ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МУЖЕСТВО
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МУЖЕСТВО
Осенью сорок первого года, когда на душе Виктора Тертышного было безрадостно и постыло, жизнь неожиданно ему улыбнулась. Во-первых, он наконец-то получил командирское звание воентехника. Во-вторых, ему удалось добиться откомандирования из тыла, из летной школы, где он служил техником по вооружению, на фронт.
На тормозных кондукторских площадках, в толчее продпунктов, между амбразурами воинских касс воентехник Виктор Тертышный, — в темной куртке с «молнией» наискосок, в длинноухом шлеме на меху, — сходил за летчика. «Эй, летчик, давай сюда, без тебя пропадаем!» — обращались к нему. Это ему льстило. Во время финской кампании Тертышный летал стрелком-радистом на СБ. Тепло, жарко одетый, припускал он через сугробы к самолету, загребая снег развернутыми носками собачьих унтов; триста-четыреста метров тяжелого бега по сигналу ракеты сменялись долгим, медленным остыванием в дюралевом, без обогрева, хвостовом отсеке бомбардировщика, откуда, в остальном доверившись летчику, он наблюдал за воздухом. Под конец вылета, ничем другим не занятый, стрелок-радист в промороженном фюзеляже взмокал, как в парилке, вываливался оттуда без задних ног, распластывался на снегу — животом вверх, устало раскинув руки. На шестом вылете под Выборгом их зацепила зенитка. Раненый командир тянул горящий самолет, боролся с огнем и сел дома, на льду, получил Героя. Виктора Тертышного отметили медалью «За отвагу». Слушая речи и музыку, наблюдая фотографов и женщин в окружном ДКА на вечере по случаю награждения, он посетовал на судьбу: авиация, не скупая на почести, могла быть к нему щедрее. Побывал в летном училище… летчиком не стал. Пошел по технической части, по авиавооружению; потребность предстать перед другими — летчиком в нем, однако, не угасала. Вдруг, например, выряжался в парашют. Защелкивал все замки и, расхаживая по крылу, под которым трудились девушки-тихони первых месяцев службы, отдавал громкие указания насчет регулировки тросов.
Сейчас по дороге к фронту подбитая цигейкой куртка и длинноухий шлем служили ему добрую службу. Поезда от станции Пологи на запад уже не шли. Он собрал горстку бойцов — попутчиков, вырвал у коменданта из глотки паровоз («Ну, летчик, протаранил, шут с тобой — гони!») и на тендере, под дождем и снегом, гордый собственной изворотливостью и удачей, помчал разыскивать предписанный ему полк. Мелькали переезды, указатели: на Федоровку, на Большой Токмак, на Конские Раздоры. Он вспомнил отца, его рассказы о скитаниях и погонях за махновцами где-то в этих местах, на юге. Однажды отец описал свой въезд в освобожденное от махновцев село Веселое, вернее, как он был при этом одет: одна нога обута в ботинок, другая — в лапоть, подпоясан бечевой, на голове котелок с красным бантом… «Так ты шляпу все-таки носил?!» — «Носил», — смеялся отец.
Часа через три паровоз устало попыхивал в тупике.
Распустив свою команду, Тертышный тут же наткнулся на пяток «ил-вторых», лепившихся к огородам и мазанкам: это был его полк. «Все? Вся наличность?» — спросил он о самолетах старшину, определявшего его на постой. «Вся, вся», — ответил быстрый на ногу старшина Конон-Рыжий, раздражаясь вопросом и удерживаясь от желания высказаться на этот счет, как ему хотелось: полк, неся потери, короткими прыжками смещался на восток. Тертышный прикусил язык.
Дело было под праздники, под седьмое ноября сорок первого года.
В хатке, ему указанной, готовилось или уже шло застолье, он не сразу разобрал; хотя и витал по жилью горьковатый дымок из плохо тянущей трубы, но было сухо, тепло, под ногами путались, повизгивая, щенки хозяйской собаки, а главное: на месте тамады, бочком, вполоборота к выходу восседал лейтенант Миша Клюев, бывший инструктор летной школы, только что оставленной воентехником. Кого-кого, а Клюева он знал. Питомцам школы запрещалось пользоваться личными, из дома взятыми вещами, и старшина при первом же осмотре обнаружил в тумбочке курсанта Клюева чистенькую, заботливо проглаженную майку. «Чья?» — спросил старшина. «Мамина», — ответил Клюев. Трикотажная маечка еще хранила запах бельевого комода, его среднего ящика, отданного Мише по старшинству, она была как бы маминым напутствием на службу, на полеты. «Два наряда вне очереди». В следующий обход майка была найдена под матрацем. «Чья?» — «Мамина». Потом старшина вынюхал ее в матраце. Голубенький трикотаж действовал на блюстителя казарменного порядка как красный цвет на быка, кроме внеочередных нарядов Клюев схлопотал еще трое суток «губы», но «мамина майка», сбереженная в курсантском тайнике, осталась при нем…
Тертышного свел с Мишей случай: курсант, уволенный в город до двенадцати, явился в часть под утро. Воентехник, Тертышный, дежуривший по лагерю, накрыл его возле дыры в колючей проволоке за уборной. «Фамилия?» — «Курсант Клюев!» Он не врал, не запирался; возбужденный, он нетерпеливо и пристыженно посвящал дежурного, старшего по возрасту я званию, в конфуз, приключившийся с ним и его знакомой, девчонкой-школьницей: две рюмки водки подсекли девицу, свалили с ног. «Ну?» — насторожился Тертышный. «Ну и тащил ее на руках до Заимки, аж вон куда», — ответил Клюев. «Была возможность?» — не удержался, вставил Тертышный. «Была… Какая возможность? Вы что? — осадил его курсант. — Товарищ воентехник, вот такая девчонка, вот! — Он выставил большой палец. — Сама играет, абсолютный слух, ребенком возили в Москву. Папа — закройщик… ее же весь город знает! Такой чертенок, такой Иванушка-дурачок, она в самодеятельности его исполняет, Иванушку». Прыщеватое лицо умаявшегося Клюева сияло. Он стоял перед Тертышным, ограждая рослой, сутуловатой фигурой и сиянием растерянных и счастливых глаз привалившее ему сокровище, чертенка с далекой загородной Заимки, до смешной никчемности низводя все мыслимые против него кары: наряды, «губу». «Опять за прежнее, Клюев?» — спросил Тертышный, «мамина майка» снискала тому скандальную славу. «Разгильдяй! — отчеканил Тертышный, знавший службу. — Разгильдяй и пентюх. Тепа. Свою клизму получишь». Но рапорт, им поданный, был оставлен без последствий: Клюев летал отлично, его метили по выпуску перевести в группу инструкторов, и Тертышного попросили обстановку не осложнять: «Шанс у Клюева есть, посмотрим. Может, что и получится…» Тертышный просьбе внял, забрал свой рапорт. Не без осложнений, но инструктором Клюев стал. А распрощались они в июле, когда был поднят по тревоге и ушел под Смоленск первый отряд инструкторов-добровольцев. Ушел на рассвете, без речей и проводов.
Одна заминка случилась на старте, непредвиденная, странная, Тертышный ее помнил: перед самым взлетом на крыло клюевской машины вскочил откуда-то примчавшийся курсант, самолеты ревут на разбеге, отрываются, уходят, а Клюев мешкает, стоит, как прикованный, слушает курсанта. Вести из отряда были краткие, невеселые: кто-то врезался под Казанью в тригонометрический сруб, кто-то сгорел над целью. Потом из школы ушел второй отряд, более удачливый, он отличился, попал в сводку Совинформбюро, а первый рассеялся, не оставив ни памяти о себе, ни следа…
И вот в полку, где Тертышному служить — живой осколок безвестного отряда — Миша Клюев.
Не опасаясь сглаза, Виктор сказал себе, что ему везет, определенно везет.
Правда, большого оживления их встреча в хату не внесла.
Клюев, узнавая воентехника, глянул на него пристально. Тертышный, в свой черед, удивленно рассматривал знакомое, но другое, посмуглевшее лицо; угреватость, малиновые жировики с него сошли, ничто не затеняло привлекательного выражения открытости и силы. Клюев, продолжая говорить, привстал, здороваясь с ним; как определил Тертышный, за столом сидели летчики, в большинстве, видимо, подчиненные Клюева; скромное торжество отдавало тризной — Миша поминал ребят, своих товарищей. Поминал выборочно. Не вообще сбитых, а тех, кто падал на его глазах, кого смерть брала рядом. Колю Чижова, чьего крыла он уже не увидел, «а — табачного цвета дымок, наподобие облачка, когда лопается гриб-пороховик, но гуще, конечно. Да щепа осыпалась. Мелкая, как труха, ее ветром несло…» — прямое попадание зенитки, «эрэс» взорвался под крылом.
Серегу Заенкова. За ночь исхлестанный зениткой самолет Сереги кое-как восстановили, а немец снова поднапер, подошел вплотную, стоит под носом, в двух километрах, — ни времени для размышлений, ни места для старта. Против немца взлетать — под убой, по ветру взлетать — полоса коротка, не разбежишься, вообще не оторвешься. Серега хватил сто грамм, чтобы не сомневаться, и — будь что будет, — газанул против ветра, на немца. Увернулся. А по дороге к дому — «мессера». Одного шуганул, двое сзади… думали все, ан нет, пришел Серега…
Чижов, Заенков — инструкторы, однокашники Клюева, из его выпуска. Тертышный их знал.
Миша был старше своих подчиненных на год-два.
Их почтительное молчание означало, что, не будучи опытными, как Клюев, летчики мотают все это на ус. Где остановимся? — хотели они знать. Ни больше, ни меньше.
— За Пологами — встанем, — сказал Миша. — Упремся. Не все в это верили, но ему никто не возразил: за лейтенантом признавалось всегда редкое среди молодых достоинство проницательности.
— Да, погодка, — повернул разговор Клюев, глядя на сброшенные в угол одежки Тертышного.
Обратившись к нему, стал вспоминать, как прошлой зимой, в ненастье, в стужу бегали они, несколько инструкторов, из школы в город, на дополнительные занятия, чтобы подготовиться в академию. Дорогу заносило, автобус не ходил, в оба конца на своих двоих… не унывали: жили планами, Москвой, командирским будущим «академиков». Занятия проходили в классах местного аэроклуба.
— На переменке курсанты-школяры высыпят, обступят, в рот глядят, как вы сейчас… А домой, в общежитие, ночью завалимся, поставим чайник…
— …и давай красоток обсуждать…
— Нет, — вздохнул Миша. — О женщинах скупо говорили. Очень скупо. Это здесь пошло. Дома таились. Почти не говорили…
— Добра-а…
— Без женщин трудно, с ними не легче, — сказал Миша. — Правда. Я, например, так ее и не понял: сама мне свиданку назначила и с другим пришла. «Мальчики, не надо драться, я боюсь». Драться… Он боксер, чемпион какой-то, в Первомай на грузовике приемы показывал. Я никогда в подобном положении не был, даже растерялся…
— Миша, ты про свою знакомую с Заимки? — спросил Тертышный, с удовольствием говоря «ты» летчику, окруженному таким почтением, и показывая всем, сколь доверительны их отношения.
— Про нее, про Ксюшу… «Я хотела тебя проверить…» — «Проверила?» — «Да! Не совсем… У тебя в волосах какие-то зеленые мурашки. Ой, и у меня! Я их боюсь…» Привезла с моря камушки: «Красивые, согласись?» Красивые, да не броские, говорю, ты их водой смочи, заиграют… «Как догадался? Молодец! Ты не знаешь своей силы!» Я — не знаю, она — знает.
— Я говорю — добра…
— Батя мой городошник — страсть. Как выходной, он за чурки. Мама ворчит, пилит, дескать, по хозяйству бы помог, знай баклуши бьешь. А как отцу соревноваться, выступать за свой завод, она ему: «Иди, иди, да смотри, выигрывай, не то на порог не пущу…» Вот и у нас с Ксюшей. Был рядом — все непонятно, на фронт улетел — вое по-другому. В каком отношении? Вроде как ради нее стараешься. Пытаешься что-то доказать…
— Чтобы на порог пустила?
— Вроде того.
— Боксер, наверно, давно через порог перебрался… Выражение спокойствия на лице Клюева сохранялось с некоторым усилием, всегда более заметном при желании продемонстрировать другим собственную невозмутимость. Не боксер его, однако, тревожил, а размолвка с Ксюшей… короткая, саднящая, из тех, что неволят долго. «На своей свадьбе я хочу быть в белом», — заявила ему однажды Ксюша. «Как в церкви, что ли?» — удивился он, свадьба между ними никогда не обсуждалась, свадьба от него была за тридевять земель. «В белом. Вся!» — Вскинув руки над головой, она плавно их опустила, заводя за спину и показывая, какой шлейф должен виться по ее следу. «Ты хочешь венчаться?» — обмер Миша: летчик-комсомолец с невестой под фатой?!. «Я хочу быть как пушкинская невеста», — объяснила ему Ксюша тихо, так, что он не стал протестовать. И отговаривать ее — тоже. Не решаясь признаваться в этом вслух, презирая себя, он в душе ей уступил, а теперь, после нескольких месяцев фронта, уже не столь сурово, как прежде, судил себя за тайное потворство ее предрассудкам, ее мещанской прихоти. Ему хотелось поделиться этим с кем-то, приобщить другого к своей несмелой радости, но поймет ли его, например, Тертышный, он сомневался, не знал, заговорить с ним об этом или нет…
— У тебя сколько вылетов? — спросил его Тертышный.
— Сто, — нехотя отозвался Клюев.
— Боевых вылетов? — переспросил воентехник, делая ударение на первом слове.
— Сто.
Подозревая розыгрыш, желание подшутить над новеньким и одновременно понимая неуместность такой затеи, Тертышный потупился…
Летчики за столом были серьезны.
— С июля месяца — сто боевых вылетов?!
— Я в августе начал. Переучился на ИЛ и пошел, — пояснил Миша. Он не легко выговорил это «пошел», вновь поддался хлынувшим чувствам. — Первый вылет второго августа, как сейчас помню. Командир звена Федя Картовенко по плечу шлепнул… эх, мужик Федя Картовенко, в госпиталь попал, а то бы сами убедились, какой мужик. Рука у Феди… теплая. И второй, и третий вылет второго августа. А бывало, по пять раз в день вылетал, народу-то нет. Взлечу один, меня пара прикрывает, как аса, над целью уже табуном, гамузом, там не разберешь, кто персона, кто прикрывает, над целью все равны. Вчера разменял сотню. Погода — видишь? С утра сходил, вернулся.
— Давайте-ка за это делю, — предложил летчик, сосед Тертышного.
— За погоду, — уточнил Миша.
— И за нее. За вечный туман над Большой Лепетихой.
— Как подгадали, товарищ лейтенант, как раз под праздники, — вставил старшина, определявший воентехника на постой.
— Старался, Конон-Рыжий, старался.
— Да, это праздник. Вернее, подарок празднику. — Подняв кружку, старшина медлил, не позволял себе упредить в священнодействии молодых командиров, весьма за столом рассеянных.
— Каждому своя чаша, — сказал Клюев. — Кому эта досталась, кому заздравная, выбирать не приходится. Выпили.
— Товарищ лейтенант, далека вам кажется Заимка? — спросил Конон-Рыжий.
— Не ближний край.
— Старый Крым — дальше, — заявил старшина, взывая к жалости, к сочувствию с неприкрытой, выжидательной требовательностью.
Клюев отнесся к его словам с пониманием, в большем Конон-Рыжий не нуждался.
— Сто боевых вылетов на ИЛе такой факт! — отвлекся он от Старого Крыма. — Сто вылетов надо отмечать отдельно. Шутите? Сто!
— Товарищ лейтенант, мы вчетвером столько не сделали, — сказал сосед Тертышного. — Когда? Все пятимся. От Лепетихи к Федоровке, потом к Токмаку.
— За Пологами упремся, — повторил Клюев, склоняясь к столу.
— Миша, ты в себя веришь? — спросил один из летчиков, желая больше всего узнать: как он сумел столько, начав в августе? Больше, чем все они, вместе взятые?
— Работаю без предпосылок, — огласил он первое условие.
«Без предпосылок к летным происшествиям», — так следовало его понимать. Еще проще: летаю отлично, летаю как бог и без больших физических усилий.
У меня механик ювелир, ювелир-инструментальщик, самолет отрегулирован по науке, чуть трону — все. Двумя пальчиками. — Он улыбнулся, сложил два пальца щепоткой, осторожно подвигал, поводил ими из стороны в сторону: Тю-тю — все. А насчет того, чтобы смикитить в воздухе, сообразить, обдурить противника, тут лозунг старый: кто — кого. Меня на ИЛе не сбивали. Ни разу. Переучился и пошел… Слушая лейтенанта, Тертышный вспоминал маннергеймовские УРы, укрепрайоны под Выборгом, куда их посылали, вспоминал почему-то «аниски», емкости для мелких бомб, похожие на ведра, штурманы с «р-пятых» опорожняли их над целью вручную, дергая рычаг… бесконечные страдания и муки его шести боевых вылетов. А — сто?! Он слушал Клюева, и не было перед ним «разгильдяя, лопуха, тепы», да и себя Тертышный видел в ином свете, причастным к поразительной его судьбе, то есть не дежурным по лагерю, снисходительным к твердой просьбе начальства, а участливым, отзывчивым благодетелем Миши.
— Считаю, что пятьдесят на пятьдесят, — продолжал лейтенант. Пятьдесят процентов умения, пятьдесят — везения. Да чтобы под руку не вякали. Терпеть не могу, когда под руку вякают. Техник по оружию ошибся, не так поставил сбрасыватель, а мне взлетать. Почему, спрашиваю, «залп» поставил? Ведь по переправе бьем, нужна «серия», чтобы переправу накрыть? «Товарищ командир, чего вы кричите, все равно вас собьют…» А я в себя верю, — сказал Клюев. — Не сделан еще такой снаряд, чтобы меня убить.
Сказал о себе, полегчало всем; Миша и вовсе разошелся: сгреб под столом, подхватил двух хозяйских щенков спаниелей, на его широкой груди они сложились в странное двухголовое существо, и, глядя в их черные, влажные мордочки, по-матерински воркуя над ними и напевая вальс из «Петера», он осторожно закружил между столом и печкой.
Утром полк уходил дальше на восток, Тертышный месил сырую, вязкую землю вокруг одноместной клюевской машины, лейтенант прикидывал, соображал, как ему выбираться из этого киселя, да этой слякоти, как взлетать, грузить ли баллоны со сжатым воздухом для запуска мотора или уходить налегке. Положение Тертышного было аховое. К фронту, известное дело, домчат, доставят, без комфорта, но быстро, отход же планом не обеспечивается; не только паровоза, завалящей полуторки у них не было. Не возьмет, оставит его летчик, и вместо возможного — как мечталось на тендере, — желанного вступления в село Веселое, которое его отец отбивал у махновцев, придется ему топать пехом по раскисшей дороге до самых Полог — в куртке и шлеме.
Клюев принял такой вариант: взять Конон-Рыжего — он может и пушки зарядить, и бомбы подвесить, и за механика сработать, — взять один баллон со сжатым воздухом и Тертышного.
— Полезай, воентехник, отважный человек, — говорил он, помогая Виктору забраться в тесный вырез грузового отсека, прорубленный за кабиной летчика. — Полезай, Россия нынче на отважных держится.
Оба, Тертышный и Конон-Рыжий, могли только стоять в гнезде, как бы заклинивая друг дружку в узкой горловине и выставляясь наружу по грудь. Они напоминали хозяйских кутят, с которыми Миша накануне вальсировал, — он уносил их обоих от врага, сунув себе за пазуху.
Видимости не было, дождь со снегом сек лица, облачность укрывала их от «мессеров». «Отважный… Отважными держится, — повторял слова летчика Виктор, теснясь и ожидая близких Полог. — У меня медаль «За отвагу», у него и этого нет, ни одной награды не получил…»
Облачность вдруг кончилась, низкое осеннее солнце ударило в глаза, дождь и снег прекратились — Конон-Рыжий слабо улыбнулся. Свет, разливавшийся над землей, все покрывая длинными тенями, не грел. Уныние овладело Тертышным: у него не было под рукой даже стартовой ракетницы. В холодном, слепящем свете низкого солнца он различил пятно. Неподвижный сгусток, комок, «Пчелиный волк!» — окрестил его Виктор, не понимая, откуда он взялся и откуда всплыло имя лесной осы-бандитки, налетающей из засады на пчелиный рой. «Пчелиный волк» сходился с ними, обретая черты «ме — сто девятого». «Мессер» видел их, жал вдогон. «Пчелиный волк!» — выставляя руки перед собой, кричал Тертышный, как будто это могло его остановить, задержать, сбить с курса, стучал кованым каблуком в кабину Клюева, верещал, не слыша себя, сквозь рев мотора взывая оглянуться, увидеть, вильнуть… Под четырьмя укрупнявшимися, в него нацеленными стволами ноги его обмякли, но, поддержанный старшиной, он стоял в рост, бессвязный вопль рвался из его глотки, вопль ужаса и проклятья, проклятья беспомощности, на которую он обречен, стесненности, скованности соседом, мешавшим ему укрыться, потом он осел и не видел, как мелкой воробьиной стаей прянул «мессеру» в нос бортовой инструмент старшины, как дротиком с отчаянья метнул в него Конон-Рыжий свой гаечный ключ…
Расстрелянный в спину в упор, ИЛ все-таки не упал. Он был посажен, приземлен Мишей, вмазал на окраине Полог в траншею, взметнулся на спину, и в момент последнего курбета непостижимая, никем не угаданная великая сила, поднявшая Мишу к ноябрю сорок первого года на высоту ста боевых вылетов, позволила ему короткое движение, безошибочный нырок вправо, к полу кабины, к лапкам магнето — выключить зажигание; в двадцать два года он был летчиком до мозга костей.
И завалившийся ИЛ не взорвался, не загорелся. Когда Тертышный и Конон-Рыжий, подрыв сырую землю, выбрались наружу, Миша Клюев, безвестный летчик сорок первого года, был мертв.
Мгновения, потрясшие и разобщившие под черными стволами «мессера» двух очевидцев последних минут Миши Клюева, еще не раз сказались в дальнейшем; но вскоре за Пологами их пути разошлись: воентехник Тертышный оказался на востоке, в приволжском ЗАПе,[3] где стал летчиком, Конон-Рыжий, с узким гребнем седины, оставленном на его выпуклом затылке Пологами, попал через Туапсе в осажденный врагом Севастополь, — со смутной надеждой, согревавшей его при каждой встрече с крымской землей — увидать своих, жену и дочурку… Снявшись июльской ночью сорок второго года по тревоге из Россоши, штаб 8-й воздушной армии вместе с войсками Южного фронта откатывался к Сталинграду; командующий воздушной армией генерал-майор авиации Хрюкин кружил на «эмке» по задонской степи, пытаясь наладить взаимодействие между наземными частями и авиацией и повторяя одно: «Всему голова — связь!» Сложившаяся фраза, как он замечал, воспринималась по-разному: одни слышали в ней указание, другие — частичное объяснение происходящего.
Путь от Россоши с ним коротал подполковник, бывший командир полка бомбардировщиков, списанный на землю по ранению и получавший стажировку в оперативном отделе штаба армии. Полевой телеграф бездействовал, сведения о полках и дивизиях не поступали сутками. На скрещении дорог или в заторах, не пропускавших «эмку», подполковник наводил справки. «Авиация не проходила?» спрашивал он, имея в виду наземные эшелоны. «Вся вышла, — отвечали ему. — С Харькова не видать». Бойцы наспех выдвигавшихся заслонов «голосовали» вдоль проселков, узнавая, где немец. Подполковник, седовласый сыч, воевавший на Дону в гражданскую, был в пути за командора.
В ногах он держал автомат, на коленях — планшет с картой. Лексика его конармейской молодости, пополнившись с годами авиационными словечками, придавала речи своеобразный бомбардировочно-кавалерийский колорит. «Даю тебе, товарищ боец, курс, — обращался он к водителю. — Тем курсом выскочим на балочку. Где и заднюем. Скорость аллюр три креста». Вместо балочки пробка на дороге. Поворачивать назад?.. Идти в объезд?.. Ждать?.. Ждать, пока налетят, потом поворачивать?..
«В объезд!» — командовал Хрюкин.
«В объезд!» — эхом вторил ему командор.
Чем ближе Дон, тем сумрачнее становился подполковник.
Вспомнил сгинувшего с началом войны Птухина («Мы с ним из одной роты аэропланщиков…»), потом своего первого эскадронного Горькавого, Косую Мечотку, где зацепила его когда-то казацкая пуля, как укрывался холодной осенью в стогах… а вокруг ничего не узнавал. Это его доканывало. Он мрачнел лицом, мрачнел…
— Конницу Мамонтова давили аэропланами, сколько их у нас было, слезы! — взорвался подполковник. — А через двадцать лет… через двадцать два года, где того белобандита рубали, меня берет в шенкеля «юнкерс», гад такой. Еще «фонарь» откроет, кулак выставит… — угрюмо оглядывал он пустующий на востоке горизонт… Нет наших.
Но летят.
— Всему голова связь, — дал свое объяснение Хрюкин.
— Возможно… Прошлый год, под Киевом, если помните… Я в каком положении оказался? А вот в каком, Тимофей Тимофеевич: то демонтируй узел связи, то взрывай. Тол подвели, собрались машинку дернуть — «Отставить!». Слетали на отсечение налета, команда: «Отходим!» А баки-то пустые, вот какое положение. Горючего нет, подвоз кончился. Связь перебита, что с Киевом — неизвестно. Одни болтают — сдали, другие — уличные бои. Короче: истребители, командую, — со мной на пятачке истребители остались, — занять круговую оборону! Коли «дугласы» обещаны, авиация не подведет. День держимся, другой. Боезапаса нет, фуража нет. Приказываю: ждать! Будут «дугласы»! Меня подзуживают отходить, пробиваться, дескать, тепленьким накроют… Цыц! — пресекаю. Паникеры, упадочники, отставить!.. Не было такого, чтобы авиация подвела, я им челюскинцев привел… И что же? Мой верх!.. Не «Дуглас», «пешка», в единственном числе, хвостовой номер «девять»… Явилась. Как мы красавицу встретили — другой разговор… рассвета дождались, в бомболюки погрузились, и таким-то манером девять человек летного состава вывезли… Теперь в Валуйках встречаю воентехника с «девятки». От Харькова пехом прет, злой. Волком смотрит. Сапоги на нем, Тимофей Тимофеевич, не описать. Подметки прикручены телефонным проводом, как ступает — непонятно. «Пока, говорит, — союзнички второй фронт не откроют, я их не сниму». — «Никак их устыдить хочешь?» — «Потерплю, — отвечает. — Может, из Тобрука ударят…» — «Да ведь Тобрук-то, — говорю, — англичане сдали…» — «Тобрук?!» — «Сдали. Было сообщено». — «Тогда я босый пойду». Внешне как будто не того… Здоров.
— Долго же ему босым шлепать… — отозвался Хрюкин.
— А нам?! — и смолк подполковник: нос к носу с «эмкой» — немецкие мотоциклисты…
Под автоматными очередями метнулись в степь, петляли по ней ночью, как зайцы… Все живое с нашей стороны двигалось к Дону, их же в потемках занесло на какую-то пустошь, они увязли в трясине, на рассвете собралась подмога, «эмку» вынесли на руках…
По воде, сколько хватало глаз, колыхались плотики, бревешки, резиновые скаты, а лодок не было. И парома, обозначенного на карте, не было. Паром увели, чтобы не достался противнику, на другой берег, для верности там его и притопили.
Из обломков кинутого грузовика соорудили плот, подвели под него выловленные лесины, вкатили на хлипкую опору «эмку», В расчете на паром, к берегу подошла и встала мотоколонна, за нею слышны были танки… «Грести по команде, слушать меня, — распоряжался Хрюкин. — Не то поплывем и не выплывем». Вспомнив, как гонял когда-то да Дону плоты, скинул сапоги. Связал ремнем, перебросил за спину. Расставил гребцов. Упираясь босыми ногами в скользкие доски, вымахивал свою крепкую жердину, задавая ритм, находя в забытой, ладно пошедшей работе некоторое успокоение. Вода мерно шлепала, омывая тупой нос плота.
Покачиваясь и выправляясь, добрались до середины.
— Ве-зу-у… ве-зу-у… — гулко понеслось над слепящей темной водой.
— Идут по наши души, — сдавленно выговорил командор, подгребавший позади генерала дощечкой; девятка «юнкерсов» заходила на мотоколонну по течению Дона низко, полигонным разворотом. В налаженном маневре с тщательным соблюдением строя — безнаказанность, вошедшая у немцев в обычай. Просвистела, ухнула, вскипятила воду пристрелочная серия.
— Р-раз! — командовал Хрюкин, сгибая колени и вымахивая свой шест. Ему вторили с другого борта. Не успеть, не уйти — понимал Хрюкин, вкладывая в толчки всю силу и прикидывая расстояние до «юнкерсов». — Р-раз… р-раз!.. — Заносил жердину, и греб, и толкался… Хриплый клекот раздался сзади — это выдохнул и выпустил из рук дощечку подполковник, первым увидя, как, слабо дымя, без пламени завалился… громыхнул флагман девятки.
— Батюшки святы, — бормотал подполковник, изумленно осевший. — Тимофей Тимофеевич, товарищ генерал, — теребил он Хрюкина за штанину, но теперь уже и Хрюкин не отзывался, захваченный зрелищем: пятерка наших истребителей с безоглядным азартом, в остервенении расшвыривала «лапотников», вошедших во вкус даровых побед. Он не звал, не понимал — кто они? Откуда? Из дивизии Сиднева?.. Неистовость, находчивость ЯКов, а главное, конечно, результат — вслед за флагманом закурился дымком, закачался еще один «юнкерс», — вызвали всплеск восторга, заглушивший все его команды. Кто-то, на радостях не утерпев, прыгнул с плота, подняв волну и угрожая «эмке». За ним другой, третий…
— Куда!.. Отставить!..
Какое…
Подполковник по пояс в воде, не слыша себя, орал:
— Руби!.. Руби баклановским ударом!.. Ну, держись, гады!.. Держись!..
Потом и Хрюкин, вскинув связку своих сапог, кричал яростно и восхищенно:
— Время!.. Время засекай, подполковник!.. Я их разыщу, командира разыщу, ведомых!.. Всех узнаю, всех!
Так добралась они до Калача-на-Дону.
Когда вступивший в командование 8-й воздушной армией Хрюкин предложил Василию Павловичу Потокину должность инспектора по технике пилотирования, Василий Павлович ответил согласием без промедления. Место армейского инспектора отвечало желанию Василия Павловича быть там, где он принесет наибольшую пользу. Эта должность, не являясь командной, делала его, однако, полновластным хозяином в тонкой сфере, где пульсирует и дышит все, что определяет выучку, степень зрелости, перспективу летчика.
Инспектор Потокин — признанный мастер техники пилотирования.
Отточенность навыков, школа, культура, которой он обладал, позволяли инспектору, как говорится, читать с листа все, что выявляло неопытность, недоученность, особенно резко бросавшиеся в глаза, когда на аэродромы Приволжья группами, по-школярски старательными и неумелыми, приходила молодежь из ЗАПов и училищ. Держался он независимо, несколько особняком, влиятельный, наделенный правом строгого спроса полковник, но эта манера, сложившаяся с годами, внутреннему состоянию инспектора не отвечала. Меньше всего думал Василий Павлович о контроле, о проверке. Главная его забота сводилась к тому, чтобы как можно быстрее усадить молодых, не позволить «мессерам», с их собачьим нюхом на такие прилеты, нанести внезапный удар в самый невыгодный для нас момент, когда строй уже распущен, самолеты разошлись, растянулись на «кругу» поодиночке, без прикрытия, как живые мишени… «Выстилай полотнище!» — командовал Потокин финишеру, медлившему расправить свернутое в целях маскировки посадочное «Т». «Зеленую ракету! Еще!.. Красную!.. Автостартер!..» — мотор, сдуру выключенный молодым летчиком на посадочной, грозил затором. Зная, что это часто случается, Потокин держал автостартер наготове. И пожарную машину, и дежурного врача, но существо положения не менялось: хозяйничали в августовском небе Сталинграда немцы; порой инспектору казалось, что он слышит беззвучный лепет отчаянья и решимости: «Дайте сесть!.. Дайте сесть, и я начну!..» — наивная попытка молодого, впервые пришедшего на фронтовой аэродром, выставить противнику какие-то условия. Чуткость, с которой улавливал Потокин это осознание новичками собственной беззащитности, была повышенной, болезненной не только потому, что война учит жертвами, где ошибка, там и кровь, но и потому, что в душе он считал себя ответственным за эту кровь.
В лучшем случае — сесть давали.
В лучшем случае «мессера» опаздывали, вновь прибывшие успевали заправиться, отведать фронтового харча… не больше: час первого боевого вылета вступал в свои права.
Неповторимый час. «Должно быть, похож на мать!» — замечал Потокин среди отобранных на задание летчиков чьи-то сведенные брови и приоткрытый, детской свежести рот; как трогательна, как обнажена в молодом лице его доверчивость и мягкость… «Не в отца, в мать», — решал инспектор. И эта сосредоточенность душевных сил на одном придавала ему уверенность… Но то, что он принимал за собственную проницательность, было лишь волнением стартовой минуты, желанием уверить себя в счастливом исходе вылета.
— Бомбы сбрасывать умеешь? — спрашивал Потокин.
— Да.
— На полигоне бомбил?
— Один раз. В ЗАПе.
— Один раз?
— Да.
— Попал?
— Нет.
— Сейчас полетишь и попадешь.
— Хорошо… Согласен.
За секунды до взлета, повинуясь внутреннему толчку, редко в нем обманываясь, Потокин вскакивал на крыло, нырял с головой в жаркую, подрагивающую, обдуваемую винтом кабину новичка — проверить соединительный кран, триммер, сбрасыватель, то есть сделано ли все, чему летчик научен, но что в преддверии первого боя может вылететь вон из головы. Полуобняв паренька за плечи и видя, как изменено его лицо тесным, неразношенным шлемофоном, его сморщенные веки, напоминал:
— Направление — держать!
Это о взлете говорил инспектор, о подсобной примете, ориентире на горизонте, помогающем не уклоняться…
— Направление, товарищ полковник, одно — на фашистов!
— Уцепись за хутор, голова! Хутор видишь? На него взлетай!
— Есть, хутор!
Инспектор съезжал по крылу на землю, пряча свое смятение, неспособность что-то изменить, улучшить.
«Десятилетку кончил. Определенно!» — слушал он другого истребителя, зычноголосого, с выправкой строевика-гвардейца. Черты лица не по возрасту определенны, изгиб складок вдоль крутого лба — в контрасте с достоинством и собранностью молодого летчика… А выправка! Таким разворотом плеч в авиации блещут редко.
— Давно воюете?
— С двадцать третьего числа. Нынче двадцать пятое. Давно.
— Идут дела? Или как?
Чем-то сержант неуловимо привлекает.
— Напарника увели, — указал сержант на летчика, похожего на мать. — Как буду без него — не знаю.
— Слетались?
— С детского сада, товарищ полковник.
— Мне казалось — с ясель…
— Или даже с ясель… Упор делали на то, чтобы немцы нас не расщепили.
— Правильная установка… Что имели по истории? — Василий Павлович почему-то решил, что он найдет с ним общий язык, если коснется истории.
— Не профилирующий предмет, — улыбнулся сержант. Резкие складки на лбу летчика разгладились, лицо прояснело.
— Студент?
— Два курса архитектурного.
— На экзаменах по рисунку давали голову Сократа?
— Если бы… Корпел над Диадуменом.
— Олимпиец с копьем?
— Олимпиец с копьем — Дорифор, — сержант осторожно поправил полковника. — Диадумен — олимпиец-победитель. Олимпиец, который повязывает себя лентой. — Неожиданный, быть может, неуместный разговор смягчил, расслабил сержанта, его образцовая выправка потерялась, медленным, шутливо-грациозным поворотом головы и плавным движением рук он передал, чуть-чуть шаржируя, горделивость утомленного грека-триумфатора с лентой, изваянного Поликлетом. Радиошнур, вделанный в шлемофон летчика, свисал за его спиной китайской косицей.
Таким он и остался в памяти инспектора.
Проводы — нервы, ожидание — пытка.
Время на исходе, а горизонт светел, спокоен, чист, потом на небесном своде замаячит один-одинешенек… Наш ли? Наш. А дойдет, единственный из восьмерки? Он не летит, шкандыбает, клюет носом, покачивает крыльями, и стоянка, земля, безотчетно вторит судороге его движений…
Сел. «Лейтенант, — говорят на стоянке. — Виктор Тертышный».
— Разрешите доложить, товарищ полковник, пришел! — выпаливает летчик, оглушенный происшедшим, понимая пока что немногое: майора, водившего группу, нет, двух его замов нет, а он, пилотяга без году неделя — выбрался, явился.
— Вижу, что пришел. Группа где, лейтенант Тертышный?
Лейтенант ждет скорее поощрения, похвалы, чем требовательного спроса.
— Был поставлен в хвост, товарищ полковник. В хвост, а не в голову колонны поставлен, вот что достойно сожаления, — так он отвечает.
— Замыкающим последней пары, — продолжает летчик, — из атаки вышел — ни-ко-го, степь да степь…
— Вышли — влево?
— Вправо.
— А было условлено?
— Условлено влево. Но слева, товарищ полковник, — то ли вспоминает, то ли подыскивает оправдание летчик, — очень сильный огонь. Не сунешься, пекло… Я блинчиком, блинчиком…
— Вправо?
— Ага… Когда смотрю — один. Такое дело, курс девяносто, и домой…
— Сколько у вас боевых вылетов?
— Первый, товарищ полковник…
Что с него взять, с Тертышного…
Выезжал Василий Павлович и на передний край, в убежище из трех накатов, где воздух без паров бензина и пыли, куда ночью с реки тянет свежестью, а днем, с духотой и зноем, сгущается трупный смрад. Живя в соседстве с пехотой колебаниями и поворотами наземного боя, Потокин наблюдал за воздушными схватками, штурмовиками, поддерживая на последующих разборах вылетов инициативных, смелых командиров, помогая изживать шаблон, намечая пути дальнейших поисков в организации и ведении боя. Близость к пехоте, личные, многократно проверенные впечатления придавали суждениям Потокина убедительность. В этом смысле ему однажды особенно повезло: на НП, где он находился, был заброшен редкостный по тем временам трофей, прихваченный до ходу танкового контрудара вместе с термосами, финками, зажигалками, прочими солдатскими цацками, — немецкая полевая рация ФУГ-17. Компактная, надежная в узлах, на резиновом ходу. Потокин, нацепив литой резины наушники, шарил в эфире, когда появился утренний наряд «мессеров». Вслушиваясь, подстраиваясь на волну, Василий Павлович сквозь ветку тальника над головой следил, как приготовляются «мессера» к защите порученного им квадрата: запасаются высотой, выбирают освещение. Вскоре он их услышал. На волне, отведенной ведущему, ни воплей, ни посторонних команд. Беззвучное торжество дисциплины.
Своих Потокин проглядел.
Он увидел их с опозданием, не всех сразу.
Вначале бросились ему в глаза два наших тупоносых истребителя И-16, два маленьких «ишачка», в любых обстоятельствах юрких и маневренных, но тут словно бы тем-то связанных. Низко, над самой землей, меняясь друг с другом местами, они, казалось, все силы прилагали к тому, чтобы не продвигаться вперед. Точнее, продвигаться вперед как можно медленней. Потокин их не понимал. Выставившись из отрытого для радиостанции окопчика чуть ли не по пояс, он увидел всю группу и понял причину такого поведения истребителей: еще ниже «ишачков», что называется, елозя брюхом по руслу старицы, рокотало, приглушенное боем артиллерии, звено наших ветхозаветных Р-5… Как будто с Киевских маневров (когда на разборе в Святошине нарком лично поощрил действия находчивых разведчиков) — как будто прямым ходом явившись оттуда, с предвоенных Киевских маневров, деревянноперкалевые «р-пять» средь бела дня отчаянно и неудержимо лезли черту в пасть, в жерло бушевавшего вулкана, и вел их не порыв: в вынужденно-медленном движении звена под наводку, под прицел была обдуманность, своя хитрость, — они прижимались к высохшему руслу речушки, чтобы ударить немцев с фланга, где наших не ждут, где зенитка слабее и пристрелена по другим высотам… Варят, варят у ребят котелки, не впустую украинские маневры.
«Они?! — похолодел Потокин. — Они», — безошибочно определил он, еще больше выставляясь из окопа, — те два летчика, которых недавно он провожал в бой, архитектор, воспроизведший грека-победителя с повязкой, и товарищ его детских лет, похожий на мать. Именно эти двое сопровождали на «ишачках» звено «р-пятых». Скорость «р-пятого» в три-четыре раза меньше скорости «ишачка», и два наших молодых истребителя, храня братскую верность тихоходам Р-5, защищали и ободряли их своим тяжелым танцем над степью, требовавшем такого труда и такой беззаветности.
Дрожь колотила Потокина.
Неторопливо разделившись, «мессера» связали боем «ишачков», чтобы расправиться с троицей «р-пятых».
«Achtung!.. Vorwerts!.. Helmut!..» — выхватывал Потокин отдельные слова в гортанной чеканке, слыша сдавленные, напряженные хрипы, понимая главное по смыслу:
«Вперед, Хельмут, вперед, покажи Ивану, что ты не коротышка», — командир следовал за Хельмутом, прикрывал его и нацеливал. «Ближе, ближе, еще!.. Молодчага, Хельмут! Теперь Иван не проснется… И не засматривайся!.. А я пишу письмо твоей Урсуле!» Концовку, выпадавшую из контекста, «Und ich shreibe den Brief an deine Ursula», Потокин, не отдавая себе в этом отчета, перевел машинально, с беглостью прилежного мальчика из языковой группы.
Почудилось Потокину, или забулькавший мотор взвыл с предсмертной тоской, или со стороны пришел и распространился над водой этот звук — звук нестерпимой обиды, безответной, сиротливой жалобы, совпавший с последними секундами «р-пятого»… но долго пролежал он в окопчике, потрясенный.
Звено, как и он, Василий Потокин, добросовестно вынесло из довоенных дней все, что могло, и вот его удел. Исполнить долг и погибнуть.
Пленный летчик из Ганновера вспомнился Потокину.
Его седая прядь, пошедшая пятнами шея.
Он не понял немца в тот раз.
Немец не объяснял, комментировал: связь, радио для него все равно, что магнето, дающее искру в мотор. Как мертв мотор без магнето, так для него немыслим вылет, воздушный бой без радио…
Сколько же нам нужно сил, времени, знания, думал Потокин, чтобы исполнить свой долг и — победить.
…Едва отбыл Потокин по срочному распоряжению Хрюкина в местечко Гумрак, как прямое попадание мины развеяло трофейную радиостанцию ФУГ-17 по ветру…
В Калаче Хрюкин зацепился. Наладил работу штабного звена, и сразу пошли от него в разные стороны посыльные и нарочные. Одни — на запад, откуда только что выбрались с грехом пополам: под Вертячий, Суровикино, Верхний Мамон, Бутурлиновку, то есть в незанятые врагом хутора и селения, где, согласно оперсводкам, падали подожженные, сбитые СБ и ПЕ-2, — оказать помощь потерпевшим, демонтировать и доставить на КП армии самолетные радиостанции. Волами, коровами, лошадьми, любыми средствами, срочно… Без радио он задыхался.
И — на восток.
Разыскивать пропавших, восстанавливать боеготовность, обеспечивать в Сталинграде штабные тылы…
Командиром смелой пятерки ЯКов, расколотившей «юнкерсов» в горький час донской переправы, оказался… Клещев! Иван Иванович Клещев!.. Тот самый старший лейтенант, волейболист, забойщик, который брал игру на себя… взлетал над сеткой, бил неожиданным способом, застигал соперника врасплох. Удар у него шел. Когда это было?
Вот такая встреча. Майор Клещев.
Собственно, встреча еще не состоялась, встреча впереди.
Истребители Клещева входят в особую авиагруппу, созданную Ставкой для прикрытия нового, Сталинградского направления. Немецким истребителям экстра-класса противопоставлены наши мастера, наши асы. Асы против асов. Словечко «ас» в обиход введено, легализовано. Возглавил группу начальник инспекции ВВС, стремительно — что не раз бывало в авиации — восходивший: капитаном не был.
Прошлой осенью блистал по кабинетам управления майором, подполковником не был, а нынче — широкий золотой шеврон на рукаве, четыре «шпалы» в петлицах: полковник. Всесильный полковник. В Сталинград прибыл на личном «Дугласе», на том же «Дугласе» виражит, воткнув крыло в землю, гоняет коров.
Место базирования особой группы — Гумрак. «Гумрак — вроде острова, поют Хрюкину штабники, — все к нему льнут»… Именно льнут. «Разбитые части, отдельные экипажи, — говорят ему. — Некоторые сидят без руководства. Полк, скажем, в какой-то мере уцелел, командира нет…»
Гумрак ждал Хрюкина, торопил и подстегивал, но пока из панелей, конденсаторов, выпрямителей, блоков, свезенных гужевым транспортом на КП в компенсацию потерь, понесенных при ночном, по тревоге, отходе штаба армии из Россоши, не был создан полевой пункт радионаведения, Хрюкин с места не тронулся. Его удерживал, конечно, не один пункт наведения, не он в первую очередь. Его связывала необходимость восстановить, полностью восстановить контроль над обстановкой, снова почувствовать в руках тугие вожжи управления… Претензии в Гумраке ему предъявят. Там с него спросят, можно не сомневаться. Связь Гумрака с Москвой прямая… Оставаясь в Калаче, он направил в Гумрак Потокина — информировать о происходящем, оказать помощь Крупенину, майору Крупенину, уцелевшему в памятном бою с «мессерами» и теперь прибывшему со своим полком под Сталинград.
Скрасил жизнь генералу Калач-на-Дону, порадовал, когда он, «Река-один», вышел в эфир навстречу ИЛам, каких удалось наскрести для поддержки пехоты. Размашисто и плотно прочесывая Дон, в зените играли «мессера». Хрюкин, строго говоря, своих по радио не наводил… То, что он делал, не было собственно радионаведением, он мог упредить летчиков об опасности… упредить штурмовиков, поднятых на задание без прикрытия… предостеречь: в воздухе «мессера»! Вот и вся его помощь. Все-таки помощь… Помощь… Волнуясь, он сбился, назвал себя не «Рекой-один», а «Волгой». Штурмовики, естественно, не отозвались. «Трезво мыслит! — воздал он должное ведущему и, смягчив той, поправился виновато: — «Река-один», «Река-один»…» Командир группы тут же отозвался…
Обретали в воздухе голоса наши летчики, удивлялись и радовались, впервые слыша себя со стороны, — и что за свистопляска царила в ту пору в эфире, господи!.. Ведь столько соблазнов. Анонимно, то есть не раскрывая себя, вполне безнаказанно врезать от всей души капитану за слишком быстрый его отход от цели. Пустить руладу по случаю удачи. Смачно приложить нерадивого Семена: не держит строй, мерзавец.
Как в том анекдоте: культурки нехвата… Единственно. Всего прочего — в избытке. ««Кашира», прикрой!» — «Я не «Кашира», я — «Севан»». — «Прикрой, «Севан», все одно российские!» Самозванец Левитан — в каждом полку свой: «От Советского Информбюро!.. От Советского Информбюро!» — и каждый похож, до удивления похож! Что тембр, что раскатистость обращения… Озорство, мальчишество, разрядка после боя — как не понять.
Радиоприемник в кабине противостоял гнету одиночества, укреплял чувство солидарности… Пусть не на виду товарищи, но — рядом, им тяжко, может быть, труднее, чем тебе, но они бьются, как и ты… несут свой крест, не бросают…
«Товарищ командующий, летчики поют!» — доложили Хрюкину. «Как — поют?» — «В голос. Во всю ивановскую. Один басит, другой тянет дискантом».
Хрюкин нацепил наушники — и что же он услышал?
— Я — Амет Хан-Султан! Я — Амет Хан-Султан! — с астматическим призвуком волнения оглашал небо молодой летчик, проявивший свою выучку в нескольких победах, одержанных подряд на виду всей линии БС:[4] он настигал врага «свечой», бил по нему, положив свой истребитель на спину…
— Я — Амет Хан-Султан, нахожусь над Сталинградом. Смерть немецким оккупантам!..
Татарский акцент усиливал клятвенность его обращения.
Кто же все-таки в небе пел?