для него и для меня, не давая ей захлопнуться. И когда настало время, он вошел в мою жизнь, не скажу легко, но вошел, не останавливаемый моим внутренним сопротивлением.

?

Прежде чем закрыть занавес над этой частью моей семейной истории, хочу задать сам себе непростой вопрос: как так получилось, что бабки и деды мои, такие показательно, я бы сказал, демонстративно, разные: происхождение, род занятий, судьбы до, после и в результате революции, идеалы и идолы, гражданские и семейные — все, через всю вторую половину своей жизни пронесли не замутненную ничем, искреннюю и последовательную любовь друг к другу?

Ну какие были объединяющие их особенности биографий? Все четверо из многодетных семейств — это, конечно, кое-что определяет, особенно если учесть относительное малолюдство в следующем поколении. Недолгий брак их детей, единственным вещественным итогом которого было мое рождение? На фоне всех катаклизмов времени — слабый узел, узелок, скорее, но ведь именно он сработал, мертвой хваткой сцепив в семью всю разбегающуюся центробежную русскость одних и всю центростремительную еврейскость других.

Отцова половина — идеологизированная: понятия офицерской чести, государственной ответственности, перемена жизненных стандартов, при сохранении себя в качестве надежного «державного» оплота. И материнская — материалистическая, торгово-частная, расположенная к соглашательству или молчаливому диссидентству.

Отцовы дед с бабкой в политике и идеологии святей папы римского: я уже вспоминал, в какой восторг пришла Алинька по прочтении лживой насквозь, казенно-патриотической пьесы «Чужая тень». Можно вспомнить и другое ее письмо, как она пошла голосовать в демонстративно безразличной к этому всенародному празднику Риге, в 1948 году. Какое возмущение вызывало у нее бытовое, наплевательское отношение к этому важному ритуалу государственности — Дню выборов в Верховный Совет, как гордится она тем, что «не склонила головы», а гордо пронесла ее сквозь всеобщее равнодушие латышей,— таких, как ножом по стеклу, царапающих бестактностей более чем достаточно в огромной переписке ее с отцом.

Рассуждая о двух мирах, я ведь в сущности рассуждаю о комбинации собственных генов, как они сложились в результате. И насколько это существенно.

Я никогда не был отпрыском «неполной семьи». Братство Сивцева Вражка, включавшее обоих дедов и обеих бабок обеспечивало моему детству и юности ту страховочную сетку любви, куда я валился из-под купола жизни, когда пытался проделать трюк, связанный с отцовской фамилией или отцовским присутствием. Неприсутствие отца компенсировалось до 15 лет этой семейной музыкой, в которой первой скрипкой — всю мою жизнь — была моя мать.