БОЛШЕВСКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ

БОЛШЕВСКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ

«Обертон — унтертон всего жуть…» — напишет Марина Ивановна о Болшево, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.

А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было!..) Кончается жизнь 17 лет…»

Кончается эмиграция, Марина Ивановна возвращается в Россию. «Сейчас уже — судьба». Судьбу не выбирают, судьбу принимают…

Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается об этом можно написать два совершенно противоположных трактата. Можно доказывать — хотела, мечтала, тосковала, и все будет точно! А можно доказывать — не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять все будет точно!.. Ведь почти все последние годы эмиграции Марину Ивановну мучил все тот же вопрос — ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве — «с самим собой, с самим собой»!..

Россию она любила, Россия всегда была в ней. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но…

С фонарем обшарьте

Весь подлунный свет.

Той страны на карте

Нет, в пространстве — нет.

Выпита как с блюдца,

Донышко блестит!

Можно ли вернуться

В дом, который — срыт?..

А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижилась. «Не люблю залюбленное!» Не любит Париж, не любит Францию. «Мы с ней разные!..» Но России, той ее России, старой России — нет. «Как и той меня…»! Ей чудится Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это все только мираж… А Сергей Яковлевич давно уже рвется назад, в Россию, и Аля рвется. «С.Я. разрывается между своей страной — и семьей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» — трудно…» «А не еду я, п.ч. уже раз уехала… Саломея, видели фильм «Je suis un evad?»[6], где каторжник добровольно возвращается на каторгу, — так вот!» Это из письма Андрониковой-Гальперн в 1933 году.

А Мур уже подрастает, он уже вторит отцу и сестре, уже надо думать о будущем Мура, о его судьбе. Здесь, во Франции, он будет вечным эмигрантом! И вот в 1936: «Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувства — реального не надо.

Чувствую, что моя жизнь преламливается пополам и что это ее — последний конец.

Завтра или через год — я все равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и все равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину нельзя взять! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя взять! — какие оставить?? — и какие взять?..»

И еще ранее: «С.Я. и Аля, и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит».

«У Мура здесь никаких перспектив…»

И еще когда он совсем крохотный был, она: «я ему насказываю: — Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур, — только еду… И еще: ты — эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий…»

«Мур там будет счастлив… — Это в том же 1936 году. — Но сохранит ли душу живу (всю!).

Вот франц. писатель Мальро вернулся — в восторге. М.Л.[7] ему:

— А свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время…

Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!»

Но Марине Ивановне страшно в Москву — «я с моей Furchtlosigkeit[8], я не умеющая не-ответить, и не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь…»

И ей страшно, что она может там, в России, потерять Мура: «Мне от него ничего не останется, во-первых, п.ч. все — во времени: здесь после школы он — мой, со мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и все — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…!»

«Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, — это пишет она Тесковой в 1936 году, — хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда).»

«С.Я. держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.

Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?

И я бы, конечно, сказала — да, ибо не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)…»

Но быть может, у Сергея Яковлевича нет этой возможности — вот так просто сказать: «летом еду»! Он зависит от Москвы, а Москве он не очень то нужен в Москве. Москве он нужен здесь в Париже, он один из руководителей «Союза возвращения на родину». А о тайной работе этого Союза Марина Ивановна и не подозревает…

Все разразится как гром среди ясного неба, впрочем, ясного неба давно уже не было над ее головой! Это произойдет осенью 1937 года. Она только с Муром вернется с моря в Париж…

А Аля уже в Москве. Ее проводили в марте. Ей нанесли столько подарков. «Настоящее приданое» — писала Марина Ивановна. «У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки — и все это лучшего качества… Я в жизни не видела столько новых вещей сразу… В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай…»

И Сергей Яковлевич так радовавшейся за Алю, что она едет в Москву, — мог ли он тогда подумать, что дочь его отныне становится заложницей?! А Але вполне было достаточно быть дочерью своего отца, чтобы ее впустили в Москву. У нас любили заложников…

18 марта, нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежды и веры в свое непременно счастливое будущее, — Аля ступила на пирон московского вокзала, и Москва празднующая День Парижской коммуны, разукрашенная флагами, гремя из репродукторов Марсельезой и маршами, — встречала ее.

— Я знала, когда приехать, — говорила Аля, — в день моего приезда всегда будут вывешивать флаги!

И вывешивали… И полетели в Париж восторженные письма и домой и «к нашей ?quipe» — нашей компании — Наташе Зайцевой, дочери писателя Бориса Зайцева, с которой Аля дружила еще в Москве, в детстве, в двадцатых годах, к ее мужу Андрею Соллогубу, к брату и сестре — Вове и Лене Бараш. (В. Бараш погибнет при немецкой оккупации!)

«Дорогие все! Приехала вчера. Ехала и доехала чудно. Ваши все подарки, все ваше внимание так мне дорого и близко, что не могу передать… Первое впечатление о Москве — мне вспомнился чудесный фильм «Цирк» и наши о нем разговоры…»

«Уже немного познакомилась с Москвой — это нерассказуемо!..»

«Приняла станцию метро «Арбат» за… мавзолей! но никому не рассказала…»

«Была на Красной площади — я ваша Алища, та самая с обмороками, капризами, голодовками и аптеками, я, неряха, растяпа, я ваша парижская, несносная, и так хорошо вами любимая — ваша! На Красной площади, по которой проходили на парижских экранах первомайские парады — Кремль со звездами, мавзолей Ленина — портрет Пушкина в нечеловеческий рост — все своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами…»

Это восхищение Али парадами на Красной площади, напомнило мне как в 1945 году я была в Париже на Первом международном женском конгрессе. Я задержалась у Эльзы Триоле и опоздала на просмотр наших фильмов, села где-то в задних рядах, и оказалась с молодыми переводчиками, русскими, их отцы эмигрировали. И как раз показывали физкультурный парад на Красной площади. Нам эти парады так набили оскомину, их вечно крутили перед началом сеансов в кино, а эти молодые люди аплодировали, были в восторге, а одна девушка заплакав, проговорила: «Господи, как я хочу туда!» Так что Аля и ее ?quipe были не одиноки.

Приподнятость Алиного настроения, ее «захлеб» объясняется еще и тем, что она наконец вырвалась на волю, из дома! Она давно мечтала о самостоятельной жизни. Она любила мать и чтила в ней поэта, и все же стремилась уйти из под ее опеки… А Марина Ивановна, когда Аля сказала, что хочет снять комнату и жить одна, восприняла это почти как личное оскорбление. Хотя, конечно, понимала, должна была понимать, что рано или поздно дети уходят в свою жизнь и сами должны ее строить… «Она (Аля) любила меня до четырнадцати лет — до ужаса. Я боялась этой любви, видя, что умру — умрет. Она жила только мной. И после этого… Наш с ней случай был необычайный и м. б. даже единственный. (У меня есть ее тетради). Да и мое материнство в ней — необычайный случай…» Да, Аля была удивительным ребенком, она была как-бы двойником матери, жила ею, она угадывала — что именно надо сказать матери, что та хочет чтобы ей сказали, она была ее наперсницей в семь лет и поднималась на ее высоты, и писала о ней стихи, и подражала ей во всем. И детство ее хотя и было удивительным, но все же неестественным! И может потому становление ее, как личности проходило так болезненно. Она впадала в депрессию, могла часами ничего не делать, ни подмести сор, ни сбегать в лавку, ни пришить пуговицу, дерзила. Много хворала, убегала из дома, Марина Ивановна раздражалась. Происходили ссоры, а с характером Марины Ивановны перерастали в трагедию. Обстановка была тяжелой. Виноватых и правых тут не было.

И вот Аля наконец на свободе, она может жить как хочет!.. Но Марина Ивановна еще нагонит ее и у Али ничего не останется в жизни кроме матери…

«По вечерам на Кремлевских башнях горят звезды, — писала она друзьям, — и все так же, как в нашем детстве бьют часы…»

Конечно же она вспоминала свое детство, холодную, голодную Москву двадцатых годов! И она спешила сообщить: «Магазинов много, не хуже парижских — факт!.. Таких булочных и кондитерских как здесь, нет в Париже…»

Все верно. В 1935 году отменили карточки и в магазинах, по крайней мере московских, было все, и в булочной Филиппова, мы так и называли ее, и в Елисеевском (никто не говорил Гастроном № 1!).

Правда, как раз почти в это время я познакомилась с Тарасенковым на теннисном корте. Он пришел без носок и натер ногу. Носки все изодрались, а новых нигде в магазине не мог нейти. Но подобные особенности социалистического быта и бытия приезжим бросались в глаза не сразу!

«С первых моих шагов по московской мостовой, — писала Аля, — я выяснила, что из всех моих друзей и знакомых, находящихся здесь, мне больше всего хочется увидеть именно Юза… И вот уже сразу его голос по телефону, сердечный и взволнованный, а вы знаете его сдержанность!..[9].

«Послезавтра Первое Мая, Москва невероятно готовится к празднику и все так красиво и чудесно!» Аля так ждала того первого Первого мая в тот первый год своего приезда в Москву. Год 1937. Первая демонстрация, гуляния на площадях, музыка, выступления артистов на эстрадах, улицы, разукрашенные гирляндами разноцветных лампочек. Ей было любопытно смотреть, как готовятся к празднику, сколачивают трибуны, украшают дома. Аля договорилась с Юзом и его женой Ниной, с которой она подружилась, что праздник проведут они вместе, вместе пойдут на демонстрацию, потом вместе пообедают и вечером Нина с Юзом поведут ее по улицам вечерней Москвы, залитой огнями иллюминации, ей покажут площади, Центральный телеграф, где всегда сооружают что-нибудь особенное и где беспрерывно меняются движущиеся огненные силуэты, покажут мосты, освещенные по контуру, и пароходики на Москва-реке, и Могэс, отражающуюся в воде своими сине-красно-зелеными огнями — словом, введут ее в ее первый Первомай.

Но ни Нина, ни Юз даже не предупредили Алю, что их планы изменились и они хотят провести праздничные дни без нее. Аля была обижена. И когда утром третьего мая она пришла в Жургазовский особняк и увидела Нину на ее обычном месте за письменным столом перед кабинетом Кольцова, Нина была его секретарем, — Аля подошла и села рядом на подоконник.

И Нина, не поворачиваясь к ней, глядя перед собой пустыми глазами, еле слышно промолвила:

— Тридцатого ночью арестовали Юза…

Они были женаты только четыре месяца.

Ни Нина, ни Юз, ни Аля, как и многие и многие из нас, кого это не коснулось лично, не знали тогда, что давным-давно уже сложилась «революционная» традиция под праздники не только украшать столичные города, но и очищать их. Об этом догадался Юз сразу же, когда его привезли в тюрьму и когда он в «приемной» увидел большой ящик, доверху наполненный орденами… А ордена в то время были редкостью, и по улицам никто не расхаживал с иконостасом на груди.

Аля пришла и приходила в предпразднично разгромленную комнату Нины. Нина боялась людей, и люди боялись ее, и даже родственники просили не заходить и не заходили к ней. Все было так, как было обычно в таких случаях… Только Аля, необдержанная нашими страхами, бывала у Нины, и не боялась с ней показываться в общественных местах.

Аля получала на дом переводы для журнала «Revue de Moscou», который помещался в том же Жургазовском особняке. Потом в комнате Нины она познакомится с Мулей Гуревичем, который забежит к Нине пососедству, они жили в одном доме. И будут у Али еще и демонстрации и праздничные гуляния, и толкотня на площади Пушкина, где ставились киоски, в которых торговали масками, воздушными шарами и смешными надувными свистульками, которые жалобно кричали «уди-уди». Будет и иллюминация, и ночные хождения до утра, но Аля никогда не будет забывать в эти праздничные дни Нину, которая пряталась от людей.

Аля жила в Мерзляковском переулке у тетки Лили, сестры отца. Елизавета Яковлевна была красива, как и ее брат, У нее были выразительные, приковывающие внимание большие серые глаза, седая голова, она рано поседела. Она была обаятельным, умным, очень живым, всем интересующимся человеком, и вокруг нее всегда было много народу — актеры, чтецы, художники теснились в ее крохотной, перегороженной комнатенке, где она жила вдвоем тоже с больной, хромой от рождения, очень преданной ей Зинаидой Митрофановной Ширкевич, которая в те годы ведала ее хозяйством.

«Я приютилась у Лили с Зиной, — писала Аля, — в их крохотной темной (окна упирались в стену. — М.Б.) и неизменно доброй норке — теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь».

Там, в полутемной, в полусветлой «норке», стояли два лежачих места и между ними был узкий проход. Там был втиснут шкап, секретерчик, там всюду, где только можно, стоял фамильный фарфор, сохранившийся еще от деда Дурново, полки с книгами, семейные фотографии на стенах, и старинное зеркало в раме подковой, приданое Зинаиды Митрофановны, и еще две потрясающие картины Фалька, подаренные хозяйке самим художником. Не знаю, висели ли они уже тогда, в 1937 году, я видела их значительно позже…

Стол для еды раскладывался при надобности между этими лежачими местами. Лежачими местами — ибо это были и не совсем кровати, и не совсем диваны. На сундуках, на ящиках, где хранились вещи, рукописи, книги, семейные альбомы, были приспособлены матрацы.

Аля спала в темном проходном закутке, под книжными полками на сундуке, где потом приютятся и Марина Ивановна с Муром…

Лето 1937 года она провела с тетками на даче, а когда осенью они вернулись в Мерзляковский, то в Москве вдруг неожиданно появился Сергей Яковлевич. Один, без Марины Ивановны, без Мура, и не Эфрон, а Андреев… Сергей Яковлевич Андреев, так значилось в его документах. Как он объяснил это Лиле, Але? Что сказал? Что мог сказать? А что сказал он там в Париже Марине Ивановне?!..

10 октября Марина Ивановна и Мур спешно проводили Сергея Яковлевича, не доехав с ним до Гавра. Конечно, она знала, что он едет в Москву, но, видно, как и было условленно, полиции она сообщила — муж срочно уехал в Испанию, в Испании шла война… Полиция явилась к ней в Ванв 22 октября, подняв ее в семь утра. Был произведен обыск, забрали все бумаги Сергея Яковлевича. А затем ее пригласили в полицейский участок, в «сюртэ националь».

26 октября она писала Ариадне Берг:

«Если я Вам не написала до сих пор — то потому что не могла. Но я о Вас сквозь все и через все — думала.

Знайте, что в Вашей беде[10] я с Вами рядом.

Сейчас больше писать не могу потому-что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:

— C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes.

— Mais sa bonne foi a pu ?tre abus?e. — La mienne en lui-jamais.[11]

И 2 ноября той же Ариадне Берг:

«Вижу перед собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый «правый») из его — не только знавших, но — встречавших. Один такой мне недавно сказал: — Если бы С.Я. сейчас вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в Возрождении).

Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких «дел» не делала (это между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю — за редчайшими исключениями — считаю грязью…»

Статья в «Возрождении» действительно была мерзкой. Но в том, что никто не поверит — Марина Ивановна ошибалась. Вся пресса гудела сообщениями о раскрытии шпионской организации в центре Парижа на rue de Bussie, где помещался «Союз возвращения на родину» и о причастности этого Союза к похищению генерала Миллера и к убийству под Лозанной [12]. И всюду поминалось имя Эфрона, активного деятеля этого Союза…

Эмиграция отвернулась от Марины Ивановны (итак не очень-то ее любившая)! Ее перестали замечать, с ней не раскланивались, встречаясь на улице, отворачивались, ее не приглашали ни на какие литературные вечера; ну, а о журналах, о печатании ее и речи не могло быть. Но, пожалуй, самым тяжким для нее было — это когда она стояла в церкви на панихиде по кн. Волконскому, которого так любила, и плакала. И никто из знакомых не подошел к ней, все прошли мимо…

Оставались друзья. Друзей всегда бывает немного. Они вспоминали: она сразу так изменилась, постарела, осунулась, могла расплакаться, была такой непохожей на себя, такой растерянной. Потом как-то свыклась, свыкаешься со всем… Но прежней уже не была. Тому, что писали в газетах, не верила, да и газет, должно быть, не читала. Ему верила до конца своих дней. То была беда… Политику ненавидела — «всю за редчайшим исключением — считаю грязью». И в то же время с такой теплотой и уважением относилась к матери Сергея Яковлевича, к Елизавете Петровне Дурново-Эфрон, которая всю жизнь только и занималась политикой, неустанно боролась против царизма, сидела в Петропавловской крепости, в Бутырках… Успев, правда, родить девять детей! А про Савинкова Марина Ивановна писала: «Террорист — коммунист — самоубийца — и православная панихида — как по-русски! Любопытно, кто пришел? Будь я в Праге, я бы пришла. Есть чувства — над всеми: взаимочувствие личностей, тайный уговор единиц против масс, каковы бы эти единицы, каковы бы эти массы ни были. И в каком-то смысле Борис Савинков мне — брат».

Она умела смотреть «поверх барьера»! У нее не было той узости взглядов, которая так свойственна большинству и особенно политикам — смотреть на все только с точки зрения своих собственных убеждений. Для нее была важна, прежде всего, личность — человек.

Она хорошо знала о симпатиях Сергея Яковлевича к Советскому Союзу. Она писала, говорила о том, что он видит там только то, что хочет видеть, а не то, что есть на самом деле. Она пыталась переубедить его и не могла… Он все больше и больше увлекается идеями коммунизма. Что ж, и великий Пикассо становится членом Коммунистической партии! «Призрак коммунизма бродит по Европе…» К нам, в Советский Союз, приезжают: Барбюс, Мальро, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Фейхтвангер, и в общем-то одобрительно относятся, с некоторыми «но», к тому эксперименту, который проделывает над нами история. А мы сами?! Кто-то сказал: человек осужден на обман…

Марина Ивановна, должно быть, давно уже привыкла к тому, что Сергей Яковлевич все время ввязывался в политические споры и драки. Еще со времен Евразийства, с двадцатых годов, когда его столько ругали за его «большевизм», за симпатию к Советскому Союзу, за то, что в журнале «Версты» он печатал советских писателей: Бабеля, Есенина, Артема Веселого. А теперь он с головой ушел в работу в «Союзе возвращения на родину». Союз содействовал тем, кто хотел вернуться в Россию, помогал оформлять документы в посольстве. Вел просветительскую работу, знакомил с жизнью в Советской России. Там, на rue de Bussie вечерами собирались те, кто решил уже уехать и те, кто раздумывал еще. Читались лекции, устраивались литературные вечера. Там читала стихи и Марина Ивановна. Кажется, крутили советские фильмы. Там даже был организован кружок то ли политграмоты, то ли политэкономии (те, кто приезжал жить в Советский Союз, должны были быть «подкованными»!), его вел бывший полковник царской армии Глиноедский. Он и жил там. Может, их-то и путали, утверждая, что Сергей Яковлевич не живет дома, а живет на rue de Bussie. По описанию внешне они были похожи. Глиноедский геройски погибнет в Испании и его будет хоронить вся Барселона. Эренбург напишет о нем в своих воспоминаниях.

Сергей Яковлевич одно время даже носился с идеей создать театр. У него всегда было столько идей, которые не осуществлялись! Он писал Лиле в Москву в 1936 г.: «Я сейчас ношусь с мыслью организовать советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что дело навертывается. Если удастся — буду счастлив». (Он сам когда-то играл в Камерном театре в Москве, снимался в кино в Париже статистом, в Чехии играл в любительских спектаклях) — Эта деятельность Союза была, конечно, известна Марине Ивановне, но кто-бы стал посвящать ее в работу, которая велась с «черного хода»…

Сергей Яковлевич принимал деятельное участие и в издании журнала «Наш Союз», явно пропагандистского толка, который мог издаваться только на деньги Советского посольства. (Может отсюда и пошли слухи по Москве, что муж Цветаевой работал в Советском посольстве!) Марина Ивановна понимала, что это советский журнал, ну, и что из того — они же собирались переехать в Москву. Но о том, что Сергей Яковлевич стал секретным сотрудником НКВД?! О той тайной работе, которая велась этим «Союзом Возвращенцев»?!

Никому, кто знал Марину Ивановну, кто писал о ней воспоминания, кто изучал ее биографию, творчество, писал книги о ней, статьи — никому и в голову не приходила мысль, что это могло быть ей известно!..

И странно прозвучало в 1990 году высказывание Дмитрия Сеземана: «Марина Ивановна была поэтом, она не была сумасшедшей…» и потому, мол, она должна была знать, откуда шли деньги Сергею Яковлевичу, он ведь последние годы каждый месяц приносил деньги домой. «Зачем нам нужна еще и эта ложь?» — восклицает он.

Приносил деньги домой? Но ведь он работал и в журнале и в «Союзе Возвращенцев». А что и как — Марину Ивановну так мало интересовало, так мало она вникала в подробности. У нее была своя жизнь, своя стихия… Да, потом, когда она останется одна с Муром в Париже и ей придется жить на те деньги, которые будут приходить из Москвы, она будет знать, из какого учреждения они идут. И в Болшево будет знать, чья эта дача и чьи это деньги. Но тогда…

Зинаида Шаховская, давняя знакомая Марины Ивановны, знавшая ее и там, в Париже — ответила Сеземану, что он так и не понял — что такое Цветаева!.. Да и не мог: он был тогда мальчишка — подросток. Судьба забросит его из Парижа вместе с матерью и отчимом в Подмосковье, на дачу в Болшево, куда потом приедет и Марина Ивановна с Муром. И он столкнется с ней в быту и узнает ее, отнюдь не с лучшей стороны. Может, потому в его воспоминаниях и чувствуется некоторая раздраженность.

Митя Сеземан был старше Мура года на три, но Мур по своему интеллекту, начитанности был старше своих лет и они общались и Мур писал потом, что Митя Сеземан лучший его друг.

Антонина Клепинина, мать Мити Сеземана, была, видно, незаурядной личностью. Из профессорской семьи, из Питера, увлекалась поэзией, искусством. Когда победили большевики, участвовала в каком-то заговоре, потом бежала по льду, через Финский залив, под пулями красноармейцев, будучи на сносях. В Гельсингфорсе родила Митю, Дмитрия Сеземана. В эмиграции вышла замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Будучи натурой деятельной и тут, в эмиграции, не могла оставаться в стороне от общественной деятельности, вовлеклась в евразийское движение. Сдружились с Сергеем Яковлевичем и она и Клепинин. Вместе стали потом работать в «Союзе возвращения на родину». Они искренне верили, что правда там… Политика — страшное занятие, — она засасывает, а они последние годы только и занимались политикой и по воспоминаниям Сеземана в их маленькой парижской квартире, на кухне только и велись разговоры, что о Сталине, Троцком, Ленине, Марксе. И Клепинина, которая в Болшево так будет стараться уберечь Марину Ивановну от бытовых неурядиц, должно быть, и там, в Париже, старалась в ее присутствии предотвращать подобные разговоры, ибо Марина Ивановна умерла бы от скуки, слушая их. И все же, по словам Эйснера, если заходил при Марине Ивановне разговор о политике, то самые трезвые высказывания были ее, но это он признал уже в конце своей жизни, а тогда, там, в Париже, они все снисходительно относились к ней — ни черта, мол, не понимает!

…Но когда и как Сергей Яковлевич был втянут в работу советской разведки? Когда?

Может быть в 1933 году, как и Клепинин. Как — гадать не берусь. Да и о роли его в том страшном событии, которое произошло под Лозанной, — точно сказать не могу. Я столько прочитала статей, воспоминаний — и такая разноголосица! Есть, кто утверждает, что он был одним из главных действующих лиц в этой истории. Другие резонно замечают, что столь важное для Лубянки дело ему поручить не могли, а третьи — что роль его и вовсе неясна. Александр Орлов (он потом сбежит от Лубянки), наш резидент, находившийся в Испании, в качестве советника республиканского правительства, в своих воспоминаниях писал, что когда его надо было «убрать» — то из Москвы прибыл Шпигельгласс, заместитель начальника иностранного отдела НКВД Слуцкого (которого тоже в свое время «уберут»!). Шпигельгласс — «никто иной как он за три месяца до этого организовал убийство Игнатия Рейсса…» И в других воспоминаниях упоминается Шпигельгласс как главный организатор убийства и это явно соответствует истине. О Сергее Яковлевиче писали, что он находился в машине, которая направлялась в Лозанну и в которой сидели непосредственные исполнители. Но по сведениям швейцарской полиции, ведшей расследование, его в машине не было. Рената Штейнер, единственная кого арестовали, сообщила, что Эфрон поручил ей выследить Рейсса, который скрывался в одной из горных деревень в Швейцарии, и которого разыскивали и другие.

Но мне думается, что подробности не столь уж существенны, главное он был соучастником! И это тяжким грехом ложится на его душу… Но представим себе на минуту: поменяем ролями Эфрона и Рейсса. Рейсс еще тот прежний, верящий Москве, а Эфрон перебежчик. Из центра, из Москвы приходит Рейссу указание — содействовать устранению Эфрона. Содействовал бы Рейсс? Безусловно. Разведчик — солдат тайной армии и приказ есть приказ. А перебежчик — враг. Я вовсе не хочу этим как-то оправдать Эфрона. Нет, Боже избави. Но это ведь только в кино, в книгах (а мы так любим их читать, такие увлекательные сюжеты!) разведчик совершает благородные подвиги, во имя благородных целей. А по сути-то своей профессия эта — аморальна! Подслушивать, подсматривать, выслеживать, выкрадывать документы, людей, вербовать сообщников, втираться в доверие и обманывать и т. д. и т. п. И самая древняя профессия! И есть и будет, какое бы тысячелетие не стояло на дворе.

Сергей Яковлевич сказал своей приятельнице Вере Трайл, дочери Гучкова, роенного министра при правительстве Керенского, которая тоже сотрудничала с НКВД, — «Меня втянули в грязное дело…»

В этом «деле» под Лозанной столько было участников: Смиренский, Кондратьев, Рената Штейнер, Шильдбах, Росси — он же Аббиат, — (считается он и был непосредственным убийцей), Мишель Странг, студент Сорбонны, Белецкий, Грозовская из советского торгпредства, Шнигельгласс, из самого центра, из Москвы, Эфрон. Кажется, никого не пропустила! А кому что говорят эти имена? Эфрон? Эфрон — муж Цветаевой. И пишут о нем больше всего. И прибавляют ему еще и новые преступления. Мало одного Рейсса, да и кто что знает о нем, а вот сын Троцкого — Лев Седов! Муж Цветаевой убийца Льва Седова — это звучит. И из книги в книгу, выходящих за рубежом, это так и переходит… Кому первому пришло в голову? Кто начал? Но вот так и пошло. И никто не догадался проверить, ну хотя бы подшивки газет поднять. А ведь Эфрон бежал из Парижа 10 октября 1937 года, а Седов скончался в больнице 16 февраля 1938. Эфрон в это время на полулегальном положении содержится в Москве.

И удивительно, давно уже известно, что произошло там в больнице в Париже, куда поместила Седова его жена, француженка. И столько об этом написано. И столько уже написано об Эфроне и когда он прибыл в Москву и что и как было. А вот в 1991 году в московской газете появляется сообщение маститого советского писателя, в котором он оповещает нас, что там в Париже, когда Лев Седов вышел из типографии, где печатал обычно свои брошюры, то за углом его уже поджидала карета скорой помощи и двое шустрых молодчиков — Эфрон и Эйснер! Где был Эфрон, мы знаем, а Эйснер в это время еще сражался в Испании. А чуть раньше был напечатан доклад одного голландского историка, тоже в Москве, в котором он говорил, что Лев Савинков, сын Бориса Савинкова, ему рассказывал как он летом 1938 года случайно столкнулся на пляже под Барселоной с Эфроном, которого хорошо знал, но тот заметив его отвернулся и быстро скрылся, «видно совесть у него была нечиста!»…

Сергей Яковлевич летом 1938 года очень хворал, лежал в больнице, где Нина Гордон вместе с Алей навещали его.

Имя Цветаевой притягивает. И каждому хочется, так или иначе, быть причастным и если не о ней самой, так хоть о близких сообщить нечто. Правда и о ней самой столько всякой небыли говорится!

А вот как рождаются «мифы», я однажды была свидетелем. Это было где-то в начале восьмидесятых. Мне попало в руки сочинение Бронислава Сосинского и кассета, он любил свои эссе наговаривать. «Я совсем недавно узнал, — говорил и писал он, — что Марина Ивановна сказала одному из наших крупнейших поэтов Арсению Александровичу Тарковскому: — «Сергей Яковлевич? Это страшный человек!» Я понимала, она этого не могла сказать и не мог сказать это Арсений. Мы с ним много говорили о ней… И все же я помчалась в Переделкино, где он в это время жил. Арсений был в полном здравии, но как всегда, вспыльчив и недоразобравшись, недопоняв, налетел на меня — как я смею распространять о нем всякую чушь! А когда до него дошло в чем дело, он сердито прокричал: «Никогда этого не говорила! Ложь! Вообще о муже не говорила! Да, вы что забыли, что о тех кто сидел не говорили!..»

Уходя от Арсения, я столкнулась в коридоре с Николаем Николаевичем Вильмонтом. И тут меня осенило — так ведь это же он сказал! Это его слова. Как-то у них в Астраханском за обедом, а его жена Тата любила вкусно угостить, зашел разговор о Сергее Яковлевиче и Николай Николаевич сказал: — «Сергей Яковлевич — это страшный человек!» И на мой вопрос — почему он так думает, ответил: «Эфрон убил сына Троцкого Льва Седова!», и сослался на предисловие Проффера к фотоальбому Цветаевой. Мне была известна эта статья и я сожалела, что такой уважаемый человек, как Проффер, взял эти ложные сведения из какой-то чужой книги. Я привела все доводы, какие только могла, и обещала даже живых свидетелей привести, которые в то время, когда Седов умирал в Париже, встречались с Сергеем Яковлевичем в Москве. Кажется, я убедила Николая Николаевича. Конечно, он не только мне это говорил, а спутать Тарковского-Вильмонта было легко, Марина Ивановна встречалась и с тем и с другим, а затем приписали эти слова и самой Марине Ивановне! — Взрослые так любят эту детскую игру — в «испорченный телефон»!

Тата тогда, за обедом, сказала:

— Сергей Яковлевич очень виноват перед Мариной Ивановной!

И я с ней вполне согласилась. Имея такую жену, и понимая какой это поэт, он не имел права подвергать ее риску, не имел права связывать свою судьбу с НКВД, становиться тайным агентом. Но впрочем нам ведь ничего неизвестно…

А недавно одна общая знакомая сообщила мне, якобы со слов Таты, что это Марина Ивановна сказала ей, Тате: — «Сергей Яковлевич очень виноват…» Но Тата уже мертва и очной ставки не устроить. А Марина Ивановна ни с кем, никогда, даже с Ниной Гордон, которой очень доверяла, и у которой муж тоже сидел, — не касалась этой темы, разве что с Лилей, с Елизаветой Яковлевной говорила.

…С Сергеем Яковлевичем мне так и на довелось встретиться. Он был уже арестован, когда мы с Тарасенковым познакомились с Мариной Ивановной. И получилось так, что он оказался единственным из семьи Цветаевой, кого я не знала. И потому книга моя сразу была задумана как триптих — только о тех с кем непосредственно столкнула меня судьба: Марина Ивановна, Мур, Аля. А Сергей Яковлевич прошел стороной…

В те отдаленные времена, конюшковские времена, как я уже говорила, мы ничего о нем не знали. Но он вызывал у меня чувство симпатии ибо он был мужем Марины Ивановны, отцом Мура. И сочувствие, ибо он находился в тюрьме. Позже я столько доброго слышала о нем, от тех, кто встречался с ним в 1937–39 годах в Москве, от Нины Гордон, от Лиды Бать, от его племянника Константина, от Эйснера, который знал его еще по Парижу. Все говорили, что он был обаятельным, отзывчивым, внимательным, добрым и интересным человеком. Борис Леонидович писал, что полюбил его как брата. А о молодом Эфроне так тепло отзывались — Бальмонт, Белый, Ходасевич, Волошин. Столько писала Марина Ивановна о нем. Столько его писем прочла я к Волошину, к Елизавете Яковлевне. Хорошие письма, хороший человек их писал. Но сразу бросается в глаза, что человек этот никак не может найти себя, что неприкаянный он какой-то, и что он так и не состоялся… Ну, а затем я прочла о том, что произошло под Лозанной, и о том, что был он и «наемным убийцей», и «платным агентом» и прочее, прочее…

Ну, и как же теперь отношусь я к нему? С состраданием.

Ведь шахматные же пешки!

И кто-то играет в нас…

Мне представляется, что он был самой трагической фигурой в этой семье. Хотя трагедий хватило на всех… Такой неудачник и главное сознавал это сам. Он писал: «Я с детства (и недаром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности под знаком, которым родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает…»

Неудачник во всех своих поисках, метаниях, устремлениях, делах. Он был способным литератором и хорошо писал, но быть писателем при гениальной жене!.. Он увлекался издательской работой, издавал интересные журналы, но они тут же прогорали. Он увлекался кинематографом, окончил операторские курсы, но разразился кризис, безработица. «Недавно соноризировал один фильм заснятый за Полярным кругом. Пять дней работали, как оглашенные, а он проклятый через несколько дней сгорел в лаборатории. Рука у меня легкая!» А сколько сил вложил он в Евразийское движение и все ушло в песок!.. Он мог быть храбрым и мужественным. Какой путь он проделал с армией Карнилова, отступая над натиском красных, до самого Перекопа. Правда он потом написал: «Даже на войне я не участвовал ни в одном наступлении. Но за то ни одна катастрофа не обошлась без меня…»

О Сергее Яковлевиче можно написать книгу, но это не входит в мою задачу. Приведу только еще одно его письмо — это в Коктебель. Волошину, в 1917 году:

«Я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит, — настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это — давно был бы у Вас…» И далее: «Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь — Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас.»

И он будет болен Россией до конца своих дней…

Только сначала он болеет за Россию на стороне белых, спасая ее от большевиков, от красных, а потом… потом болеет за большевистскую Россию, за Советскую Россию… И делает он это с полной отдачей всех своих сил, с полной искренностью и убежденностью, как в том, так и в другом случае. И как в том, так и в другом случае катастрофа не минует его…

Кто-то написал, что для Марины Ивановны Сергей Яковлевич так и остался тем из «Лебединого Стана». Это не так. Ум у нее был зрячий, да, она творила людей, но ум быстро ее остужал. «Перекопца» она похоронила давно, еще в двадцатых годах. А с Сергеем Яковлевичем прожила почти всю свою сознательную жизнь. И всё в этой жизни было: и расхождения, и обиды, и ссоры, и измены — все как у всех. Но она знала Сергея Яковлевича и понимала как он заплутал

…Но Марина Ивановна еще оставалась в Париже. В начале зимы 1937 года она подала документы в Советское посольство. (То, что теперь у нас называется «на воссоединение с семьей»!). Сказали: ждите. Ждала. Долго пришлось ждать… Решала Лубянка. Считалось — Эфрон воюет в Испании. В Москве — Андреев. Правда, в Париже все были уверены, что Эфрон в Москве. Пускать Цветаеву в Москву — значило признать, что он действительно в Москве. При Ежове так и не решили, что делать с Эфроном — Андреевым, как быть с Цветаевой. Решил Берия…

А она все ждала. Готовилась к отъезду. В мае 1938 писала: «Я — все то же, с той разницей, что часть вещей продала (конечно, за гроши, но я ведь не коммерсант) — с чувством великого облегчения: выбыла моя громадная кровать, зеркальный шкаф и огромный дубовый стол… Я голею

«Галопом переписываю стихи и поэмы за 16 лет разбросанные по журналам и тетрадям, в отдельную книжку — и просто от стола не встаю…» Если в 1936 еще только предполагая возможность отъезда она писала: «Страх за рукописи… Половину нельзя взять!» И книги «последние друзья» — тоже половину нельзя взять! Теперь уже приходилось решать все конкретно и «галопом»: вдруг завтра скажут — ехать…

Отъезд, вернее намерение уехать, скрывала. Может, в полпредстве предупредили, может, самой не хотелось лишних толков, и так хватало!.. Только очень близкие знали. «Про мой возможный отъезд — ради Бога… — ни-ко-му.» Это писала она Ариадне Берг.

С квартиры в Ванве пришлось съехать. В газетах все еще появлялись статьи и все еще поминалось имя Эфрона… Съехать от косых взглядов соседей, от нелестных реплик, которые бросали ей вслед. Мура давно взяла из школы, занимался дома. Переехала в какой-то отельчик. Терпеть не могла отелей!

В августе писала: «Бессмысленно ждать «у моря погоды» — не у моря, а у станции метро, Mairie d’Issy. А комната у моря — дешевле, чем в Исси». Уезжает на море. Приезжает. Поселяется в Innova H?tel. Ответа все нет. Живет на чемоданах, тюках. Спасает работа. Все переписывает, перебеляет, все должно быть в идеальном порядке и то, что оставляет, и то, что берет с собой. И вроде бы пути назад уже нет. Все мосты сожжены и все же вдруг отчаянный вопль: «Боже, Боже, Боже! Что я делаю?!»

Всегда равнодушная к газетам, каждый день с трепетом открывает газету: немцы угрожают Чехии, немцы перешли границу Чехии, немцы в Праге…

«Я год не писала стихов: ни строки: совершенно спокойно, то есть: строки приходили — и уходили: находили — и уходили: я не записывала и стихов не было… И вот — чешские события, и я месяц и даже полтора — уклоняюсь: затыкаю те уши, не хочу: опять писать и мучиться (ибо это — мучение!) хочу с утра стирать и штопать: не быть! как не была — весь год — и — так как никто их не написал и не напишет — пришлось писать мне. Чехия этого захотела, а не я: она меня выбрала: не я — ее…»

И в том же письме Ариадне Берг, в ноябре: «Ариадна, с начинающимися дождями и все отступающим и отступающим отъездом — точно все корабли ушли! все поезда ушли! — Я с утра до вечера одно хочу: спать, не быть…»

И каждый месяц, «в час назначенный» она появлялась в конспиративной квартире и получала деньги из Москвы. Эйснер рассказывал, ему рассказывал очевидец: приходила молча, молча брала конверт с деньгами, забирала письма Сергея Яковлевича, и молча уходила…

Где унижаться — мне едино…

Жить было не на что, ее не печатали.

В декабре 1938 года Ежов пал. Его сменил Берия. В мае Марине Ивановне сообщили, что в середине июня ее отправят, из Гавра в Ленинград.

Последние сборы. Упаковка чемоданов. «Нынче не ела 24 часа и все дни сплю по 4 ч. — да и то не сон, недавно заснула поперек кровати, и проснулась от того, что на голову свалилась целая вешалка с платьями… Икону отнесла Лебедевым… адрес выучила наизусть и подам голос, как только смогу…

…Прочтите в моем Перекопе (хорошо бы его отпечатать на хорошей бумаге, та — прах! только никому не давать с рук и лучше не показывать) главку — Канун, как те, уходя, в последний раз оглядывают землянку…

«Осколки жития

Солдатского»…

— Так и я. —

Последние просьбы:

«Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу — умоляю кофе: везти можно много, а у меня — только начатый пакет, и денег нет совсем. И если бы можно — одну денную рубашку N 44… на мне лохмотья…»

День отъезда, час отъезда все неизвестен. Не говорят. «Ждите». Ждут у телефона, боятся отлучиться. Каждую минуту могут сообщить. Наконец: «Нынче едем — пишу рано утром — Мур еще спит…» Прощальные письма. Писала и ночью. С теми, кто в Париже, попрощалась заранее. Даже с Родзевичем столкнулась случайно на улице…

Никто не провожал. Не разрешили. «Но мои близкие друзья знают и внутренно провожают…»

— Ni fleurs ni couronnes[13] — сострил Мур.

Итак, было 12 июня 1939 года. Был вокзал. И в письме Тесковой, которое Марина Ивановна пишет на ладони у вагона: «Кричат — En voiture, madame[14] — точно мне, снимая со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать — сама знаю…»

Крик станций: останься!

Вокзалов: о жалость!

И крик полустанков:

Не Дантов ли

«Надежду оставь!»

18 июня Аля встречает Марину Ивановну и Мура в Москве.

— Мама плыла пароходом из Гавры с испанскими беженцами в Ленинград, а оттуда поездом в Москву. Она проделала тот же путь, что и отец до нее. Она не ехала через Негорелое, как многие думали в Париже… Отец хворал и не мог ее встретить. Встречала я, — рассказывала Аля.

Первое, что сразило Марину Ивановну по приезде — это сообщение о том, что ее родная сестра Ася, Анастасия Ивановна, находится в лагере!..[15]

Потом узнает она, что муж сестры Сергея Яковлевича, Веры, Михаил Фельдштейн, юрист, работавший в Красном Кресте с Екатериной Пешковой, которого Марина Ивановна знала еще по коктебельским временам, друг Волошина, — арестован. Потом… потом судьба уже не будет давать ей передышки…

19-го была — деревня, как называла Марина Ивановна в письмах к Тесковой то подмосковное место, где поселились Сергея Яковлевич с Алей. «Там — сосны, это единственное, что я знаю…»

«Деревня» оказалась дачным поселком Болшево по Северной железной дороге, неподалеку от Москвы, а дача — неподалеку от станции. И там действительно были сосны — «пол-километра сосен…»

Ржавая дорожка, засыпанная сухими иглами, вела от калитки в глубь сада, в глубь сосен к террасе. На террасе стол, скамья, плетеные кресла. Две небольшие смежные комнаты, в которых разместятся Сергей Яковлевич и Марина Ивановна. Чуланчик, куда втиснут раскладушку на козьих ножках и где иной раз будет ночевать, задержавшись допоздна, Муля Гуревич. Маленькая застекленная терраска в глубине коридора, на чужой половине, — дача общая, — там будут жить Аля и Мур, И еще была гостиная, даже с камином, там собирались все обитатели дачи, там читала Марина Ивановна стихи, там выступал Журавлев, известный чтец, ученик Елизаветы Яковлевны, друг семьи Эфронов.

По словам тех немногих, кто приезжал на эту болшевскую дачу, — обстановка там была довольно убогая, казенная.

«…Неуют…» — отмечает Марина Ивановна в своей тетради.

Аля пыталась как-то обжить, обуютить эти казенные стены: ситцевые занавески на окнах, полки с книгами, самодельные абажуры на лампах. Боковую застекленную терраску затянула марлевыми шторками, на подоконниках расставила безделушки из уральских камней, которые ей дарил Муля. Но все это не спасало. А главное, дача не очень-то была приспособлена для жизни зимой. Уборная была холодная, воду таскали ведрами из колодца.

«Друзья мои живут в полном одиночестве, как на островке, безвыездно и зиму и лето. Барышня на работу ездит в город.».» — писала Марина Ивановна из Парижа Тесковой.

«Друзья мои» — Сергей Яковлевич и Аля поселились в Болшево видно где-то в начале зимы 1939 года или в самом конце 1938. Когда Сергей Яковлевич приехал в Москву он жил в гостинице. Потом он уехал в Кисловодск. Потом жил в другой гостинице. Но сразу по прибытии стал хлопотать о постоянном жилье — он ждал Марину Ивановну и Мура. Но хлопоты его не сразу увенчались успехом, Аля любила рассказывать, как высокое начальство, к которому обратился Сергей Яковлевич, сказало ему:

— Живите там, где ваша дочь.

— Да, но моя дочь сама живет в алькове, — возразил Сергей Яковлевич.

— Альков? — переспросило начальство. — Это что, Московская область?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.