10

10

Самое долгое и самое ужасное мое турне со спектаклем — бесконечные гастроли «Игуаны» 1961 года, которые начались — очень плохо — в Рочестере, — продолжились в Детройте и Кливленде и надолго застряли в Чикаго.

Интерес этим гастролям придавала — с моей точки зрения — громадная черная бельгийская овчарка по имени Сатин. Несколько раз во время этих гастролей я говорил Фрэнки, что мне необходима эта собака, и он привез ее из Ки-Уэста.

Мне казалось тогда, что Сатин был привязан именно ко мне, но дело обстояло совеем не так. Он обычно сидел прямо передо мной в «Бук-Кадиллак-отеле» в Детройте, смотрел мне прямо в глаза своими замечательными желтыми глазами и время от времени лизал мою руку. Помню, что я даже немного смущался от его непрерывного внимания.

Последствием оказалась тривиальная месть.

Однажды утром, завершив свою работу, я вошел в спальню, где у широкой кровати Фрэнки лежал Сатин, играя роль охранника. Когда я попытался перешагнуть его, чтобы попасть на кровать, он издал низкий, недовольный и угрожающий рык; я не обратил внимания и заполз к Фрэнки.

В тот же вечер Сатин напал на меня, пустив в ход свои громадные клыки. Вот как это было.

В отеле работал доктор-идиот, он бывал в нашем номере — лечил меня от хронического насморка, и пока они с Фрэнки в ванной обсуждали мое состояние, Сатин прыгнул на кровать и до самой кости прокусил мне обе щиколотки. Он уже нацеливался на глотку, когда выскочил Фрэнки и оттащил его от меня.

Я сказал: «Фрэнки, выпусти это животное в лес — там ему самое место».

Фрэнки ответил: «Нет, лучше его умертвить». И в то же утро он отвел Сатина к ветеринару, чтобы усыпить его.

Фрэнки очень любил этого пса, приобретенного в Риме по совету Маньяни, и смерть Сатина наложила тень на Фрэнки, которая не сходила с него все это долгое, долгое турне…

Примерно через неделю после того, как меня покусала собака, я обнаружил, что мои щиколотки раздулись почти до размеров слоновьих. Меня слишком занимали превратности пьесы, чтобы замечать боль, но когда я не смог обуться, то позвонил тому дураку, который назывался доктором. Он появился лишь поздно вечером.

Ему, однако, хватило ума распознать стафилококковую инфекцию, вызвавшую воспаление на обеих щиколотках. Он набрал в гигантский шприц лошадиную дозу различных антибиотиков и вколол ее мне в руку. Я немедленно впал в очень странное состояние. За окном в это время мела метель. Стояли жуткие морозы. Мне было трудно дышать, я проковылял к окну и распахнул его.

— Боже мой, вы хотите заработать пневмонию? — воскликнул сей столп медицинской профессии.

— Лучше пневмония, чем задохнуться, — ответил я в ярости.

Доктор вызвал «скорую помощь», и пока она не прибыла, я оставался у открытого окна. Несколько врачей явились с каталкой, меня на грузовом лифте спустили к черному входу, положили на носилки и занесли в призрачный белый автомобиль с алой мигалкой на крыше. Автомобиль мчался, завывая сиреной, Фрэнки сидел рядом со мной, сжимая мою ледяную руку — в общем, типичная сцена из популярных на телевидении врачебных сериалов.

В больнице меня сразу отвезли в реанимацию — кошмарную арену борьбы между жизнью и смертью, каждый участник которой — в своей палатке, завешенной простыней, загораживавшей вид, но никак не звуки борьбы.

Лекарства от сверхдозы антибиотиков закачивали мне прямо в кровь; прошло три часа, прежде чем я оправился от шока, и мое тяжелое пыхтение сменилось на более-менее нормальное дыхание.

(Близкий контакт со смертью — зачаровывающий опыт. Самое интересное — как страх затмевается волей сражающегося за жизнь; наверное, это похоже на то, что чувствовали гладиаторы во время смертельных боев в римском Колизее.)

Когда меня сочли способным к передвижению, то отвезли в больничную палату наверху. Там я обнаружил, что со мной нет моих «розовых» таблеток. Сестра с большой неохотой выделила мне полтаблетки секонала. Я поклялся ей, что не могу спать без него, а мне надо выспаться. Она пожала плечами и выскочила из палаты со словами, что ни одному человеку, только что поступившему из реанимации, никто не даст полтора грамма секонала. Что делать? В палате был телефон, я позвонил в отель бедному Фрэнки.

Он только что лег спать после трехчасового бодрствования рядом со мной в реанимации, но я сказал: «Бога ради, вставай и приезжай сюда с моим пузырьком секонала».

Он, наверное, был слишком сонным, чтобы отличить один пузырек от другого, потому что очень скоро прибыл с пузырьком мочегонных таблеток, которые я принимал в то время. Он поставил бутылочку на стол, и прежде чем я смог понять ошибку, ушел.

Когда я увидел, что пузырек не тот, я встал с кровати, оделся — кроме обуви, она не налезала на меня — и пошел по больничному коридору. По дороге я снова встретился с сестрой.

— Мистер Уильямс, — сказала она, — о чем вы думаете?

— Ни о чем, — ответил я, — только как выбраться отсюда.

— Мистер Уильямс, больница не отель, вы не можете выйти отсюда, пока мы вас не выпишем.

— К черту, я сам себя выписываю, вызовите мне такси.

Было сделано еще несколько попыток удержать меня.

Такси мне пришлось вызывать самому. Оно прибыло, и я поехал прямо в «Бук-Кадиллак», который теперь называется «Шератон» или как-то так.

У Фрэнки давно уже прошел период, когда он удивлялся моему сумасбродному поведению. Он открыл свои заспанные глаза и подвинулся, чтобы дать мне место, — и, чтобы завершить эту историю, чересчур фантастическую даже для литературы, я занялся любовью с моим нежным, все дозволяющим сицилийцем.

Лодыжки остались такими раздутыми, что на репетиции и в Кливленде, и даже в Чикаго я ходил в шлепанцах.

Именно в Чикаго Бетт Дэвис заявила, что ей надоела режиссура Фрэнка Корсаро, и велела не пускать его в театр. В театр он больше не приходил, но остался в Чикаго; тогда Бетт сказала, что не потерпит его дальнейшего пребывания в городе, и что он должен немедленно вернуться в Нью-Йорк, в свою чертову Актерскую студию, которая его породила.

Принято считать, что театральный джентльмен — явление редчайшее. Дать вам список тех, с кем я был знаком?

Хосе Куинтеро, Элиа Казан, Роберт Уайтхед, Джо Лоузи. Ну и Дэвид Меррик, знаменитый бродвейский продюсер, всегда позволявший мне предлагать для постановок на Бродвее пьесы, обреченные им на провал. Сейчас я не знаю, как отомстить ему за его обращение с моей новой пьесой «Знак Батареи Красного Дьявола». И, конечно, в это список входит любимая моя ныне покойная Таллула.

Я вставил ее в список джентльменов не для того, чтобы унизить леди, а потому что она — леди, в которой было непререкаемое и мощное присутствие мужского начала.

Естественно, этот список может быть продолжен…

Яркое воспоминание из другого времени.

Где-то в начале шестидесятых Фрэнки начал терять жизненные силы и стал невеселым. Я, конечно, связывал это с наркотиками, не допуская даже мысли, что он может заболеть.

Но Фрэнки знал, что нездоров, и вернулся из Ки-Уэста в Нью-Йорк для медицинского обследования. Примерно в это же время — из-за потери им охоты к сексу со мной — я сблизился с молодым ново-орлеанским проститутом, известным как Дикси Докси[69], вполне заслужившим эту кличку. Он был очень красивым светловолосым парнем лет двадцати двух, с гладкой кожей и соблазнительным задом, который он охотно подставлял.

Когда Фрэнки вернулся после медицинского обследования, мы с Дикси Докси жили в шикарном отеле на Ки-Бискейн[70], ведя образ жизни Райли[71]. Первый полный вариант «Игуаны» как раз шел в Коконат-Гроув, неподалеку. Фрэнки каким-то образом узнал, что мы были там, и неожиданно приехал, как раз тогда, когда Дикси Докси — совершенно пьяный — прогуливался у бассейна в темно-красных нейлоновых плавках.

Фрэнки посмотрел на него с презрением. Дикси Докси считал, что я на его стороне, и нисколько не смутился.

Не стоит говорить, что Фрэнки уже на следующий день вернул меня домой, в Ки-Уэст, а этого блондина я больше никогда не видел. Но в сексуальном отношении я продолжал вести себя бесстыдно.

«Игуана» шла всего две недели. Я пригласил молодого режиссера, Фрэнка Корсаро, который прошлым летом в Сполето ставил ее более ранний вариант, приехать в Ки-Уэст вместе с приятным и представительным парнем, игравшим в пьесе одного из любовников Мэксин. Парень делал вид, что умеет водить машину, но немедленно стало ясно, что ничего он не умеет, машину бросало из стороны в сторону, и за руль пришлось сесть мне, хотя у меня и нет водительских прав.

Фрэнки сам был увлечен этим парнем, и в нашу первую ночь в Ки-Уэсте не поднялся наверх, в постель. Он сидел внизу на диване и курил — может быть, я был не совсем прав, думая, что он ждал шанса выманить парня из спальни, находившейся внизу, и приписал ему свои желания.

Моя ревность достигла состояния ярости. Улегшись наверху спать и немного поволновавшись, я слетел вниз — Фрэнки все еще сидел на диване, как Лорелея.

— Марш в постель, — заорал я. — Я знаю, зачем ты тут расселся! Можешь не бояться, что я буду приставать к тебе сегодня — я вообще не дотронусь до тебя!

Фрэнки пожал плечами и поднялся со мной наверх, и скоро похрапывал, а я лежал без сна до рассвета.

Наши отношения с Лошадкой продолжали портиться, периоды примирения сокращались. Он мне никогда не отказывал, но создавал такую атмосферу, что я, со своей гордыней, почти не мог идти на компромисс.

Однажды три проститута из Майами приехали в наш город и поселились в мотеле в Саут-Бич.

Я едва был с ними знаком, но, толкаемый распутством, провел с ними целый день и начало вечера — сейчас мне вспоминается, что я вступал в интимные отношения со всеми тремя, будучи в состоянии пьяного куража и придавая этому не больше значения, чем прыжку через кучу навоза.

Фрэнки приготовил ужин — или еще готовил его — когда я вернулся домой. Молчание было зловещим. Я, как король, уселся в нашем патио за стол и стал ждать, когда меня обслужат. Кухонная дверь распахнулась, и в меня полетел кусок мяса, просвистев всего в паре дюймов от моей головы. За ним последовала тарелка с молодой кукурузой, снова едва не попав в цель, потом салат, а потом — полный до краев кофейник.

Я был так пьян, что этот обстрел меня совершенно не встревожил. Когда дверь на кухню захлопнулась, а Фрэнки пошел садиться в машину, я подобрал мясо с пола и съел его с таким аппетитом, как будто оно было подано мне на золотом блюде.

В этот период Фрэнки начал таинственным образом терять энергию и вес. Ему еще раз пришлось поехать в Нью-Йорк на медицинское обследование, и так случилось, что во время его отсутствия мне из Майами позвонил талантливый молодой художник, которого я встретил около года назад в Танжере — сообщить, что он вернулся — и я велел ему немедленно приехать ко мне в Ки-Уэст.

Он появился той же ночью, и мы вместе провели несколько невинно-идиллических весенних дней. Я в то время и сам немного рисовал, не очень хорошо — чтобы отвлечься от писания. Одаренный молодой художник из Танжера работал с одной стороны патио, я — с другой. Он рисовал меня — великолепный полуабстрактный портрет до сих пор висит в гостиной дома в Ки-Уэсте — а я рисовал воображаемого мальчика в обтягивающих розовых брюках, с гитарой в руках.

Так это все и продолжалось, пока однажды к нам на ужин не заглянул один из друзей Фрэнки. После ужина мы с художником были в доме, а друг оставался в патио. Я не ложился с художником в постель, но в тот вечер мы выключили свет в гостиной и легли рядом на длинном диване, обнимались и обменивались долгими поцелуями.

Приятель Фрэнки внезапно вошел в дом и увидел все происходящее, после чего срочно позвонил Фрэнки в Нью-Йорк, в больницу, где тот обследовался.

Фрэнки внезапно, без предупреждения, явился домой.

В первый вечер дома он отказался есть и не произнес почти ни одного слова. Он сидел в углу гостиной, как будто под действием кайфа, а его большие глаза мрачно следили за мной и за художником. Мы болтали, как могли, под этим испытующим взглядом.

И тут Фрэнки взорвался.

Как дикая кошка, он перепрыгнул через всю комнату и схватил художника за глотку, мне показалось, что он уже задушен — и это когда я был уверен, что Фрэнки находится в состоянии депрессии!

Я схватил телефонную трубку и позвонил в полицию, сказав им, что в доме творится что-то ужасное.

Фрэнки отпустил художника. Через несколько минут прибыли полицейские.

— С мистером Мерло не все в порядке, — сказал я им. — Я думаю, ему лучше провести ночь у кого-нибудь из друзей.

Копы отнеслись к этому случаю с редким для их профессии пониманием.

Все копы Ки-Уэста обожали Фрэнки — как и все население острова, я думаю. По-моему, Фрэнки мог баллотироваться в мэры Ки-Уэста и победил бы с большим отрывом.

Фрэнка отвезли к одному из его друзей. Вернулся он на следующее утро.

Именно в этот день между мной и Фрэнки произошел настоящий разрыв. Не говоря ни слова, я упаковал свои бумаги и сложил их в машину. Туда же сел художник. Фрэнки молча сидел на крылечке с Леонсией, нашей верной экономкой — столь же молчаливой. Но когда завелся мотор, Фрэнки сорвался с крыльца.

— Ты покидаешь меня, не пожав мне руку? После четырнадцати лет?

Я пожал ему руку. И мы с художником уехали. Я вел машину очень плохо, ее так болтало на Океанском шоссе, что художник от страха сжался в комочек. Но в Коконат-Гроув мы приехали без аварий. Остановились в каком-то ужасном мотеле. На следующий день — накануне вечером натрахавшись так, что уснули без снов — мы пообедали с Марион Ваккаро, и я сказал ей, что ушел от Фрэнки.

Художника мне было не вынести — он готов был заниматься сексом, не переставая — и через несколько дней я предложил ему продолжить свой путь до Сан-Франциско, заплатив за портрет, оставленный в Ки-Уэсте, и обеспечив тем самым средствами на дорогу. Затем я вернулся в свою нью-йоркскую квартиру на Восточной шестьдесят второй, 134, и жил в ней в одиночестве один или два месяца.

Примерно в это время у меня начался флирт с одаренным и красивым молодым поэтом. Он жил с другим поэтом, много старше себя, и между ними все пошло наперекосяк с тех пор, как его друг начал заливать свое потрепанное временем тщеславие большим количеством спиртного. Выпив, он первые часы бывал веселым и приветливым; потом становился угрюмым; потом кидался на все, как старый лев, посаженный в клетку, будучи не в состоянии с ней примириться.

Одаренный молодой поэт — имя его я должен скрыть — вынужден был по несколько раз в неделю прятаться у меня. Как вы уже поняли, я довольно легко влюбляюсь, а это легче легкого, когда объект любви — рядом, на все и всегда готовый.

Расположить все события в строгой хронологической последовательности мне трудно. Могу только сказать, что роман с поэтом начался после «Ночи игуаны», и, конечно, после моей ссоры с Фрэнки.

В конце весны не то 1961, не то 1962 года мы с молодым поэтом полетели в Танжер и сняли там симпатичный маленький домик на берегу моря.

Лето было очень трудным, и для меня, и для моего спутника. Несмотря на волнения, связанные с разрывом с Фрэнки, и несмотря на очарование беленького домика и молодого прекрасного поэта, меня мучили внутренние страдания, самым объяснимым из которых была неспособность разговаривать с людьми. В Танжере тем летом бурлила светская жизнь. Красота моего спутника делала нас желанными гостями. Но на всех коктейлях и ужинах я сидел, погруженный в редко прерываемое молчание. Даже с молодым поэтом я почти не общался — только в постели.

Он относился ко мне с нежностью и пониманием. Помню одну долгую дождливую ночь.

Он сказал мне: «Дождь — самая чистая вода».

Мы открыли ставни и высунулись из окна, ловили в пригоршни дождевую воду — и оскверняли ее виски.

Моменты святого причастия…

Однажды я был один с Джейн Боулз и сказал ей: «Джейн, я больше не могу говорить».

Она подарила мне одну из своих быстрых улыбок и ответила: «Теннесси, ты никогда и не был разговорчивым».

По каким-то причинам — может быть, потому что я вынужден был засмеяться, а смех всегда успокаивает — этот ответ на мою испуганную исповедь принес мне на какое-то время облегчение.

(Это время в Танжере я описал в стихотворении «Безмолвное лето», впервые опубликованном в журнале «Antaeus».)

Весь этот период я работал над «Молочным фургоном», поэтому здесь уместно будет вставить историю этой пьесы, имевшей более драматическую судьбу вне сцены, чем на ней, и так болезненно отразившую углубляющиеся тени моей жизни — и как человека, и как художника.

Все время говорят, говорят, говорят, что мои работы — слишком личностные; а я настойчиво парирую это обвинение, утверждая, что любой настоящий труд художника должен быть личностным, прямо или косвенно, должен отражать — и отражает — эмоциональное состояние своего создателя.

Поздней весной 1962 года Фрэнки приехал на Манхэттен; я так боялся увидеть его, как боялся Санто после неистовств 1947 года. Через посредников я слышал, что Фрэнки, остановившийся в отеле «Дувр», настаивает на встрече. Я передал ему, что соглашусь — но только в присутствии Одри Вуд.

Во время всего этого периода «развода» Фрэнки продолжал получать от меня деньги и никоим образом не испытывал финансовых затруднений, владея десятью процентами «Кошки», «Татуированной розы» и «Камино реал». Странно, но я не помню, сколько именно составляло его недельное содержание; мне кажется, что примерно сто пятьдесят долларов. И ему не приходилось «зарабатывать на жизнь».

Встреча произошла в присутствии Одри в квартире на Шестьдесят шестой улице. Фрэнки вел себя, как умел только он достойно, спокойно, но не скрывая боль и замешательство из-за нашего отчуждения. Миссис Вуд была, как всегда, холодно дипломатична.

Когда она ушла, я настоял, чтобы Фрэнки ушел вместе с ней. Все, о чем удалось договориться — что Фрэнки будет получать свое содержание, и что наш «развод» окончательный.

Через десять минут после того, как они ушли, Фрэнки позвонил мне по телефону и сказал, что был совершенно не в состоянии говорить в присутствии Одри и что он возвращается, чтобы поговорить наедине.

— Ну нет, — сказал я ему. — Если тебе есть о чем поговорить, встретимся в баре за углом.

Во время встречи в баре, насколько я помню, я продолжал упорствовать. Помню, что постоянно твердил ему: «Фрэнк, я хочу, чтобы моя доброта вернулась».

Он смотрел на меня молча и с пониманием.

Что я имел в виду? Он, кажется, понимал, но я уже не уверен.

Он ушел; я один вернулся в свою квартиру. А вскоре молодой поэт — я буду называть его Ангелом — улетел вместе со мной в Танжер…

Когда в начале осени мы вернулись на Манхэттен, мне из Коконат-Гроув позвонила Марион. Она сообщила, что у нее для меня очень плохие новостей позвонил Фрэнки, он едет в Манхэттен на операцию, у него рак легких.

Он уже купил билеты на самолет, будет лежать в Мемориальном госпитале, а операция планируется на один из ближайших дней.

Позже я узнал, что Фрэнки со своим близким другом Дэном Стиррапом и с кем-то еще сидел в кафе на открытом воздухе в Ки-Уэсте, внезапно наклонился вперед, и у него изо рта потекла кровь. Он пошел к врачу, ему сделали рентген и обнаружили затемнения в легких.

Мною овладело раскаяние.

Я и не предполагал, что так сильно любил Фрэнки все это трудное время в начале шестидесятых — как любил его и раньше. Любовь была больна — но сильна, как прежде. Я посетил его в госпитале за день до операции; он отнесся по-деловому к тому, от чего я просто сходил с ума.

Мемориальный госпиталь — это онкологическая больница Нью-Йорка, само пребывание в нем является подтверждением болезни.

Я говорил, что Фрэнки непрерывно курил? Не меньше четырех пачек в день.

Операцию провели, и на следующий день я приехал повидаться с Лошадкой в послеоперационной палате — он был почти без сознания и едва смог прошептать несколько слов.

Я сидел у кровати и сжимал его руку, пока меня не предупредили, что время посещений закончилось. После этого я навещал его каждый день до выписки.

А потом — сразу после выписки, или, может быть, после операции — я позвонил его врачам, и мне сказали, что рак у Фрэнки — неоперабельный. Он расположен непосредственно у сердца и слишком разросся, чтобы операция могла принести пользу. Поэтому его разрезали и просто зашили — что-то в этом роде.

— Сколько? — спросил я.

Ответ был — шесть месяцев.

Я повесил трубку и разрыдался. Со мной кто-то был — поэт Ангел, наверное — и попытался меня успокоить.

Сразу после выписки Фрэнки улетел в Ки-Уэст — один. Там он занял маленький домик, расположенный во владениях одного своего друга-писателя, который, как я подозревал (скорее всего, ошибочно), имел с ним тайную связь.

Это был маленький, но симпатичный деревянный коттедж.

Я последовал за ним.

Фрэнки не осознавал, что операция даже не была проведена, и в свои последние месяцы демонстрировал, что считает себя полностью выздоровевшим. Я помню, как он дико отплясывал в одном из ночных заведений Ки-Уэста — но кончив танцевать, готов был рухнуть.

Я купил ему телевизор в его дом на Бейкер-лейн. Джиджи, наша собака, была с ним — они были неразлучны. А потом он привязался к маленькой обезьянке, купленной мной в Нью-Йорке — нервному существу с очень плохим характером, которому я дал очень подходящее имя — Существо. Я не знаю, почему эта обезьянка так прилепилась к Фрэнки. Меня она не любила.

Однажды я посадил Существо в клетку и отвез к Фрэнки, сказав: «Пусть она побудет у тебя, увидишь, как ты в ней разочаруешься».

Я по-прежнему считаю, что она нравилась мне, потому что я еще не встречал животного, которое бы мне не нравилось…

Поздно вечером в тот же день Фрэнки позвонил мне почти в истерике. Он выпустил Существо из клетки, и она исчезла.

Вечер был истрачен на бешеные поиски Существа. Через два или три часа я отказался от розысков, но Лошадка продолжал искать. Где-то ближе к полуночи или на следующее утро Фрэнки снова позвонил.

Снова весь в истерике.

— Она вернулась, она вернулась! — кричал он.

— Что?

— Она только что выползла из-под кровати — это единственное место, где мы ее не искали, а она все время была там.

И он начал плакать…

Через несколько недель я попросил Фрэнки вернуться домой на Дункан-стрит. Я боялся, что он откажется, потому что Ангел все еще жил со мной, но он не возражал.

Фрэнки занял нашу старую спальню наверху, мы с Ангелом поселились внизу.

Я мог видеть, как быстро он начал таять, и мог видеть, как отчаянно пытается это скрыть — и от себя, и от других. Он притворялся изо всех сил.

Писатель, друг Фрэнки, сказал мне: «Не знаю, на самом деле ли он думает, что у него удалили раковую опухоль, или это самый большой самообман всех времен!»

Шесть месяцев, которые хирурги обещали Фрэнку, прошли, он прожил это время, все слабея и слабея, но не поступившись ни каплей своей гордости. Его, кажется, раздражало, что я так долго оставался этой весной в Ки-Уэсте — практически до середины мая. Дело было не в Ангеле — поэт вел себя с ним просто замечательно, но Фрэнки обращался с Ангелом так, как будто того не существовало — что в то время было похоже на правду — я имею в виду — не было в моем сердце.

Фрэнку не нужны были свидетели его угасания — по крайней мере, такие близкие, как я. Поэтому в середине мая мы с Ангелом полетели на север и сняли домик в Нантакете. Как только мы поселились там, я позвонил Фрэнки и попросил его на лето присоединиться к нам.

К моему удивлению, он согласился.

Я отправился на материк, чтобы встретить его. Была глубокая ночь. Не по сезону холодный ветер дул с океана. Так получилось, что мы опоздали на рейсовый пароход до Нантакета. Я нанял небольшой катер, чтобы он переправил нас — Фрэнки, Джиджи и меня. Холодный ветер тем временем стал ледяным. Фрэнки прижал к себе Джиджи и сидел молча во время этого показавшегося мне бесконечным плавания.

Сразу же стало ясно, что переселение в Нантакет пользы не принесет. Маленький коттедж Фрэнку не понравился — как и мне, но в отличие от меня он почти не мог из него выходить, разве только поесть, если можно назвать едой те крошки, что он мог проглотить. Мне кажется, мы не прожили там и недели. Он вернулся на Манхэттен, и с этого момента у него начались постоянные поездки между Восточной шестьдесят шестой и Мемориальным госпиталем. Рак распространялся неумолимо и быстро, от органа к органу. Фрэнки почти ничего не ел, и его вес упал до сорока пяти килограммов.

Один раз, когда я привез его в госпиталь на кобальт, эту страшную процедуру, которая дочерна выжгла ему грудь, доктор сказал мне: «Все, что мы можем — это увидеть, какой орган следующим поразит рак».

Я отправил Ангела в Ки-Уэст, и мы с Фрэнки остались одни. Он занял спальню, а я спал на длинном диване в узком кабинете.

И каждую ночь — это особенно больно вспоминать — я слышал, как он запирает двери в спальню. Считал ли он, бедняжка, что я был способен войти к нему и использовать его отощавшее до костей тело для получения сексуального удовольствия? Едва ли. Тогда почему он запирал двери?

Думаю, что делал он это автоматически; наверное, считал, что запирается от смерти.

Ночью мой сон, и без того чуткий, прерывался взрывами его кашля, слышными даже сквозь стену — а я не осмеливался даже окликнуть его.

Сегодня произошло событие, чрезвычайно важное для моей профессиональной жизни: вчера в Нью-Йорк прибыла из Канады Женевьева Бюжоль, она сообщила Билли Барнсу и Питеру Гленвиллу, что берет на себя главную женскую роль в «Крике», сегодня вечером она улетает в Монреаль, и для окончательного подтверждения Билл будет звонить ей туда.

Когда мы встретились с ней сегодня на квартире Билла, я увидел живую Клер. При встрече я воскликнул: «Вы прекрасны! И слегка тронуты!»

Конечно, ее ответ — невысказанный — мог бы быть такой: «А вы безобразны и совершенно безумны».

Что есть, то есть…

После этого я схватил свой новый красивый костюм, устроил представление — и повез Канди Дарлинг к Сарди. Ее появление, конечно, произвело фурор. Нам дали один из «призовых» столов, и вскоре к нам присоединились трогательный молодой писатель Нельсон Лайон и красивая девушка — его издатель. Я сказал Лайону: «Вы начинаете ту карьеру, которую я завершаю». Я имел в виду, что завершаю собственную карьеру, а не его — давайте проясним сразу. Мы развезли дам по их домам — Канди к Церкви Христианской Науки, а девушку-издательницу куда-то к Восточным шестидесятым или семидесятым — а Лайона я пригласил в свой «викторианский люкс» выпить на посошок, и он оставался со мной, пока я не проглотил свой нембутал. Он очень красив, но мое поведение было фантастически сдержанным.

Последние дни Фрэнки мне вспоминать тяжело и грустно. Но в сердце моем навсегда останутся сила его духа и несломленная гордость.

Из Ки-Уэста прибыл Стиррап; еще один близкий друг Фрэнки, Эль Слоан, тоже проводил с нами почти целые дни. Болезнь пожирала Фрэнка с ужасающей силой. Стиррап умолял Фрэнка, чтобы тот составил завещание — Фрэнки продолжал игнорировать эти несколько неуместные предложения и упорно продолжал цепляться за жизнь. Каждое утро около полудня они с Джиджи выходили из хозяйской спальни и усаживались рядышком на двойное кресло перед телевизором, с одинаковым стоическим выражением лиц и с почти одинаковой болью в глазах.

Мне кажется, они сидели так почти целыми днями, только Джиджи приходилось изредка выходить на балкон по зову природы.

А потом — неожиданно для меня — он вновь собрался ложиться в Мемориальный госпиталь. Когда Фрэнк одевался, я вошел в комнату, чтобы помочь ему, но он отверг помощь. Он снял халат. Его тело, в недалеком прошлом — тело маленького Геркулеса, стало похоже на скелет воробья.

Когда мы вошли в приемный покой Мемориального госпиталя, он в первый раз был не в силах дойти до своей палаты и согласился на инвалидное кресло. Его положили — и это самое страшное — в палату, где все пациенты подверглись операции по поводу рака мозга. Когда я смотрел на них, меня охватывал ужас. Я умолял его не оставаться в этой палате, а лечь в одноместную. Он ответил резко: «Для меня это уже не имеет никакого значения, мне лучше остаться с ними».

Он часто ложился в госпиталь и выписывался из него, и я не помню точно, было ли это в последний раз.

Так случилось, что эти события совпали с премьерой второго варианта «Молочного фургона» в театре Бартера в Абингдоне, штат Вирджиния. Пьеса была поставлена с Дональдом Мэдденом, блестящим исполнителем роли Кристофера, и с Клер Люс, красивой, но не подходящей для роли Гофорт, режиссером Адрианом Холлом, сценография была Бобби Соула.

На премьеру прилетела Одри Вуд. Реакция публики была загадочной — скорее даже апатичной.

На следующий день мне позвонил Эль Слоан и сказал, что у Фрэнки дело, без сомнения, пошло к самому худшему. Он описал мне его состояние, и я сказал: «Он умрет в четверг. Я немедленно вылетаю». И вылетел еще до появления рецензий на постановку в Театре Бартера. Утром сразу же я посетил Фрэнки. Он дышал через кислородную маску, баллон с кислородом стоял у кровати. Я остался с ним на весь день, и этот день был страшным. Фрэнк не мог оставаться в кровати больше одной-двух минут — потом сползал с нее и на пару минут усаживался в кресло. Потом снова вскарабкивался на кровать.

— Фрэнки, постарайся полежать спокойно.

— Я очень возбужден сегодня — устал от посетителей.

— Фрэнки, ты хочешь, чтобы я ушел?

— Нет. Я привык к тебе.

Во время моего дежурства в этот день его перевели из общего отделения в персональную палату — которую он принял за палату для умирающих.

Случилось то, что я никогда не смогу простить Мемориальному госпиталю. Переведя Фрэнка в палату, баллон с кислородом они перенесли только через полчаса; все эти бесконечные полчаса он дышал, как рыба, вытащенная из воды.

Когда принесли баллон, и Фрэнки сказал: «Я привык к тебе», он лег на бок, повернувшись спиной ко мне. Эти слова едва ли можно было толковать как признание в любви, но прямо выражать свою любовь ко мне Фрэнк мог только по междугороднему телефону…

Он молча лежал на боку. Я подумал, что он уснул, подождал немного и тихонечко вышел.

По дороге домой я решил, что дело зашло слишком далеко. Я пошел в приемную своего врача, доктора У. Дж. Ван Стейна, и почти в истерическом состоянии рассказал ему, в какой кошмар превратились последние дни Фрэнка в Мемориальном госпитале. Ван Стейн вколол мне успокоительное и сказал: «Я позвоню врачу Фрэнка».

Вечер я провел не дома, и моя истерия приняла новый оборот. Я с какими-то друзьями напился в гей-баре и явился домой около одиннадцати. Когда я вошел, раздался телефонный звонок. Звонил самый близкий друг Фрэнки. Он звонил, чтобы сообщить мне, что Фрэнки не стало. Сделал он это очень гуманно.

— Теннесси, мы потеряли его. Это случилось несколько минут назад. Сестра сделала ему укол, он вздохнул, сел, тут же упал на подушки и скончался еще до того, как дежурный врач успел добежать до него.

Сейчас я уже не могу анализировать свою первую реакцию. Думаю, что это было облегчение — от того, что его и мои муки кончились.

Его — да. Мои — нет.

Я был на пороге самого страшного периода в моей жизни. Начинался он постепенно.

Пока Фрэнк не заболел, я был счастлив. Он обладал даром творить жизнь, а когда он ушел, я не мог примирить себя со своей жизнью. У меня началась семилетняя депрессия.

Вся семья Фрэнки прибыла из Нью-Джерси в похоронную контору Кэмпбелла. Фрэнки положили в гроб. Его старшая сестра Анна — замечательная женщина — сказала мне: «Подойдите, коснитесь его руки».

Я послушался ее с чувством ужаса. Он выглядел умиротворенным, серьезным и величественным. Но касание его руки, положенной на грудь — такой мертвой и такой холодной — повергло меня в шок.

Были проведены две похоронные службы: одна, организованная семьей — в католической церкви, вторая — у Кэмпбелла. На эту службу я пригласил всех многочисленных друзей Фрэнки по театру, а своего кузена, преподобного Сидни Ланира, попросил отслужить, как он служил на похоронах Дайаны Барримор три года назад.

Первой — по праву — была проведена служба по католическому обряду, очень красивая служба с высокой заупокойной мессой.

Потом тело Фрэнки было возвращено в похоронную контору Кэмпбелла для второй службы. Большая капелла была полна. Перед самой службой я велел переложить Фрэнки в другой гроб, потому что мне не нравилась ни розовая стеганая обивка, ни светлый цвет дерева. Его переложили в более красивый гроб с простой белой атласной обивкой.

Я не смог поехать на кладбище после службы и с Казаном и его женой Молли вернулся в свою квартиру. Я делал вид, что держусь, но заметил взгляды, которыми они обменивались. Они знали, что я потерял опору своей жизни.

Первый вариант пьесы «Молочный фургон не останавливается больше здесь» — интересное, но длинноватое название — вырос из одного из лучших, кажется, моих рассказов: «Мужчина осилит эту дорогу вверх»[72]. Я написал этот рассказ одним золотым летом в отеле «Мирамар» в городе Позитано на итальянском Дивина Костиера — Божественном берегу. Я был там с Марией — мы вместе должны были работать в фильме Лукино Висконти «Senso»[73].

Мне всегда было трудно работать над тем, что я обязан был делать, и особенно это проявилось во время работы над «Senso», потому что я не считал Фэрли Грэнджера интересным актером. А то, что я трудился над рукописью без оплаты, совсем не подогревало мой интерес к работе. Тот маленький вклад, который я смог внести в этот фильм, был сделан исключительно из-за моего обожания Висконти и из благодарности ему за то, что он на этих съемках дал моей подруге Марии работу, так ей необходимую.

Вернувшись после этого в Штаты, я однажды утром взял этот рассказ, мысленно превратил его в одноактную пьесу и в таком виде записал — следующим летом она была поставлена на Фестивале Двух миров в Сполето. Эта первая постановка была отмечена главным образом игрой Хермионы Бэддли в роли Флоры Гофорт. Гала-премьера прошла при переполненном зале. Из Рима приехала Анна Маньяни, мы сидели с ней в одной ложе. Она смотрела на Бэддли с растущим интересом.

«Come magnffica!»[74] — восклицала она шепотом, и я знал, что она имела в виду героиню, а не пьесу.

Анна была прекрасным и очень честным судьей актерских талантов, и она распознала в Хермионе Бэддли актрису такого диапазона, который приближался к ее собственному — но она не завидовала, как могла бы завидовать женщина более мелкого масштаба, а искренне была счастлива. После спектакля ее приветствия и поздравления мисс Бэддли были вполне в духе Маньяни и очень сердечны.

Пьеса сама по себе не произвела особого впечатления, и тем летом в Сполето удостоилась только двух представлений. Я, конечно, всегда несколько скептически относился к ежегодным фестивалям в Сполето; мне они представляются чем-то вроде самовосхваления маэстро — Джан-Карло Менотти и его дружка, Томми Скипперса. Кульминацией фестиваля всегда был грандиозный прием по случаю дня рождения самого Менотти. По всему очаровательному городку устраивались великолепные фейерверки; в кульминационный момент Менотти и Скиппере появлялись в белых мундирах со шнурами, и стоя в больших белых открытых автомобилях — не меньше, чем «Кадиллак» или «Роллс-Ройс» — возглавляли величественную процессию по переполненным улицам…

И Бог с ними. Все это было кичем. А я не стал бы бороться ни с кичем, пусть даже в форме самолюбования, ни с миром фантазии, в котором кто-то живет. Есть вещи и похуже, чем мир фантазии, придуманный желающими жить в нем. Иногда мне кажется, что этот мир — единственное место, где живут художники.

На следующий сезон Роджер Стивенс решил перенести «Молочный фургон» на Бродвей. Сначала он хотел, чтобы роль Гофорт играла Таллула Бэнкхед. Но я видел в этой роли Хермиону Бэддли, выступил против могущественного Стивенса и настоял, чтобы именно она получила главную роль. Кое-какие силы у меня тогда еще были…

Пол Реблинг, игравший роль Кристофера в Сполето, тоже остался в бродвейской постановке, и работа закипела.

Премьера в Нью-Хейвене была ужасной. Хермиона была великолепна, как всегда, но публика далеко не сочувствовала пьесе.

Для занятых в спектакле был подготовлен некий Зеленый зал, но он сразу стал наполняться людьми, никакого отношения к постановке спектакля не имеющими, и у меня началась обычная в таких случаях вагнеровская вспышка гнева.

— Какого черта сюда явилась вся эта похоронная команда? Забирайте свою выпивку и проваливайте отсюда, у нас проблемы с пьесой, и их мы будем обсуждать без свидетелей!

Бостонская премьера «Молочного фургона» прошла много лучше, несмотря на ряд забавных неудач в первой сцене. Сразу после поднятия занавеса у Хермионы упал ее рыжий парик, но она сделала вид, что этого не заметила. Актриса носилась по подиуму, диктуя свои мемуары, и когда приблизилась к парику, надела его — но задом наперед, и публика взвыла. Все это казалось вполне естественным для Сиси Гофорт. Насколько я помню (как могли бы говорить уотергейтские конспираторы) рецензии были смешанные, но — странным образом; главное, что глава бостонских критиков, Эллиот Нортон, понял, что это новаторская и очень важная работа, и на него большое впечатление произвела мисс Бэддли — как и на каждого, кому посчастливилось видеть ее.

Сборы в Бостоне, в театре «Уилбур», были неплохи, и было очень приятно вернуться в свой люкс в отеле «Риц-Карлтон», с его камином и роскошным видом на белоснежный зимний парк «Бостон-коммон».

Но потом мы переехали в Филадельфию, и дела стали более кислыми.

Рецензии продолжали быть смешанными, но уже не такими интересными, а сборы — не столь хорошими.

Самое яркое, что я помню о филадельфийских гастролях — это прием, устроенный миссис Реблинг для участников спектакля. Реблинга, Бэддли и, конечно, режиссера Герберта Мачиза усадили за большим центральным столом, празднично украшенном — а меня (меня!) — засунули за маленький боковой столик, вроде тех, что называют «для шестерок».

Попав в эту оскорбительную ситуацию, я стал медленно закипать. И начал мстить. Я подошел к праздничному центральному столу, за который меня не пустили, приблизился к миссис Реблинг, сидевшей во главе, и поцеловал ей руку. И произнес следующее — насколько я помню:

— Ваш замечательный прием для участников спектакля удался на славу, надеюсь, вы понимаете, почему я немедленно покидаю его!

И пошел к лифту, но милый мальчик и талантливый актер, Пол Реблинг, поднялся из-за центрального стола, догнал меня и попытался удержать.

В этот момент я повел себя немного по-клоунски и произнес самую высокомерную реплику в своей жизни, часто толкавшей меня к высокомерности.

Насколько я могу вспомнить свои слова, я сказал Полу: «Когда меня приглашают на прием по случаю пьесы, которую я написал, и засовывают в дальний от большого стола угол, то это оскорбление, которое я не намерен терпеть. Все это маккиавеллевские штучки, разыгранные в мой адрес Гербертом Мачизом, и я очень удивлен, что вы и ваша мать позволили всему этому произойти».

Пришел лифт. Пол попытался помешать мне войти в него, но ярость придала мне сил, я оттолкнул его, вошел в лифт и в бешенстве нажал на кнопку первого этажа.

Спектакль прибыл в Нью-Йорк во время забастовки газетчиков, и поэтому рецензии в газетах не печатались, но их копии распространялись: в каждой был восторг по отношению к Хермионе и холод к пьесе.

На следующий день я явился в кабинет Роджера Стивенса и сказал ему: «Эта женщина получила самые замечательные рецензии, какие только получала актриса в моих пьесах со времен Лоретты Тейлор в „Стеклянном зверинце“. Вы можете организовать гастроли, если с умом воспользуетесь рецензиями. Каковы ваши намерения?»

Его намерения были отрицательными.

Я очень любил Роджера, но чувствовал, что он унизил меня, и поэтому после нескольких моментов словесного извержения по его поводу добавил: «Мне позвонили, пока», — и ушел.

Если ты написал пьесу с очень сильной женской ролью, такой, как роль Флоры Гофорт в «Молочном фургоне», ей придется постоянно всплывать на поверхность, потому что актрисам-звездам определенного возраста очень трудно найти подходящую пьесу, соответствующую их таланту, личности и образу у публики. Назвать «Молочный фургон» «подходящей» пьесой — несколько нечестно по отношению к ней. В этой пьесе — при успешной и точной постановке, как в фильме «Бум!» — я с одержимостью маньяка пытался высказать определенные вещи. Это была работа art manque[75]. Очень грустно, что Таллула не сыграла ее на пять лет раньше — просто пьесы в то время не существовало. Когда в конце концов Таллуле дали эту пьесу, было поздно. У нее больше не было физических сил, она слишком глубоко погрузилась в выпивку, в таблетки, и ей было трудно находиться вне дома.

Постановка осуществлялась очень странным образом. Английский режиссер Тони Ричардсон получил рукопись и однажды позвонил мне, осыпав второй вариант пьесы просто пугающими по экстравагантности похвалами.

(Не знаю, почему режиссеры и продюсеры думают, что надо пудрить мозги драматургу подобным образом, когда все, что нужно — это сказать: «Мне нравится, я буду ставить».)

Ричардсон был очень «горячим» в это время, и, конечно, должен был доминировать в постановке, особенно учитывая, что Таллула сохранила свой мятежный дух, но потеряла силы бороться, и я был примерно в таком же состоянии. Ричардсон не хотел Таллулу, но мы с продюсером настаивали на ней. Был достигнут курьезный компромисс — от которого ни Таллула, ни я не почувствовали удовлетворения. Мне было сказано: «Тенн, я соглашаюсь на Таллулу на роль Гофорт, ты соглашаешься на Тэба Хантера на роль Криса Фландерса». Я с неохотой согласился на это предложение, хотя не видел в Хантере мистичности и двусмысленности, которых требует роль. Тони сказал мне: «У меня моральные обязательства перед Тэбом Хантером, и взяв его на роль Криса, я расплачусь с ним». Могу только догадываться, что это были за «моральные обязательства», и оставляю вас в такой же неясности.

(Таллулу один раз спросили, является ли Тэб геем, и она мудро ответила: «Откуда мне знать, я его никогда не трахала».) Зная его предыдущие роли, могу сказать, что в «Молочном фургоне» он превзошел самого себя, проявил таланта больше, чем я мог ожидать от него, но всеобъемлющей мистичности в его игре все равно было меньше, чем томительного стремления обнажать свое тело. По отношению ко мне он был сама любезность, но с Таллулой они поладить не могли. Это очень странно, так как Таллула обычно обожала своих партнеров-мужчин.

Рубен Тер-Арутюнян сделал весьма бедные декорации, в них отсутствовал средиземноморский дух, но проявлялась его склонность к застывшему и причудливому. Я в это время находился в глубокой депрессии из-за смерти Фрэнки. Реальностью были спиртное и таблетки Таллулы прямо на сцене. Спектакль с трудом отыграли в нескольких городах, почти нигде не имея хороших отзывов и получая поддержку только от самых фанатичных поклонников Таллулы. Когда мы прибыли в Балтимор, нас неожиданно покинул Ричардсон. Он должен был улететь в Лондон, чтобы попытаться уладить дела его запутавшегося брака с Ванессой Редгрейв.

Мне многое нравилось в Ричардсоне, многое меня шокировало. Его помощница во время репетиций что-то слишком уж часто бегала за кулисы, чтобы приносить ему питье — но не воду. Несмотря на свои начальные излияния по поводу пьесы, он обнаружил странное безразличие, когда пьеса во время тура по стране начала разваливаться. А один раз, когда я пришел к нему, чем-то явно обеспокоенный, он заявил мне: «Думаю, вы не сумасшедший, но хронический — или природный — истерик».

(Думаю, тогда это было правдой, а может быть — и всегда.)

Одаренный, с хорошим характером, только ответственный не всегда.

Дэвид Меррик, продюсер, приехал к нам во время нашей последней остановки — в Балтиморе — и набрался наглости спросить меня, хочу я или нет, чтобы пьеса шла на Бродвее. Я ответил: «Закрытие пьесы убьет Таллулу». И мы прибыли в Нью-Йорк. Первые спектакли были практически скуплены фанатами Таллулы, и они устраивали ей овации. Меррик заметил мне: «Если бы такая публика была каждый вечер, это был бы фурор». Но в день премьеры были проданы не все билеты, а критики просто уничтожили пьесу.

Тем не менее она была куплена для экрана. Переговоры, чрезвычайно запутанные, состоялись в Англии. Лестер Перски явно приложил руку к этому проекту. Роль Криса была предложена Шону Коннери, который мог бы замечательно сыграть ее, но отклонил с благодарностью. Потом в качестве режиссера был приглашен Джозеф Лоузи — превосходный выбор. Лоузи — это мастер. А потом была совершена ужасная ошибка. Перски предложил фильм Бертону. И он сказал мне, что если я дам тридцать тысяч баксов, он внесет их, и они принесут мне миллион. Хотя работали они не так, если быть точным. Режиссура, сценарий, место съемок были просто великолепны, но Дик был староват для Криса, а Лиз — слишком молода для Гофорт.[76]

Прием фильма был холодным, так как это была очевидная атака на империализм, представляемый американкой Гофорт, личной эмблемой которой был золотой грифон, — виноватой в убийстве, но не понесшей наказания, потому что обладала «droit de domaine»[77] на остров и всех его обитателей.

Несмотря на ошибки в подборе состава исполнителей, «Бум!», с моей точки зрения, был художественной удачей, и я чувствовал, что постепенно отношение к нему изменится к лучшему.

История движется к падению Вавилона — снова и снова — так же непререкаемо, как горный поток падает в море.