4

4

Хочу рассказать вам еще об одной главной любви в моей жизни после Хейзл и Салли — о первой большой мужской любви. В начале лета 1940 года мой друг Пол Бигелоу посадил меня на поезд в Бостон, откуда я должен был отправиться в Провинстаун — о нем я до этого и не слышал. Мне, в конце концов, удалось выбить из Театральной гильдии стандартный контракт на «Битву ангелов», какой заключается с членами Гильдии драматургов, вместо «понимания», которое они предлагали мне сначала; это значило, что до постановки я должен был получать сто долларов в месяц, а не пятьдесят. И я чувствовал себя богатым человеком. Но Бигелоу решил, что мне лучше уехать из города. В те дни меня, как пешку, постоянно сажали то на поезд, то в автобус. А может, мне самому этого хотелось. Хотелось — и получал. Как все были добры ко мне в те далекие дни! Я серьезно, это не шутка…

Из Бостона пароходом, отходившим раз в сутки, я отплыл в Провинстаун, а там — первые несколько дней — я жил в меблированных комнатах, в очаровательно нестандартном старом деревянном домике с качелями на веранде. Домик населяли такие же очаровательные и нестандартные молодые люди. Там был юный блондин, уступивший моим стремительным ухаживаниям в первый же вечер.

Да, видите ли, я к тому времени уже открыто заявил о своих наклонностях; я не был достаточно ярким человеком, чтобы на меня оборачивались на улицах — было еще далеко до моды на голубые джинсы и майки, которые могли бы стать мне плюсом, потому что у меня хорошая фигура. Зрачок моего левого глаза стал серым от чрезвычайно рано развившейся катаракты. И я все еще был очень скромным — когда не был пьяным. О, я совершенно преображался, стоило мне выпить.

(В те дни я курсировал по Таймс-сквер еще с одним молодым писателем, который предпочитает, чтобы его фамилия не упоминалась в этом контексте, и он приводил меня на угол, где группками собирались моряки и солдаты, и там я вступал с ними в грубые и откровенные переговоры, используя такие прямые выражения, что просто чудо, что они не убивали меня на месте. Я мог подойти к ним и спросить: [стерто автором] — иногда они принимали меня за сутенера, ищущего клиентов для проституток, и отвечали: «Согласны, где девочки?» — и мне приходилось объяснять, что «девочки» — мой партнер и я. Тогда, непонятно почему, они долго смотрели на меня с удивлением, разражались смехом, начинали о чем-то переговариваться, и — в половине случаев соглашались, после чего отправлялись на квартиру моего партнера в Гринич-Виллидж или в мою комнату в АМХ.)

За всем этим стоит, как бы помягче выразиться, девиантный сатириазис, которым я счастливым образом страдал в те далекие годы на Манхэттене. Сексуальность — это эманация, как у людей, так и у животных. Только у животных для этого есть сезоны раз в году, а у меня это было круглогодично.

Иногда я думаю, что было целью наших походов: радость общения с партнером и спортивный интерес или все-таки бесконечно повторяющееся — чисто поверхностное — удовлетворение от самого акта? Я знаю, что мне еще предстояло пережить в «голубом мире» чувство любви, которое преображает акт во что-то более глубокое. Я знал многих гомосексуалистов, живших только ради акта, этот «мятежный ад» тянулся у них до середины жизни и позже, оставляя глубокий след на их лицах и даже отражаясь в их волчьих глазах. Полагаю, меня спасла от этого моя привычка к постоянной работе. Даже когда пришла любовь, работа все равно осталась для меня главным.

Летом 1940 года, в первый его месяц, в Провинстауне, на веселом мысе Кейп, я встретился со светловолосым парнем — на веранде дома, сдаваемого под меблированные комнаты. Есть что-то волшебное в таких домах с верандой и качелями, хоть на Севере, хоть на Юге. И есть l’heure bleue[20], так льстящие блондинам.

Я уселся рядом со светловолосым парнем на качели. Сумерки скрывали мой мутный левый глаз, и, мне кажется, не прошло и десяти минут, как я убедил его — несмотря на его заявления, что он «натурал» — что его жизнь будет неполной, если в ней не будет вечера, проведенного в моих объятиях.

(В «Трамвае» у Бланш есть одна строчка. Митч сказал ей, что, по его мнению, она «прямая»[21], и она отвечает: «Что значит прямая? Линия может быть прямой, или улица, но человеческое сердце — о, нет — оно вьется, как дорога в горах!»)

Распутство овладело мной, еще когда мне не исполнилось тридцати, тем летом 1940 года. И сейчас оно приближается к зениту.

Светловолосый парень оказался всего лишь партнером на одну ночь, мимолетной фразой банальной музыки.

Однако…

Оставалось всего два или три дня до моей встречи с Кипом на пристани Капитана Джека в Провинстауне.

Кто-то из знакомых привел меня на пристань чистым и ясным полуднем. У плиты маленькой двухэтажной хибарки на этой пристани, построенной на сваях над набегающими и убегающими волнами моря, стоял молодой человек, которому я посвятил свой первый сборник рассказов. Он стоял спиной ко мне, когда я вошел, потому что готовил у плиты суп из моллюсков по ново-английски, блюдо, которым в то лето жили — по экономическим причинам — он и его (платонический) друг Джо. Хлопчатобумажные брюки так обтягивали его бедра, что мой здоровый правый глаз попался на крючок, как рыбка. Он был слишком занят приготовлением супа, поэтому только раз взглянул на меня через плечо и сказал: «Привет». Джо, другой обитатель хибарки, был исполнителем восточных танцев. Кип танцевал модерн. И когда он повернулся от плиты, я должен был подумать — будь у меня чуть побольше сумасшедшинки — что я смотрю на молодого Нижинского. Позднее он сказал мне с очаровательной нарциссической гордостью, что у него почти те же параметры тела, что и у Нижинского, и феноменальное сходство лиц. У него были слегка раскосые салатово-зеленые глаза, высокие скулы, очень приятный рот. Но мне никогда не забыть моего первого взгляда на него, стоящего спиной ко мне у плиты с двумя горелками, с широкими мощными плечами и великолепным задом, какого мне еще никогда не приходилось видеть! Он молчал. Думаю, он чувствовал мои вибрации и был напуган их силой.

А уже спустя несколько дней Джо и Кип пригласили меня переселиться в их двухэтажную хибарку на пристани Капитана Джека в Провинстауне. Койка моя стояла внизу, параллельно койке Джо.

Пристань была густо заселена. По соседству жила очень привлекательная девушка лет под тридцать, которая пригласила меня однажды вечером поужинать. По радио у нее исполняли «Sweet Leilani». Это прочистило мне мозги. Я вспомнил эту обольстительную гавайскую песенку — и уже скоро Кип и я были вдвоем на первом этаже нашей хибарки, и я с сумасшедшим красноречием признавался ему в своем чувстве. Он помолчал немного, а потом сказал: «Том, пойдем ко мне».

Его спальня была маленькой голубятней с большим окном, в котором помещалась половина ночного неба.

Свет не включали и не выключали, когда Кип раздевался. Едва различимый, он стоял передо мной, спиной ко мне.

После этого мы спали вместе каждую ночь там, на двуспальной кровати, и мое желание обладать этим мальчиком было столь ненасытным, что я ночью снова и снова будил его, чтобы заняться любовью. Я совершенно не понимал в те дни — и в те ночи — что от страсти может устать даже пассивный партнер.

И как раз в это время моя старая привычка вспыхивать при встрече с глазами другого человека вернулась ко мне, и она превращала мои дни в сплошную муку, зато полностью исчезала туманными ночами в спальне-голубятне.

Я помню, что на следующий день после первой ночи, когда мы по дюнам шли в стоявший на берегу океана домик одного балетного критика, Кип и я отстали от всех остальных, и Кип сказал мне: «Прошлой ночью я познал с тобой, что такое — прекрасная боль».

В этой голубятне я написал единственную свою пьесу в стихах — «Очищение»; мне удалось втиснуть туда маленький письменный столик, деревянный ящик, на котором умещалась моя портативная машинка, и в этой пьесе я смог выразить словами весь экстаз этой любви. И предчувствие ее судьбы.

Временами Кип становился очень невеселым. Мы могли с ним куда-нибудь пойти, и он внезапно уходил в себя, а когда мы ложились спать, он мягко объяснял: «У меня болит голова, Тенн».

Я получил телеграмму — меня вызывали на Манхэттен на неделю в июле месяце. На эту неделю я снова вернулся в маленькую квартирку, где комнаты вместе со мной снимали Дональд Уиндэм и Фред Мелтон, и я писал Кипу стихотворение за стихотворением. Когда в конце недели все дела были улажены, я немедленно вернулся в Провинстаун.

Сейчас, оглядываясь назад, мне кажется, что Кип застенчиво обсуждал со мной трудности его жизни в Америке — ведь он был канадским дезертиром без документов, которые можно было бы предъявить работодателю — работал он только у сочувствующего скульптора, тот использовал его в качестве натурщика в своих классах. И еще, мне кажется, я убеждал его, что скоро — осенью — я буду так обеспечен, что смогу избавить его от всех этих страхов. Вероятно, мы не совсем понимали друг друга.

Я знаю, что Кип любил меня, хотя и по-своему, диковатым образом. И знаю, что это очень нелегко, когда тебя будят за ночь четыре или пять раз, чтобы снова и снова удовлетворять свое желание.

Так любовные истории не пишут, я знаю.

Когда в конце августа рядом с нами появилась девушка, я не воспринял ее как угрозу. А потом как-то мы были в дюнах, большой группой, в которой был тогда еще не известный и не прославленный художник-абстракционист — Джексон Поллок. Позднее его называли «темным» — за пределами его творчества — но в то лето я запомнил его по шумливому, чуточку пьяному поведению. Тогда он был крепким, хорошо сложенным молодым человеком, только чуточку более тяжелым — от пива — чем нравилось бы мне, и любил относить меня в воду на своих плечах и невинно над этим подсмеиваться.

Золотое было время — то лето, все казались такими беспечными, несмотря на идущую войну!

Итак, как-то днем в конце того лета я был в дюнах с группой, когда появился Кип, очень торжественный.

— Тенн, мне надо поговорить с тобой.

Он посадил меня к себе на велосипед и повез в Провинстаун, а по дороге очень осторожно и мягко сказал мне, что девушка, появившаяся рядом с нами, предупредила его, что я постепенно превращаю его в гомосексуалиста, и что он достаточно хорошо нагляделся на этот мир, чтобы знать, что должен сопротивляться этому, поскольку это насилует его природу неприемлемым для него образом.

Двухэтажная хибарка перестала привлекать меня — ведь Кип больше не спал со мной в своей голубятне. И мы переехали в большое двухэтажное здание, в котором не было почти никакой мебели, если не считать трех коек, стола и нескольких стульев.

Я был в состоянии шока. Кип соблюдал обет молчания и некоей тревожной отдаленности.

Я решился на действия — полет в Мексику. В те дни существовала широко разрекламированная служба, с помощью которой каждый, желавший на машине добраться до другого города — в данном случае, до другой страны — мог связаться с водителем, направляющимся в тот же город, и договориться с ним, что расходы на поездку делятся пополам. Я прибег к этой службе, когда возвращался на Манхэттен в состоянии шока, и меня там сразу познакомили с молодым мексиканцем, который на машине приехал в Нью-Йорк посмотреть на Всемирную ярмарку 1940 года и женился на манхэттенской проститутке, а теперь вез ее домой, чтобы представить своей богатой семье в Мехико. Между молодой леди и ее мексиканским женихом существовал абсолютный языковый барьер. Она была сластолюбива, и он был сластолюбив, а когда вы говорите, что мужчина, в данном случае, жених — сластолюбив, это для него не комплимент.

Поездка на юг была фантастической. В компании было еще трое мексиканцев, и они вели машину по очереди. Иногда доставали дорожную карту, но пользоваться ею никто не умел, и нас все время заносило куда-то в сторону, так что приходилось делать крюки по несколько сот миль. У меня внезапно начался страшный кашель, время от времени я харкал кровью, но ничуть не тревожился от этих симптомов, а думал только — ждет ли меня в Мехико письмо от Кипа.

Когда мы постепенно начали приближаться к мексиканской границе, невеста-проститутка стала нервничать по поводу перспективы ее появления в доме своего жениха, а у меня начало складываться впечатление, что не все благополучно у этой парочки. Она все мрачнела и все отдалялась от своего свежеиспеченного супруга и его друзей-холостяков, начала бросать на меня нервные взгляды и нашептывать мне свои опасения.

(Меня мексиканцы никогда не пугали, но моя мать боялась их до ужаса. Однажды, когда мы с ней остановились в отеле в Ла-Хойе, штат Калифорния, один наш старый друг договорился со мной свозить ее через границу в Тихуану. Я не говорил ей об этом, пока машина не прибыла на таможню. Тогда мать поняла, куда приехала, точнее, куда собирается въезжать — в Мексику, и начала страшно беспокоиться. «Нет, нет, ни за что!» — как будто ее убивали и грабили, как героиню старинной мелодрамы, но мы проигнорировали эти протесты и поехали дальше. Когда мы вывели ее из машины в Тихуане, она вжималась в стену каждый раз, когда к ней приближался взрослый мексиканец, и нам пришлось отвезти ее в ближайший ресторан, а после обеда немедленно вернуться в Штаты.)

Вернемся от той маленькой экскурсии к свадебному путешествию в Мексику в августе 1940 года. Мы остановились в Монтеррее. В отеле меня поселили на первом этаже в маленькой жаркой комнате с Библией на кровати, занавешенной москитной сеткой, и уже через несколько минут раздался стук: это была невеста.

Она была почти в истерике: «Я не хочу, не хочу того, во что влипла. Ты понимаешь меня?»

Я ответил ей, что могу себе представить. Потом она решила, что брак необходимо немедленно расторгнуть, и ее решения, сомнения, вопли и сопли продолжались в течение часа. Она все дальше и дальше забиралась на мою кровать, и в конце концов я решил проинформировать ее, что с точки зрения замены ее жениха от меня толку мало. И сказал ей, почему. Она печально кивнула, повисла тишина, во время которой зародыш будущего «Царствия земного» был оплодотворен в моем драматическом чреве. В конце концов она вздохнула и поднялась.

— Тебе повезло, милый. Женский организм куда сложнее мужского…

Когда мы прибыли в Мехико, меня высадили у АМХ. Мое равнодушие к материальной стороне жизни было столь велико, что большую часть своей одежды я забыл в багажнике машины. И мне кажется, с того времени прошло пять или шесть лет, когда невеста вернула их мне с очень милой записочкой, отправленной из Мехико, со счастливыми воспоминаниями о нашем совместном путешествии.

В моей жизни было столько проявлений доброты, что всех мне не отблагодарить вовек.

Прошла одинокая неделя этого августа 1940 года в общежитии АМХ в Мехико. На память приходит единственный случай, произошедший за эту неделю. Спускаясь по лестнице, я натолкнулся на старого американца-проститутку (из тех, что называют себя «подругами»), всю в макияже. Она поздоровалась со мной, как с самым близким другом, а потом пригласила посетить ее комнату и взглянуть на альбом фотографий на память. (Их называют пидовочными альбомами.) Одну из фотографий я помню отчетливо — это был снимок Гленуэя Уэскотта[22] в расцвете юности, стоявшего нагишом в водах прозрачного горного озера.

Пробыв неделю в столице, я автобусом отправился в Тахо. Там я присоединился к группе американских студентов, с которыми доехал до Акапулько. В сумерках мы прибыли на морской курорт под названием «Тоддз-плейс», очаровательно примитивный, с очень высоким прибоем. Под рев этого прибоя мы проплавали всю ночь. Я все время старался делать так, что волнами меня бросало на самого привлекательного из группы. Думаю, мой замысел до него дошел, но он не смог отделаться от своих товарищей.

Позднее я попал в отель «Коста верде» над тропическим лесом, с пресноводным пляжем. Это и стало местом действия «Ночи игуаны». В то лето Мексика была заполонена немецкими нацистами. Большая их группа прибыла в «Коста верде», торжествуя по случаю начавшихся бомбардировок Лондона. Среди них была привлекательная девушка, и я сказал ей однажды утром: «Привет». Она посмотрела на меня и прорычала: «Я не говорю по-еврейски». По всей видимости, она считала, что все янки — евреи.

Тем летом в Акапулько я впервые познакомился с Джейн и Полом Боулзами. Они жили в пансионе в городе, и Пол, как всегда, думал только о своем желудке и диете. Один из вечеров, что мы вместе провели в Акапулько тем летом, был целиком посвящен вопросу, что ему можно есть в Акапулько и что он сможет переварить, а бедняжка Джейн все повторяла: «Пузырек, может, тебе продержаться на хлопьях и фруктах?» и так далее, и тому подобное. Ни одно из ее предложений не оживило его чахлый юмор.

Очаровательная, необычная пара.

Тем летом, между заплывами, я работал над первым вариантом пьесы «Лестница на крышу» и наслаждался долгими разговорами с другим молодым писателем, которого условия военного времени незадолго до этого вынудили покинуть свое жилище на Таити. Мы лежали в соседних гамаках на веранде, пили ром-кокос и говорили, говорили, пока в наших пронумерованных комнатах не становилось достаточно прохладно, чтобы идти спать.

Мексиканские мальчишки поймали игуану, привязали под верандой, чтобы подкормить и потом съесть — но никто не смог ее зарезать.

Чек (в счет будущих процентов) от Театральной гильдии таинственным образом задерживался и задерживался. Я уже решил, что владелица «Коста верде» выставит меня, когда прибыл чек с коротким комментарием. И только в автобусе, идущем к американской границе, мне попалась на глаза заметка о том, что мисс Мириам Хопкинс будет играть «Битву ангелов», и что репетиции должны вот-вот начаться.

Кип умер, когда ему было двадцать шесть. Это случилось, когда я разорвал мои профессионально бесплодные отношения с МГМ, побывал в Сент-Луисе, засвидетельствовал смерть любимой бабушки во время праздника Богоявления и только-только вернулся в Нью-Йорк.

Зазвонил телефон, и в трубке раздался голос некоей истерической дамочки: «Кипу осталось жить десять дней». За год до этого мне сказали, что Кипа успешно прооперировали по поводу доброкачественной опухоли мозга, и поэтому я выслушал ее сообщение в состоянии шока.

Он лежал в Поликлинической больнице возле Таймс-сквер.

Вы знаете, как любовь снова взрывается в сердце, когда вы слышите, что любимый умирает. Дональд Уиндэм поехал со мной в больницу, я боялся ехать один. Когда я вошел в палату Кипа, нянечка кормила его с ложки размоченной курагой. Никогда до этого он не казался мне таким красивым, хотя сироп тек у него изо рта. Его жена тоже была там. Они спокойно обсуждали планы путешествия поездом на Западное побережье.

Казалось, сознание Кипа такое же ясное, как его голубые славянские глаза.

Но видел он очень плохо.

— Тенн, сядь здесь, чтобы я мог тебя видеть.

(Поле зрения, как мне кажется, всегда очень сужается при раке головного мозга.)

Я сидел там, а он расспрашивал меня о жизни на побережье.

Мне все время хотелось вскочить из своего угла и обнять его, но я соблюдал ритуал напускного лицемерия.

— Когда мне в прошлом году вырезали опухоль, кажется, в мозгу остались швы, отсюда задержка с выздоровлением.

— Правильно, — сказала жена, как будто соглашалась с маленьким ребенком.

— Как только швы рассосутся, со мной все будет в порядке.

Но его глаза говорили противоположное этому недостойному лепету.

— Все было хорошо, пока я не начал спотыкаться на улице.

— Ты больше не будешь, — сказала жена.

— Кип устал, — это уже нянечка.

Я встал, подошел к нему, но он не смог найти моей руки — я сам взял его за руку.

Выйдя из больницы, мы с Донни прямиком отправились в ближайший бар.

Выпив, я пошел в японский магазин, купил Кипу чудесный халат кремового цвета и на следующий день привез ему.

— Никаких посетителей, — сказали мне у дверей. Внутри стояла мертвая тишина.

— Хотя бы оставить можно?

Жена, которую тоже не пустили в помертвевшую комнату, кивнула и взяла пакет.

Брат Кипа прислал мне из Канады его снимки, запечатлевшие его позирующим скульптору, и они хранились в моем бумажнике двадцать семь лет. Исчезли они оттуда таинственным образом в середине шестидесятых.

Кип, ты живешь в моем сердце, перенесшем многое. Каким ты был чистым и добрым, когда вез меня с пляжа в Провинстаун, велел сесть на раму перед собой, и как чисто и честно по дороге ты сказал мне, что наша любовь закончилась, потому что она превращала тебя в гомосексуалиста.

Я рассказывал, что когда девушка, оказавшаяся сестрой Элен Данди, приехала в Провинстаун забрать тебя тем летом, я был на балконе, готовился к отъезду… и запустил в нее своим ботинком; я не попал в нее, но не умышленно?..

Впервые я встретил Таллулу Бэнкхед тем же летом в Провинстауне, перед поездкой в Мексику. Она была первой актрисой, о которой я подумал в связи с «Битвой ангелов», на постановку которой тогда надеялся, но она играла в пьесе Пинеро, насколько я помню, в театре Денниспорта. Я на велосипеде ездил туда из Провинстауна, чтобы увидеть ее игру, игра была сказочной, она была красивой, и я еще больше убедился, что именно она должна играть главную женскую роль в «Битве». Я пошел за кулисы и был представлен ей. Она была само очарование и сказала, что будет рада прочесть пьесу. Однако, с этих пор я больше ничего не слышал от нее про пьесу. Я рад — из-за самой Таллулы — что она не попала в «Битву ангелов», и мне жаль бедную Мириам Хопкинс, потому что она влипла. Это был провал, конечно, и бедняжке Мириам пришлось вынести главный удар — как и мне.

Позже Таллула всегда производила на меня впечатление своей честностью, бесшабашностью и бесстыжестью. Это те качества, которые я всегда обнаруживал у южных леди — настоящих сук, если называть их своими именами. Таллула была настоящей сукой — в элегантном смысле слова. Так, она не желала прерывать беседу для отправления естественных надобностей, и если разговор со мной занимал ее, и ей надо было отдаться зову природы, она просила проводить ее в туалет и посидеть с нею на краешке ванны, пока она завершала свой рассказ, откликаясь на зов природы. Это меня не шокировало, скорее нравилось — прямотой и отсутствием смущения. Этими же качествами обладала и Анна Маньяни. Можно сказать, что Анна Маньяни тоже была южной леди — поскольку она была с Юга Италии. Я не люблю чересчур приличных леди — за исключением моих сестры и матери. Они обе были жертвами избытка приличности, но, естественно, мне легче иметь дело с теми женщинами, которые не только допускают свободный образ жизни, но и предпочитают вести его сами — опять же, за исключением моей сестры.

Никто и никогда не знал Таллулу Бэнкхед. По крайней мере, никто не написал о ней так, чтобы открылась истинная сущность ее природы. Таллула не была сексуальным животным. Секс вообще не имел ни малейшего значения для нее. Она была нарциссом, одной из величайших юмористов нашего времени и одной из умнейших людей, которых только мне довелось знать.

Я хочу рассказать вам, как в Бостоне закрывали предназначенный для Бродвея спектакль, и поведать о щедрости некоей нью-йоркской продюсерской фирмы, в те годы наиболее процветающей в американском театральном мире и наиболее престижной. А впрочем, стоит ли вообще распространяться о ней, ведь ныне живущим членам этой фирмы теперь все равно. Это была Театральная гильдия, пьеса — конечно, «Битва ангелов», а происходило все это на Рождество 1940 года.

Пьеса достаточно далеко опередила свое время, и среди многих моих тактических ошибок я бы назвал сочетание болезненной религиозности и истерической сексуальности в главной героине. Для критики и полицейской цензуры этот спектакль был все равно что бубонная чума в городе.

Я был вызван в один из номеров отеля «Риц-Карлтон» в центре Бостона. Присутствовали все шишки Гильдии, кроме ответственного за чтение пьес, Джона Гасснера, убедившего их поставить мою пьесу, и теперь, по понятным причинам, отсутствовавшего. Среди присутствующих находились мисс Маргарет Уэбстер из Великобритании, режиссер; маленькая утонченная мисс Тереза Хелберн, со светло-лавандовыми волосами, соуправляющая Гильдии; и мистер Лоуренс Лангнер, ее основатель.

— Мы запрещаем пьесу, — холодным тоном было сказано мне.

— Но вы не можете этого сделать! — воскликнул я. — Я вложил в нее свое сердце!

Небольшая смущенная пауза, и мисс Уэбстер выдала свою великолепную реплику:

— Не носите сердце на рукаве, и его не склюют галки.

Мисс Хелберн сказала:

— Вы, по крайней мере, не в убытке.

На что мой агент, Одри Вуд, тут же вставила:

— Кстати, как насчет денег?

Пауза после этой реплики была не столько смущенная, сколько наполненная расчетами.

Я продолжал смотреть — надеюсь, что не жалко — то на мисс Хелберн, то на мистера Лангнера, и тут они впервые посмотрели, точнее, взглянули, на невозмутимое лицо моего агента.

— В таком случае, — сказал мистер Лангнер, — мы дадим ему сто долларов, чтобы он убрался куда-нибудь и переписал пьесу, и если к весне она будет готова, мы рассмотрим возможность постановки ее в следующем сезоне.

В финансовом отношении ситуация была примерно следующей. Я уже истратил свой рокфеллеровский грант на тысячу долларов, отчисления за две недели в Бостоне не покрыли аванса, и все, что у меня осталось — это деньги на билет до Нью-Йорка и на комнату в АМХ.

В этом положении сто долларов выглядели громадной суммой, и на них я уехал в Ки-Уэст, штат Флорида, где познакомился с Марион Ваккаро, жил в хижине за домом ее матери и работал как проклятый над переделкой «Битвы».

В этой своей «вещице» я еще не раз вернусь к забавным событиям моей долгой дружбы с Марион Ваккаро, несмотря на то, что она была, наверное, моим самым преданным другом и воплощением южной леди. Ее семья происходила из штата Джорджия. Она была дочерью епископального священника, его преподобия Джорджа Блэка, который, как я понимаю, выпивал, из-за чего им приходилось частенько перебираться с места на место. В каждом приходе он задерживался на ограниченный — скажем так — срок, и они переезжали с места на место. Всем известно, как мало получают священники. Мой дед Дейкин, тоже епископальный священник, получал около сотни долларов в месяц. Отец Марион, по всей видимости, не больше, и она росла в достаточно стесненных обстоятельствах. Училась Марион в Смит-колледже[23]; она была образованной женщиной с прекрасным литературным вкусом. Более того — талантливым поэтом.

Но она так скромничала по поводу своих стихов, что ничего не предприняла для их публикации. Джордж, ее брат, живший в Коконат-Гроув, обещал мне прислать ее стихи, я хотел посмотреть, что из них можно опубликовать; он выполнил свое обещание только в этом году, выслав мне несколько ее ранних работ. До этого он подарил мне прекрасный портрет Марион, который висит в моей спальне в Ки-Уэсте, и на нем она такая, какой я встретил ее в 1941 году. Очень симпатичная, со своеобразным лицом. Она не обладала классической красотой, но в ней был шарм и одухотворенность. В 1941 году ее мать держала очень благородный пансион в одном из самых больших поселений на Ки-Уэст, в местечке под названием Трейдвиндс. Я познакомился с Марион и со всеми Блэками в январе того года, когда впервые поехал в Ки-Уэст — после провала «Битвы ангелов» в Бостоне. Я выбрал Ки-Уэст потому, что плавание для меня было практически стилем жизни, и, поскольку Ки-Уэст — самая южная точка Соединенных Штатов, я рассчитал, что там можно плавать во время переработки «Битвы». У меня был один очень хороший друг, Джим Паррот, с которым мы работали еще на сквобьем ранчо в лагуне, и который в 1941 году жил в Майами. Он был чудесным парнем, не гомосексуалистом. Мне кажется, будет некорректно, если при каждом упоминании нового мужчины вы станете думать, что он гомосексуалист. Уверяю, что я знал и любил многих мужчин, которые не были такими. Я встретился с Джимом в Майами, он довез меня до Ки-Уэста, и мы остановились у очень, очень красивого деревянного дома — из настоящего красного дерева — с верандами со всех четырех сторон, на первом этаже и на втором, а на крыше был выстроен «капитанский мостик», как его называли. Сказочно красивая постройка. К сожалению, она стала жертвой одного поджигателя после того, как Блэки махнули на него рукой. Нов 1941 году миссис Блэк приняла нас очень сердечно, а когда я упомянул, что являюсь внуком священника, она решила, что я, естественно, джентльмен — опрометчивое и скоропалительное решение. Она впустила меня. Нам с Джимом был оказан первоклассный прием. Она устроила нас в спальне на первом этаже. Уже на следующее утро Джиму надо было возвращаться в Майами — он там работал, а мне не хотелось расставаться с этим прекрасным домом и с миссис Корой Блэк, столь очаровательной. Она поняла мои чувства и сказала: «Том, за домом есть маленькая лачужка. Не знаю, как тебе понравится, но места для тебя там должно хватить». Она показала мне ее, и я сказал: «Это идеальное место, миссис Блэк, я не люблю больших домов», — что истинная правда. Она замечательно все организовала. Поставила душ, установила мне плату всего семь долларов пятьдесят центов в неделю, и именно там я переписал «Битву». Я взял на прокат велосипед и ездил на нем в соседний кубинский ресторан, чтобы проснуться с помощью очень крепкого черного кубинского кофе — конечно, это совсем не то, что прописали бы мне доктора. Потом я на велосипеде возвращался в свою хижину, и страницу за страницей печатал все подряд, не только «Битву», но и стихи, и рассказы. Этот кубинский кофе — настоящий динамит. Он не шел на пользу моему сердцу, но оно у меня очень странное. Часто ведет себя по принципу «чем хуже, тем лучше».

В те дни в Ки-Уэсте обитала замечательная колония людей искусства. Там были Арнольд Бланк и его подруга Дорис Ли. Там была жена японского художника Куниёши. И Грант Вуд, человек, нарисовавший «Американскую готику» (тот год был последним в его жизни). Он был коренастеньким человечком с белым коком волос, очень, очень дружелюбным. Лицо его все время было красным, но вовсе не от смущения. Мы все любили собираться по вечерам в городишке, где раньше бывал Хемингуэй. Он назвался Мокрый Джо. Хемингуэй там уже не появлялся, но его бывшая жена, Полин Пфейфер Хемингуэй, еще жила рядом, на Уайтхед-стрит, в чудесном старом доме в испанском колониальном стиле. В этом поселке был замечательный танцевальный оркестр, настоящий негритянский танцевальный оркестр, исполнявший чудесную музыку. В Ки-Уэсте в те дни царила очень приятная атмосфера первопроходцев. Даже погода была тогда лучше. И Мокрый Джо был куда колоритнее, чем в наши дни. В тамошнем баре была длинная прямая стойка; сейчас она подковообразная. Старые друзья Хемингуэя еще сиживали там в сорок первом году, и мы с Марион ходили туда по вечерам потанцевать.

Муж Марион был самым горьким алкоголиком, какого я только видел в жизни. Он был приятным парнем, но доставлял Марион и миссис Блэк массу неприятностей. Если он был не под градусом, то нюхал эфир. Он всегда находился под воздействием или алкоголя, или эфира, таков был его способ пить. Он полюбил меня и вечно заваливался, когда мне нужно было работать. А я до смерти боюсь запаха эфира. В детстве у меня удаляли аденоиды и гланды — под эфирным наркозом, и анестезия вызвала у меня шок, не забытый до сих пор.

Этот человек вваливался ко мне, распространяя вокруг пары эфира, и смотрел на меня своим стеклянным глазом. У меня, наверное, был замечательный характер в те дни, потому что я ни разу не выставил его за дверь. Конечно, мне бы это и не удалось, потому что физически он был куда сильнее меня. Во всяком случае, этот человек являлся неотъемлемой частью местного ландшафта, но для Марион это был настоящий крест, и она несла его с большим достоинством. Он был главным наследником всех богатств «Стандард Фрут Компани». Марион вышла за него где-то в середине или в конце двадцатых. По-моему, вышла замуж она довольно поздно, потому что ей надо было самой зарабатывать на жизнь после окончания колледжа Софии Смит, и ее нанял Фло Зигфельд в качестве гувернантки для его детей. Она довольно долго проработала с этими детьми; Марион всегда была верной в дружбе, и до самого конца она была очень близкой подругой вдовы мистера Зигфельда, Билли Бурк.

Время от времени по выходным в ту зиму меня навещал Джим Паррот. Один из его визитов совпал с домашним кризисом на Трейдвиндс-стрит. Нас с Джимом пригласили на ужин, во время которого мистер Ваккаро без всякой видимой причины вынул свой стеклянный глаз и швырнул его в тещу. Глаз пошл ей в тарелку с супом. Только настоящая леди могла с такой выдержкой отнестись к этому инциденту. Миссис Клара[24], не изменив ни выражения лица, ни интонации голоса, выловила стеклянный глаз из своего супа, передала его на ложке Марион и сказала: «Мне кажется, Регис потерял это».

В тот же вечер он вступил в конфликт с некими гангстерами, владельцами местного игорного дома. Они пригрозили убить его. Было решено, что ему надо немедленно покинуть Ки-Уэст. Единственное транспортное средство, которое годилось для этого, был старый драндулет — «Форд» Джима.

Партия беглецов состояла из миссис Клары, Марион, Джима и меня, а Региса спрятали под одеялом на полу сзади — в бессознательном состоянии.

У «Форда» тек радиатор. Периодически нам приходилось останавливаться и заливать в парящий бак морскую воду, которую мы по дороге черпали в море.

Позднее, в 1946 году, в Новом Орлеане, я возобновил свою дружбу с Марион. Она была очень азартной, любила делать ставки — все равно на что, и я часто сопровождал ее на Новоорлеанский ипподром. В Новом Орлеане они жили в чудесной квартире на Джексон-сквер. Когда труппа, гастролирующая со «Стеклянным зверинцем», прибыла в Новый Орлеан, Марион и миссис Клара устроили для них пышный прием, с целыми индейками и окороками, с морем спиртного для всех.

Через несколько лет Марион и миссис Клара купили очаровательный дом в Коконат-Гроув. (Региса в то время уже не было.) У Марион и ее матери был активный интерес к недвижимости и нюх на нее. В то время я вынашивал идею привезти Розу с сиделкой во Флориду. Марион тоже считала, что это хорошая мысль, и нашла неплохой дои у Коконат-Гроув со стороны залива именно для этой цели. Когда я купил его, он был очень красиво обставлен мебелью, но обошелся мне совсем дешево, всего в сорок тысяч долларов. Сам по себе дом не был слишком привлекательным — оштукатуренный, в стиле испанской миссии, имевший форму буквы «П», даже с небольшой звонницей, на которой висел колокол миссии. Зато территория вокруг него была просто очаровательной. Она выходила на залив и была засажена аллеями очень высоких королевских пальм.

За прошедшие годы стоимость недвижимости в этом месте сильно возросла. Последний раз за дом и территорию мне предлагали сто пятьдесят тысяч, но я отказал, рассчитав, что стоимость будет расти и дальше.

Мне везет на недвижимость, везет в картах, а иногда — и в любви.

В таком случае, почему я должен считать себя неудачником? Наверное, потому что в театре меня чаще ждали провалы, чем успех.

До того, как Кастро захватил Кубу, мы с Марион часто с шумом проводили выходные в Гаване. И Марион, и я одинаково наслаждались веселой ночной жизнью Гаваны и посещали одни и те же места. Даже при Кастро мы еще ездили туда. В первый раз, когда я приехал в Гавану после триумфа Кастро, Эрнест Хемингуэй представил меня ему — с самим Хемингуэем я познакомился через британского театрального критика Кеннета Тайнэна. Тайнэн позвонил мне — я жил в отеле «Насьональ» — и сказал: «Ты не хочешь познакомиться с Эрнестом Хемингуэем?», на что я ответил: «Ты думаешь, это целесообразно? Я понимаю, что к людям моего темперамента он может относиться не очень хорошо». А Тайнэн сказал: «Я буду там и помогу тебе, чем могу. Думаю, тебе надо познакомиться, потому что он — самый великий писатель твоего времени — и моего тоже». Я согласился: «Хорошо, я попробую». И мы поехали во Флорадиту, где Хемингуэй проводил и ночи, и дни, когда не был на море — и более очаровательного человека вам не встретить никогда. Он оказался полной противоположностью тому, что я ожидал. Я ожидал встретить какого-нибудь мачо, сверхмужественного супермена, задиру с хриплым голосом. Хемингуэй, напротив, поразил меня своим благородством и трогательной скромностью.

Тайнэн рассказывал об этой первой встрече с чувством юмора, но не очень точно. Я, естественно, был неловок и наговорил много бестактностей, так, я упомянул, что был очень расстроен, когда его бывшая жена, Полин, умерла, и поинтересовался у него: «А отчего она умерла?» Хемингуэй с виду не обиделся, но сказал (с некоторым усилием): «Умерла так умерла», и продолжал пить. Мы начали разговор о бое быков. Я не был aficionado[25] корриды, то есть не знал тонкостей техники, не понимал красоту корриды, но мне нравилось это зрелище, и я даже стал — прошлым летом — близким другом Антонио Ордоньеса, который был, как все говорили, идолом Эрнеста Хемингуэя. Я упомянул, что знал Ордоньеса. Хемингуэй был доволен, как мне показалось, тем, что я разделял его интерес к бою быков.

Хемингуэй сказал: «Вы знаете, эта кубинская революция — хорошая революция». Я знал, что это хорошая революция, потому что бывал на Кубе при Батисте, а у того была чудная привычка пытать студентов. Он сажал их на электрические стулья — они имели электрические приставки, чтобы оставлять на теле страшные ожоги. А иногда кастрировал их. Он был ужасным садистом. Соединенные Штаты, с моей точки зрения, совершили страшную ошибку. Им надо было только приветствовать появившуюся возможность выпустить пар. Кастро, прежде всего, был джентльменом и хорошо образованным человеком. И можно было бы сделать Кубу нашим сателлитом, каковым она является естественным образом, но Государственный Департамент вместо этого попытался изгнать мистера Кастро. Куба, соответственно, стала нашим врагом и повернулась к России — за поддержкой. Правда, когда я познакомился с Хемингуэем, ничего этого еще не произошло.

Как бы то ни было, Хемингуэй написал мне рекомендательное письмо для Кастро. Мы с Кеннетом Тайнэном прибыли во дворец. У Кастро было заседание кабинета. Они всегда продолжались очень долго. Мы ждали, сидя на ступеньках за пределами того зала, где проходило заседание. Примерно через три с половиной часа ожидания дверь распахнулась, и нас впустили. Кастро горячо приветствовал нас. Когда Кеннет Тайнэн представил меня, генералиссимус сказал: «А, та самая кошка», имея в виду «Кошку на раскаленной крыше», что меня удивило — приятно, конечно. Я не мог себе представить, что генералиссимус знает что-нибудь о моих пьесах. Затем он представил нас всем членам Кабинета министров. Нам подали кофе и спиртные напитки, и это было интересное событие, стоящее трех часов ожидания.

Вернемся к Марион. Я любил ее очень глубоко, хотя, может быть, и не так великодушно, как она меня. Среди моих самых близких друзей много женщин — она одна из них. Марион была чудесной женщиной, но чересчур много пила. Мы вместе много путешествовали.

Однажды, когда мы с нею жили в «Насьонале» и под тентом у бассейна играли в джин-ром, мы заметили, что под соседним тентом сидят Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, и я сказал: «Марион, мы должны познакомиться с ними». Она не возражала, и я отправился представляться Сартру. Он был очень любезен, и я предложил: «Может, пойдем к нам, выпьем вместе?» Вместе с Симоной они присоединились к нам. Мисс де Бовуар вела себя довольно холодно, но Жан-Поль Сартр был само очарование и теплота. Мы довольно долго разговаривали; я упомянул, что Марион пишет стихи. Накануне вечером она показывала мне несколько великолепных стихотворений. Он воскликнул: «Очень хочется взглянуть на них!» Я спросил: «Марион, ты не будешь возражать, если я позволю мистеру Сартру посмотреть их?» Она ответила: «Том, прошу тебя, не надо. Я так, царапаю кое-что. Просто, чтобы занять себя по ночам, царапаю стишки». Я возразил: «Конечно, только, по-моему, Марион, это великолепные стихи». Мистер Сартр вмешался: «Сходите и принесите их». Я пошел за ними. Сартр был под сильным впечатлением. Должен сказать, что мисс де Бовуар продолжала вести себя холодно. Думаю, это ее манера. Как-то в Париже я пригласил Сартра к себе поужинать, но он не пришел, и это меня удивило, потому что тогда на Кубе он вел себя очень сердечно.

Вернемся к весне 1941 года, когда я в первый раз приехал в Ки-Уэст. Вместе с весной пришел приятный бонус на пятьсот долларов от моих друзей Рокфеллеров. На эти деньги я вернулся с переделанной «Битвой» на Манхэттен, представил ее Гильдии, и после несколько недель ожидания мистер Лангнер позвонил мне. (То есть — ответил на мой звонок.)

— Что касается твоей переделки, Теннесси. Ты очень похож на скачущую лягушку из Калавераса, надеюсь, ты знаешь этот рассказ Марка Твена, я хочу сказать, что ты перестарался, как та лягушка, которая выпрыгнула из округа Калаверас.

Вот так.

Когда он повесил трубку, я с сожалением вспомнил мою первую встречу с мистером Лангнером, которого я все еще люблю и вспоминаю с благодарностью. У него был стол не меньше президентского, на нем в тот день лежало столько рукописей, сколько, как я представлял себе, и во всем мире не существует. Одним великолепным жестом он смел со стола все рукописи, кроме моей, и произнес: «Меня не интересует никто, кроме гениев, так что, пожалуйста, садись».

(С того дня, когда меня называют «гением», я хватаюсь за внутренний карман, убедиться, что бумажник еще на месте.)

Работа лифтером в Манхэттене — наиболее колоритное время моей деятельности в сфере обслуживания: я дежурил по ночам в старом отеле «Сан-Хасинто», ныне снесенном, на Мэдисон-авеню в районе пятидесятых улиц. Этот отель на самом деле был чем-то вроде дома для престарелых вдов высокого положения, но скромного достатка. Они готовы были отдать последний цент за право жить по престижному адресу. Не все из них ладили друг с другом. Особенно это касалось двух: старой девы, носившей звучную фамилию Очинклосс, с которой случался припадок каждый раз, когда она нечаянно оказывалась в одном лифте с другой старой девой — с не менее звучной фамилией.

В ночной смене со мной работал телефонистом один поэт. Он сразу предупредил меня, чтобы я никогда, даже если «Сан-Хасинто» будет пылать, не допускал того, чтобы эти две старушенции попали вместе в одну кабину лифта.

Но именно это и случилось. Сцена в лифте напоминала кульминацию боя петухов. И (если вы еще не догадались) лифт застрял между этажами. Я пытался подняться вверх, на этаж Очинклосс, но другая старуха кричала: «Не надо вверх, только вниз, вниз!» и не давала мне повернуть ручку, лифт застрял между девятым и десятым этажами, а шум сражения в ту ночь разбудил, наверное, все здание. (Теперь я абсолютно убежден, что у старых леди полный иммунитет к инсультам и инфарктам, несмотря на многочисленные сообщения об обратном.)

Помню еще одну жительницу этого отеля, изумительную характерную актрису Кору Уизерспун, к тому времени уже старуху. Думаю, могу уже рассказать, что эта приятная во всех отношениях леди, ныне покинувшая этот мир, была морфинистка, и мы с поэтом должны были получать морфий по ее рецептам в ближайшей ночной аптеке.

Считается, что морфий «успокаивает», но миссис Уизерспун всегда «торчала» от него.

Она болтала со мной и поэтом в холле «Сан-Хасинто» до самого рассвета. Ее «ширка» ей хватало ровно до первых петухов. Потом мы с поэтом относили ее к лифту, он открывал дверь ее номера, а я опускал ее на краешек кровати и укладывал.

— Что бы я без вас делала, мальчики? — бормотала она с нежной и печальной мудростью старого человека, знающего, что «все пройдет».

(Понимал ли кто-нибудь и когда-нибудь неотразимую галантность и шарм леди в возрасте, в театре или вне его, также хорошо, как Жироду в «Безумной из Шайо»? Кэт Хепберн была недостаточно старой или недостаточно сумасшедшей, чтобы выразить все обаяние их ненормальности.)

В конце 1941 года я жил у художника-абстракциониста в районе складов в Гринич-Виллидже. Этот мой друг, если можно так выразиться, был чокнутым: у него и правда поехала крыша в те годы, когда в моде были еще крыши на месте.

Тогда же, очень недолго, я работал в бистро под названием «Бар нищих». Его владелицей была фантастическая личность — беженка из нацистской Германии по имени Валеска Герт.

Она была мимом и танцовщицей, но не только, совсем нет. Я работал за одни чаевые. У нее была лицензия на продажу пива, но она позволяла себе немного выходить за рамки лицензии и продавала кое-что покрепче. Была еда — сосиски и квашеная капуста. Был певец — трансвестит, то ли мужчина, то ли женщина, я никогда точно не мог понять, и всегда была несравненная Валеска.

Иногда мне удавалось добавить кое-что к моим чаевым — читая стихи-экспромты.

Для своего времени они были довольно грубоваты и пользовались успехом. Так что чаевые были вполне приличными.

Однажды вечером мадам созвала всех официантов и объявила о переходе к новой политике.

Она сказала, что официанты (нас было трое) должны складывать свои чаевые, а потом делить их с учетом администрации, то есть ее самой.

Именно в этот вечер в баре было много моих друзей и знакомых, и среди них — художник-абстракционист. Он присутствовал на кухне «Бара нищих» при объявлении Валеской новой политики, сразу после закрытия.