6

6

Я уже говорил, что после успеха «Зверинца» впал в глубокую депрессию, по всей видимости, потому, что никогда не верил, что все устоит, удержится. Не думал, что мой успех будет развиваться. Я был убежден, что немедленно после успеха должен наступить провал. Так много сил было затрачено, чтобы добиться успеха, что когда мне это удалось и на мой спектакль было совершенно невозможно достать билеты, я не почувствовал даже удовлетворения.

Помню вечер в своем номере в «Алгонквине». Со мной были Одри Вуд, Билл Либлинг, мама, а я чувствовал себя таким усталым, что не мог встать с дивана. Внезапно меня стало тошнить, и я помчался в ванную — меня рвало.

Мама сказала: «Том, тебе надо отдохнуть, поедем домой, хоть ненадолго».

Но не дома было мое сердце. Я решил съездить в Мексику, где мне было так хорошо летом 1940 года. Я поехал туда через Даллас, где мой дорогой друг Марго Джонс, ныне тоже покойная, в своем театре ставила первый вариант пьесы «Лето и дым». Спектакль мне показался ужасающим. Но я любил Марго и сделал вид, что мне понравилось. Вскоре я поездом отправился в Мехико, проехал через горы Сиерра-Мадре, удивительно чарующие в те дни, и поселился в филиале громадного отеля «Реформа».

Сначала я чувствовал себя одиноким. Но вскоре встретил Леонарда Бернстайна, отнесшегося ко мне по-дружески; потом познакомился с одним богатым мужчиной, который устраивал по субботам в своей квартире исключительно мужские вечеринки, и больше мне не было одиноко. На вечеринках в основном танцевали, и там я научился быть ведомым. У мексиканцев, видите ли, комплекс «мачо», а я был низковат, чтобы вести самому, поэтому быстро научился быть ведомым. То было счастливое время, но я никогда не был полигамным — если была возможность — и был счастлив познакомиться на столичном бульваре с юным студентом, частично индейцем, с потрясающе красивыми фигурой и душой. Прогуливаясь, я услышал за спиной шаги, очень близко от меня, обернулся и увидел этого прекрасного мальчика. Вдоль Эль Пассо стояли каменные скамейки, парень остановился и сел рядом со мной. Я ни слова не знал по-испански, он мало что понимал по-английски, но эту ночь мы провели в моем номере в филиале отеля «Реформа», маленьком отельчике «Линкольн», в котором постояльцам не возбранялось приводить к себе гостей.

Из-за высоты, на которой расположен Мехико, я был чрезмерно возбужден, много писал — среди прочего рассказ «Однорукий» и еще кое-что о Бланш — и был вполне счастлив со своим студентом. Мне никогда не нравились волосатые тела, а у него, наполовину индейца, была очень чистая кожа, и если бы я не был таким неустанным — кто знает, что было бы?

Когда молод и в жизни было много любви, она остается в прошлом, даже если стремишься к удобству длительных отношений.

Помню, как автобусом я ездил в Куэрнаваку и остановился там в большом отеле с бассейном, но, поплавав и погуляв по городу, испытал к нему чувство глубокого отвращения, настолько сильное, что едва вернувшись в отель, поинтересовался, когда будет следующий автобус в Мехико. Когда мне сказали, что до утра не будет ничего, я совершил первую выходку такого рода в моей жизни — нанял такси, чтобы вернуться. Помню сладостный и прохладный, напоенный ароматом соснового леса воздух, врывавшийся в опущенные стекла такси, скорость, с которой мы мчались, и как мне хотелось поскорее встретиться со своим полуиндейцем и с вечерними субботними танцами.

До сих пор считаю, что открытые равнины Мексики — самое красивое, что я видел в мире, а повидал я многое.

Маленький анекдот, без всякой связи:

Однажды парочка очень декадентских американских проститутов пригласила меня и Бернстайна на обед Бернстайн повел себя с ними очень жестко, и меня ошеломил способ, которым он оскорбил их.

— Когда придет революция, вас поставят к стенке и расстреляют.

Бернстайна давно уже обвиняют в «радикальном шике» или в чем-то подобном. Но вспоминая тот обед, я понимаю, что он не больше революционер, чем я, только меня не интересуют расстрелы элегантных проститутов и кого бы то ни было еще, меня интересует поиск новой социальной системы — конечно, не коммунистической, но, может быть, в чем-то социалистической.

Когда лето прошло, я вернулся в Нью-Йорк, где шли репетиции моего совместного труда с Дональдом Уиндэмом, пьесы под названием «Ты тронул меня!» по мотивам рассказа моего идола — Д. Г. Лоуренса. Его вдова передала нам право на инсценировку еще за несколько лет до этого.

Чувствую, что немного устал, и возвращаюсь в постель — в мой дом на Дюмэн-стрит во Французском квартале Нового Орлеана.

Я работаю против времени, и от этого не убежишь никуда; нельзя игнорировать так быстро мчащееся время.

Я мог бы сейчас принять какую-нибудь героическую позу, но это было бы чем-то вроде самоудовлетворения, которое я презираю, родственного жалости к себе — отвратительного, на мой взгляд, качества. Мое отношение к себе никогда не было жалостью, и слава Богу. У меня — цитируя Леону Доусон из «Предупреждения малым кораблям» — есть гордость, а если у человека, пусть даже такого, как ищущая любви Леона, есть гордость, он никогда не опустится до унизительного чувства жалости к себе.

Кстати, об унизительных чувствах — сегодня утром некая телевизионная компания, включая комментатора и всю съемочную команду, прибыла ко мне на Дюмэн-стрит и расположилась в патио[32] чтобы взять у меня интервью. На сей раз это оказалось немецкое телевидение. Комментатор был из Гамбурга — одно из моих любимых мест отдыха в неустанные пятидесятые. Команду возглавляла — с вагнеровским напором — очень высокая немка по имени Ингрид. Комментатор уселся под раскидистым банановым деревом, оно защищало его от дождя, а я сидел на открытом месте и промок до нитки, отвечая на их неопасные вопросы и делая вид, что совершенно не понимаю причину их приезда ко мне — а она, естественно, заключается в их желании снять знаменитого американского драматурга, гомосексуалиста, собственная кончина которого сделается предметом внимания всех масс-медиа. Вы ведь знаете, как люди относятся ко всему этому. Если не знаете, могу сказать. Им нравится. От этого кровь у них начинает бежать быстрее. И они чувствуют себя бессмертными.

Такова человеческая природа, но я не собираюсь и дальше играть для этих телевизионных визитеров, если только они не начнут задавать более интересные вопросы.

Всего несколько недель назад, когда я жил в своем ново-орлеанском доме, туда прислала комментатора и съемочную группу Канадская радиовещательная компания. Фактически — по той же причине: снять знаменитого режиссера, наркомана и все такое прочее. Комментатором был Гарри Раски, и мы с Гарри прекрасно сработались, несмотря на то, что не обнаружились никакие прямые аллюзии на его отношение к объекту съемок. В тот день я чувствовал себя не лучше, чем сегодня, было ужасно жарко, мы должны были во время интервью ходить по улицам Нового Орлеана, и я промок до нитки — уже от пота, а не от дождя. Но то был Гарри. Он под защитой бананового дерева не сидел.

А до этого — прошлой весной в Ки-Уэсте — была еще австрийская компания. Они были очень милы, мне даже не пришлось покидать окрестностей моего бассейна. Там была Виола Вейдт. Будучи дочерью покойного Конрада Вейдта, она идеально говорила по-немецки. Они хотели, чтоб и я что-нибудь сказал по-немецки (все-таки я на одну четверть немец), но я мало что знаю на этом языке, разве только «auf Wiedersehen», а пора прощаться еще не подоспела, и тут Виола прошептала мне: «Скажите Ficken ist gesund». Это означает: «Трахаться полезно». Когда я сказал им это, они были очень довольны — чего-то в этом роде они и ждали. Они сказали, что в Австрии этого не покажут, но если шоу пройдет в Германии, то эта ремарка останется.

Вчерашний комментатор из Гамбурга был очень смущен, когда я отбросил заранее подготовленные вопросы, чтобы поговорить о жестокости американского вторжения во Вьетнам, о полном отсутствии честности у Никсона, о моральных обязательствах и о том, насколько меня тронуло дело сенатора Макговерна.

О телевизионных шоу. В шестидесятые годы я жил в высоченном жилом доме по соседству с небоскребом «Дакота» на Западной семьдесят второй улице в Нью-Йорке. Я принимал в это время наркотики, довольно много — и забыл, проснувшись однажды утром, что накануне согласился, хотя и не вполне добровольно, на просьбу телекомментатора Майка Уоллеса именно этим утром дать ему интервью на моей квартире.

Когда шатаясь, в одних трусах, я вышел из спальни с огромной кроватью, то попал в сияние телевизионных камер, установленных в большой гостиной моей квартиры на тридцать третьем этаже. Вся команда, во главе с Майком Уоллесом, моим старым другом, уставилась на меня со смесью досады, ужаса и еще Бог знает чего. Я бросился на пол лицом вниз. Такая у меня была привычка в те годы. Меня подняли. Надели на меня халат. И Майк Уоллес начал задавать мне вопросы, не помню, какие. Помню только, что я сидел там в полной тишине, и что примерно через пятнадцать минут Майк грустно повернулся к своей команде и сказал: «Упаковываемся, тут нам ничего не светит».

Ранняя осень 1946-го, постановка «Ты тронул меня!» режиссера Гатри Мак-Клинтика, прекрасный состав исполнителей, и — ничего хорошего. Среди исполнителей был молодой Монти Клифт, в то время — самый многообещающий актер на Бродвее — это было года за два до стремительного пришествия Брандо, послужившего, подозреваю, главной причиной долгого и страшного краха дружищи Монти. Я не заглядывал в пьесу «Ты тронул меня!» с 1946 года, и, насколько мне известно, ее никогда не ставили с тех пор к сожалению, так как в ней было несколько и смешных, и трогательных сцен. Удивительный старый характерный актер с бульдожьим лицом — Эдмунд Гвенн — рассказывал очень смешную историю — в пьесе — о своей любовной истории с дельфинихой. В спектакле играл ирландский актер — примерно такого же закваса — Нил Фицджеральд в роли пастора, и была веселая сцена, когда он предлагал жениться владелице гончарной мастерской, старой деве.

После премьеры занавес закрылся под жидкие аплодисменты; у служебного входа театра нас ждала маленькая Одри Вуд Либлинг. Когда мы с моим соавтором, вконец павшим духом Уиндэмом, друг за дружкой вышли из театра, она сказала нам шепотом, скривив губы: «Отзывы разные». И была права, отзывы были разными.

В те времена, впрочем, пьеса могла идти в течение нескольких месяцев и с разными отзывами, и мне помнится, что «Ты тронул меня!» играли весь сезон.

В 1939 году Гарольд В иная, издатель «Voices», познакомил пеня с двумя любовниками. Он жил в отеле «Уинслоу» на Мэдисон, у него был небольшой номер с двуспальной кроватью, а пригласил он меня, поскольку опубликовал несколько моих стихотворений.

Приглашение было сделано с целью познакомить меня с парой «очаровательных мальчиков из Джорджии», живших на Пятьдесят второй улице в условиях, близких к настоящему голоду.

Предложение мне понравилось, и мы пошли на Западную пятьдесят вторую, в квартал, который тогда назывался «сковородкой». Дом на уровне первого этажа выглядел ужасно, у мальчиков была скудно обставленная квартира на втором этаже, без лифта.

Не успел я увидеть одного из них — с большими мечтательными глазами и гибкой фигурой — как сказал себе: «Беби, этот — для тебя».

Мы начали танцевать под оркестр, который играл прямо под их квартирой, и еще до того, как я встал с ним рядом как бы для танца, я начал целовать его и прижиматься бедрами к его бедрам.

Его товарищ сидел в уголочке, угрожающе насупившись. Молодой человек — чероки или чокто по крови — разбил нашу пару и начал танцевать со мной; он сказал мне, что я должен немедленно позабыть о своих намерениях по отношению к «мечтательным глазам», потому что его друг предельно, опасно ревнив.

Я не понимал тогда карусельной природы гомосексуальных привязанностей. Как честный благородный человек, я немедленно переключился на индейца.

Вечеринка расстроилась, и индеец предложил мне проводить меня до общежития АМХ.

— Спасибо, я новичок в городе, и плохо ориентируюсь.

Я постарался позабыть «мечтательные глаза», и мы стали близкими друзьями. Мы вместе курсировали, чаще всего в окрестностях Таймс-сквер. Как-то ночью к нам подошли двое моряков, невдалеке от «Кросс-роуд Инн». Так случилось, что мой друг снял номер в отеле «Клеридж», потому что художник, с которым он жил вместе, пригласил к себе на ночь гостя.

Эту ночь мне не забыть, и совсем не по романтическим причинам. Мне показалось подозрительным и не очень привлекательным, когда морячки настояли, чтобы мы заходили отдельно — сначала я с другом, а потом они.

Я далеко не поклонник брутального секса. Когда с ним было покончено, моряки внезапно вырвали из стены телефонный провод, меня поставили к стене, а друга начали избивать, выбив ему несколько зубов. Потом к стене поставили его — угрожая ножом — а бить начали меня.

Верхним зубом мне насквозь пробило нижнюю губу.

Насилие и ужас лишили меня чувств. Мой друг отвел меня в АМХ, но я был в бреду, ничего не соображал.

В АМХ терпеливый молодой врач зашил мне губу.

Этот случай надолго прекратил наше совместное курсирование по Таймс-сквер. И не было ли самым привлекательным в нем то, что мы были с ним, с ним вдвоем?

Я никогда не отрекусь от любви к этому человеку, да и зачем? Время ничего не отнимает от истинной дружбы, разлука — тоже.

Я вспоминаю одну «игру в правду» в доме Таллулы в Коконат-Гроув, где-то в пятидесятых, когда она готовилась к роли Бланш. Во время этой игры подошла очередь приятеля моего прежнего друга — «мечтательных глаз» — потребовать правды от играющих, и он спросил меня, почему я перестал заботиться об этом мальчике.

Я ответил: «Беби, мы оба нашли свою любовь. Он нашел тебя, а я — Фрэнки — и мы так были поглощены своею любовью, что пренебрегли нашей дружбой».

Примерно в то время, когда на Бродвее в 1946 году прошла премьера «Ты тронул меня!», я начал чувствовать, что мое физическое состояние ухудшается — да так оно и было на самом деле. Тем не менее, с точки зрения секса и общества, время было прекрасное. У меня был номер на восемнадцатом этаже отеля «Шелтон». Окно выходило на Ист-ривер, в отеле был бассейн, парилка, я мог заниматься любимым делом — плавать и имел возможность заводить многочисленные приятные знакомства — знакомился я в основном в парилке. В облаках пара я ощущаю сексуальное волнение. Сейчас мне это не подходит, но в те дни я был вполне привлекательным без одежды, а среди посетителей бассейна и парилки было много очаровательных молодых людей. Развлечения растягивались на весь день и на весь вечер. В то время в Нью-Йорке был один мой старый друг, и его успехи в парилке были совершенно феноменальны. Почти после каждого захода в это царство пара он поднимался ко мне с близким по духу молодым человеком, причем так, что каждый раз гостиничный сыщик провожал его до самого номера, чтобы посмотреть, куда он идет и взять себе на заметку.

Постепенно я начал замечать косые и пренебрежительные взгляды со стороны персонала отеля, но меня это нисколько не трогало — мне никогда не удавалось ладить с персоналом отелей и с квартирными хозяйками — по крайней мере, в мои «эмансипированные» годы.

Так весело катилось время, пока в начале декабря я уже больше не мог заблуждаться насчет состояния моего здоровья. Пришлось отказаться от номера в «Шелтоне» и отправиться в Новый Орлеан до наступления Рождества, чтобы пожить спокойной жизнью, как мне советовали доктора. Я был тихим в это время, относительно обеспеченным и потому поселился в довольно роскошном отеле «Поншартрен» на окраине Садового района. Помню, что там я написал одну из моих любимых одноактных пьес, «Несъедобный ужин» — не понимаю, почему ее так редко ставят, ведь она очень веселая.

Но я там был один и начал просматривать объявления в поисках меблированной квартиры в Старом квартале, где жил раньте. Мне повезло — удалось найти очаровательную квартиру на Орлеанской улице, недалеко от тыльной стороны Собора Св. Людовика. У собора была замечательная галерея, и сидя в ней, я мог видеть в саду большую каменную статую Христа с распростертыми руками, как бы приглашающего страдающий мир прийти к Нему.

Там я жил уже не один, а с другом. (Благодаря бескомпромиссно честной природе данных мемуаров, что является их главным достоинством, многие друзья не пожелали, чтобы их фамилии упоминались в этой истории моей жизни. Я понимаю и уважаю их мнение. Я мог бы придумать им имена, как это делается в художественной литературе, или сделать их не такими, какими они были в реальности, но это повредило бы главному принципу книги; поэтому я буду совсем опускать их, сожалея, однако, о пустоте, которая образуется в этом труде — сценической площадке для всех важных dramatis personae моей прошлой жизни. Может быть, кое-кто из них будет оспаривать пропуск некоторых деталей, излишне живописных, с моей точки зрения, но оскорбляющих их нынешнюю чувствительность. В любом случае, я опущу фамилию друга, о котором пишу сейчас.)

А что касается конкретно того друга, который занимал всю мою жизнь в течение полугода — от поздней осени 1946 гада, и который продолжает быть одним из ближайших моих друзей, то позвольте только сказать, что он в тот период освободил меня от самого большого моего несчастья — и самой главной темы моей работы — несчастья одиночества, что преследует меня как тень, тяжелая тень, слишком тяжелая, чтобы таскать ее за собою и днем и ночью…

Вначале я жил чересчур отшельнически для жителя Нового Орлеана, этого общительного города. Все, что я делал — писал. Сначала это было трудно, работа не давала прежнего импульса. Мне казалось, что в моем организме разлит ослабляющий яд, и мне надо накапливать энергию.

Тем не менее в этот сезон я получил свою долю развлечений в высшем обществе Нового Орлеана, которое проживало в основном — или вообще целиком — в дальнем конце Канал-стрит в так называемом Садовом районе.

Однажды вечером я решил, что чувствую себя достаточно хорошо, чтобы устроить в своей маленькой квартирке на Орлеанской улице прием для моих друзей из высшего общества. Многие из молодых девиц, наверное, впервые перешагнули порог квартиры в Старом квартале — если не считать, может быть, здания «Понтальба» на Джексон-сквер, единственном «респектабельном» доме в квартале. Я имею в виду — признаваемым таковым матерями из Садового района.

Мой прием был довольно любопытным.

Помню одну девицу, спросившую, не может ли она увидеть мою спальню.

— Почему нет? Она очень мила.

— Он покажет нам свою спальню, — воскликнула эта юная особа.

Гости гурьбой двинулись туда.

Спальня им, по всей видимости, понравилась. А кому бы она не понравилась? Спальня или самое чудесное место в доме, или самое отвратительное. Моя принадлежала к первой категории.

Потом кто-то повернулся к моему сожителю.

— А теперь покажите нам вашу.

— Ах, я…

Он предполагал, что назревает скандал, и хотел избежать его, но я решил, что будет вполне естественным сказать:

— Мы спим здесь вместе.

Разразившаяся тишина была совсем не естественной.

Видите ли, кровать была по размерам значительно меньше двуспальной…

Девицы начали перешептываться со своими спутниками, пошли тайные короткие переговоры, потом нас начали благодарить за необычный и очень приятный вечер и покидать дом с такой скоростью, как будто надвигался шторм.

Я считаю, что это — к лучшему. Мое место в обществе — тогда и по сей день — богема. Люблю посещать и другие места, но в моем общегражданском паспорте стоит несмываемый штамп — богема, без каких-либо сожалений с моей стороны.

Я не упомянул один необычный инцидент, произошедший сразу же после стремительного бегства гостей.

Примерно через полчаса после того, как девиц с сопровождающими их лицами унесло ветром и мы с моим другом собрались уже ложиться, в дверь коротко и нервно постучали. Я набросил на себя халат и открыл дверь — самому красивому из молодых людей, побывавших на моем приеме. На нем был только плащ, и сразу же, как только я открыл ему дверь, он сбросил его, помчался в спальню и с пьяными рыданиями упал на кровать.

— В первый раз немного правды — и ее не смогли вынести, — повторял он, пока не уснул.

Утром он объяснил нам, что по какой-то причине, темной для него и, конечно, для нас, он разделся в своей машине и вернулся к нам в одном плаще.

Вы знакомы с иммортелем — столь нежным цветком,

Что держать его надо под хрустальным колпаком?

Физическая апатия, которая мучила меня в этот год, стала отражаться и на моей работе — она шла без обычного elan vital[33]. Мною овладела странная вялость. Я по-прежнему вставал по утрам, пил свой крепкий черный кофе, но энергия не пробуждалась. Как помню, единственное, что я написал за все это время во Французском квартале — странную небольшую пьесу под названием «Десять кварталов по Камино реал». Я послал ее Одри Вуд и потом ждал несколько недель, прежде чем пришло уведомление, что она ее получила. Очень любопытное уведомление. Я ужинал в ресторане, когда меня позвали к телефону. Это была Одри, из Нью-Йорка.

— По поводу пьесы, что ты мне послал, — заявила она резко, — спрячь ее куда подальше и никому не показывай.

Думаю, Одри не понимала, насколько я был подвержен депрессии, когда речь шла о работе, иначе она никогда бы не отозвалась о моей пьесе подобным образом. Агенты живут совсем в ином мире, чем художники, которых они представляют. Они хороши в делах, но зачастую очень бестолковы, когда речь идет о свежих и оригинальных работах, особенно на ранних стадиях их создания. Боюсь, что именно ее телефонный звонок помешал мне написать очень, очень красивую пьесу по мотивам «Камино Реал», вместо той впечатляющей, но подпорченной пьесы, в которую она превратилась через несколько лет.

Прошу не забывать, что хотя я и способен быть нечестным, однако делаю это не умышленно. И никогда не позволяю себе этого в своих работах — никто, наверное, не знает, кроме Элиа Казана, сколь отчаянно много они значат для меня, и, соответственно, как необходимо обращаться с ними (точнее, с писателем, их написавшим) — со всей возможной симпатией.

Весна 1946 года выдалась просто ужасной, и мне пришлось принять все это прямо и просто.

Уже в начале мая в Новом Орлеане стало невыносимо жарко. Я стал подумывать о холодных нагорьях Нью-Мексики, где когда-то познакомился с Фридой Лоуренс, Дороти Бретт, Спадсом Джонстоном и Уиттером Биннером, и где начал пьесу о Лоуренсе, прочитав собрание его писем, изданных Олдусом Хаксли. По-моему, письма — величайшие из произведений Лоуренса, мне никогда не забыть последнее из них. Оно состояло из одной строчки, и речь в нем шла о больнице, в которой он умирал: «Место нехорошее». Он был слишком слаб, чтобы написать больше. И я помню, как Фрида описывает его смерть в своих прекрасных и несентиментальных воспоминаниях о совместной жизни с ним. Последнее, что он сказал, умирая: «Думаю, самое время для морфия».

Я решил вернуться в Таос[34]. встретиться со всеми близкими к Лоуренсу людьми, подышать чистым горным воздухом. К несчастью, мне захотелось добраться туда на машине, в то время как мои друзья выбрали поезд. Я пошел в магазин подержанных автомобилей, и какой-то торговец с бегающими глазками — наверное, родственник сегодняшнего президента — продал мне фуфло. Этот хлам имел вид свежепокрашенного черного «Паккарда» с открытым верхом. Выглядел он здорово. Но не успел я проехать и половину дельты Миссисипи — я намеревался заехать в Сент-Луис, навестить родителей — как он сломался в первый раз. Вода из радиатора выкипела, и машина остановилась посреди дороги. Радиатор мне починили, и я добрался до Сент-Луиса. Помню, отец вышел посмотреть на мою спортивную машину и в сомнении покачал головой.

— Мне не кажется надежной эта штука, — заметил он. И был прав. Но в Сент-Луисе случилось другое. Вечером, после сильного приступа диареи, я почувствовал острую боль в животе.

Состояние у меня было тревожное, но я надумал с утра продолжить свое путешествие в Таос, поэтому не стал обращать внимания на сильные боли, и после завтрака отправился в путь.

Боли не утихали, хотя сила их менялась, весь следующий день и всю ночь. А потом, невдалеке от одного из оклахомских городков, под капотом моего автомобиля что-то начало стучать все громче и громче, машина остановилась и наотрез отказалась двигаться с места.

На попутке я добрался до города и попросил механика местного гаража забрать машину в ремонт.

Потом я снял номер в одном из отелей. Мои боли стали к этому времени не только ужасными, их очаг располагался довольно странно. При каждом шаге стреляющий удар боли отдавался в уретре, и это была самая страшная боль, какую я испытывал в жизни. Я направился к местному доктору, который сказал, что у меня, по всей видимости, острый аппендицит, который и вызывает боль в члене. Он велел мне немедленно отправляться в больницу в Уичито, штат Канзас.

Следующим утром я последовал его совету, и дневным автобусом отправился в Уичито, лег в больницу, где подвергся тяжелейшим испытаниям. Они тоже поставили диагноз — аппендицит, но продержали меня несколько дней, проводя рентгеновские исследования. Я заметил, что доктора все время перешептываются. Когда я, в своем больничном халате, ожидая очередного обследования, приближался к ним, они замолкали. Мне говорили, что у меня хроническое воспаление аппендикса. Дня через три меня отпустили. Я вернулся в тот город в Оклахоме, где моя машина уже встала на постоянный прикол в гараже. Владелец гаража — самый отъявленный сукин сын из всех подобных, кого я только знал в жизни — а я за свою жизнь немало повидал сукиных сынов с багровыми затылками — заявил мне, что подшипники сгорели, и он не может сказать, когда он их заменит.

Следующим утром мне пришлось отправляться в Таос на поезде.

Приехал я туда вместе со своими болями. Только они стали еще хуже. Мой друг снял для нас дом, но я не мог спать, и у меня не было никаких болеутоляющих или успокаивающих таблеток.

На следующий день я отправился в маленькую больничку, основанную в Таосе Мейбл Додж Люхэн — там заправляли двое прекрасных молодых докторов. Медсестрами были католические монашенки. Больничка была очаровательной — в некоторых отношениях. У докторов хватило ума сделать мне анализ крови. Они пришли в ужас от количества белых кровяных телец в моей крови и сказали, что это может быть только при прободном аппендиците, и нужно немедленно делать операцию, если я собираюсь еще пожить.

Дело было вечером. Мой друг сидел в больнице вместе со мной и составлял за меня завещание, пока молодые доктора брили мне лобок перед операцией. Завещать мне было нечего, кроме рукописи «Битвы ангелов», и я завещал ее моему другу. Он взял завещание и порвал его на кусочки. (Ему свойственны моменты великого стиля — это был один из них.) Меня укатили в операционную. Когда мне дали эфир, возникло полное ощущение смерти. Я все пытался сорвать эфирную маску с лица и закричать: «Я умираю, я умираю!»

Пришел я в себя в палате. Монашенка, которая была больничным патологоанатомом, весело суетилась по палате. Она сообщила, что я провел на операционном столе несколько часов.

— Какое-то время ты еще можешь пожить. Конечно, все мы умрем от чего-нибудь — раньше или позже.

Когда в палату пришли молодые доктора, я сказал им, что мне сообщила патологоанатомша — что я должен умереть. Они очень на нее рассердились и задали ей хорошую головомойку. Вскоре она примчалась ко мне в палату и прокричала: «Мне все равно, что там у вас, меня это не касается!»

Доктора проинформировали меня, что мне удалили Maecles Diverticulum тонкой кишки (медицинский раритет), в котором содержались панкреатические ткани и который должен был вот-вот лопнуть, из-за чего у меня и было такое количество белых кровяных шариков.

Через несколько дней меня выписали из больницы без всяких болей, и я встретился с Фридой Лоуренс.

Ей захотелось взять меня с собой на ранчо Лоуренса, в горы, и мы поехали. По каким-то причинам — из-за высоты, наверное — я жутко развеселился. Мы остановились в придорожной кантоне и купили большую бутыль вина. Мы пили, смеялись, поднимались все выше в горы, и тут внезапно я почувствовал, что задыхаюсь: «Пожалуйста, останови машину, я не могу дышать!» Я вышел, встал под сосной, но продолжал задыхаться. Мы были на высоте примерно две тысячи семьсот метров — и нам пришлось стремительно спускаться вниз. Выглядело все это, как сцена погони в каком-нибудь кино. Фрида вела машину, как на пожар, а я продолжал пить вино и бороться с собственным дыханием, Мы прямиком направились в больницу. Один из врачей сказал: «Что вы, вам нельзя подниматься на такую высоту — с вашим сердцем и после семичасовой операции!»

Я никогда никому не рассказывал о том, что пережил той весной 1946 года. Это было началом почти трехлетнего периода, во время которого я считал себя умирающим. Я настолько был убежден, что умираю, что когда Билл Либлинг (в Нью-Йорке) посоветовал мне купить новый костюм, я сделал это с большой неохотой, так как считал, что за оставшееся мне время не успею его сносить.

Когда я той весной впервые вернулся в Нью-Йорк мой дорогой друг профессор Оливер Эванс устроил для меня двухэтажную квартиру, где в одиночестве жила некая пожилая леди. Эта пожилая леди, с которой мне пришлось вместе жить, занимала очень высокое положение в обществе, была богата, но больна и одинока, все ее окружение составляли только слуги. У нее было странное развлечение, или хобби — вырезать из газет и журналов все, что она могла найти о сенаторе Джозефе Маккарти, которого она считала главой святого крестового похода против большевистского террора в Штатах. Вторым ее развлечением были танцы в своей гостиной и обеды или ужины в эксклюзивном клубе. Мы любили обедать и ужинать с ней, но всегда оба смущались ее послеобеденного предложения: «Потанцуем?». Она была так больна и так худа, что танцевать с нею было все равно, что танцевать со скелетом в шелках. Она постоянно твердила, что доктора ничего не находят у нее, «кроме небольших швов после операции». Ее странности были так трогательны.

Примерно в это время я нашел еще одного товарища, одного из причисленных мною к тем, кого не стоит упоминать по имени в этой книге.

Наша хозяйка спокойно принята моего нового товарища. Он охотно с ней танцевал и позировал ей для технически сложных, но очень традиционных портретов.

Однажды очаровательно эксцентричная старая леди сказала мне:

— Я хочу устроить в твою честь прием. Подбери себе друзей из этой книжки.

И она подала мне нью-йоркский «Светский альманах»[35]. Единственный друг, которого я там нашел, была миссис Инман, урожденная Коффин, дальняя родственница, леди в высшей степени, но временами подверженная глубокой меланхолии. Несколько месяцев назад она вернулась из Европы с бельгийскими кружевами на полмиллиона долларов. Но тут эта самая глубокая меланхолия обострилась, кружева были оставлены без всякой защиты, необходимой тончайшим кружевам, и моль сожрала их. Ну и ладно. Tant pis[36]. Тем не менее как раз сейчас ее психическое состояние улучшалось, и она приехала на прием — тихая, спокойная, добрая. Мне пришлось признаться хозяйке, что эта родственница — единственное знакомое мне лицо в альманахе.

Бедная леди была ошарашена, но быстро пришла в себя.

— Ох уж мне эти люди искусства! — сказала она.

И разрешила мне пригласить друзей моего собственного социального положения. А я счастлив доложить вам, что прием удался, и она тоже получила много удовольствия.

А теперь я должен придумать — хотя я не люблю ничего придумывать в этих мемуарах — имя для еще одного товарища, встреченного мною в Нью-Йорке. Он был кем-то вроде странного святого, поэтому я буду звать его Санто. Темной стороной его натуры (ныне преодоленной) было пьянство, которое временами делало его поведение совершенно непредсказуемым и ужасающим.

Он не понимал, что у меня в Нью-Йорке много чисто платонических друзей; по его мнению, у меня были только деловые связи и любовники — часто в одном лице. Хота, конечно, ничего подобного не было.

Однажды днем я сидел в холле отеля «Алгонквин» и самым приятным образом трепался с одним своим старым другом и его приятелем, когда в этот холл, переполненный пригородными матронами — в точности как их изображают в комиксах в «Нью-Йоркере» — ворвался Санто. В порыве ярости он заорал моим вполне приличным друзьям: —А вы двое — самые дешевые проститутки на Бродвее! От таких инвектив всех леди как ветром сдуло. Он повернулся ко мне:

— Ступай в «Роялтон», посмотри, что я там устроил! (Мы жили с ним в «Роялтоне», прямо через Сорок четвертую улицу от «Алгонквина».)

Я пошел туда и обнаружил, что он буквально на полоски изодрал всю мою одежду, сломал мою пишущую машинку и чемодан, единственное, что он пощадил по какой-то причине — мои рукописи.

Конечно, мне надо было немедленно расстаться с Санто, но он так жалобно раскаивался! К тому же, у меня были планы съездить на остров Нантакет, где когда-то цвела одна из ветвей нашего семейного древа — Коффины, и мне не хотелось ехать одному, поэтому я позволил Санто поехать со мной. На острове мы сняли серый деревянный дом немного в стороне от города, я почему-то даже помню его адрес: Сосновая улица, 31. Примерно в это время я написал письмо Карсон Мак-Каллерс, полное искренних похвал в адрес ее нового романа «Гость на свадьбе». И высказал в нем страшное желание встретиться с ней.

Письмо, наверное, получилось очень убедительным, потому что буквально через несколько дней она уже была в Нантакете. Когда она спускалась с парохода, то показалась мне очень высокой, на ней были брюки и бейсбольная кепка, и она улыбалась своей излюбленной кривозубой ухмылкой.

После страстных приветствий я сказал ей, что хочу пойти на пляж поплавать. Она ответила, что ее это вполне устраивает, и мы пошли. Санто был очень пьян, но пошел с нами.

На пляже произошла сцена, которая теперь кажется забавной. Мы с Карсон переоделись в купальные костюмы, а Санто еще оставался в раздевалке, когда оттуда вдруг раздался страшный шум. Потом Санто вылетел оттуда на галерею, тянувшуюся вдоль всего здания. На этой галерее стоял длинный ряд кресел-качалок, и в каждом сидело по старой леди. Санто почему-то не понравилось, как они смотрели на него, и всю свою ярость он выплеснул на них.

Самым громким голосом, на какой он был способен, он заорал этим почтенным женщинам: «Чего уставились, старые хуесоски?»

Сегодня, наверное, это бы не стало такой страшной сенсацией, но меня до сих пор удивляет, что тогда, в 1946 году, старушки не попадали из своих кресел в обморок.

Карсон была счастлива. «Теннесси, милый, — сказала она, — какой чудесный мальчик, тебе повезло, что он с тобой!»

Я, однако, совсем не был в этом уверен, но, тем не менее, мы отправились домой и зажили на Сосновой, 31 одним хозяйством. Это было еще до того, как Карсон заболела. Она замечательно готовила, а в промежутке успевала навести в доме порядок. Замечательное было время. Она спала в гостевой спальне на первом этаже, мы с Санто — на втором. Санто временно завязал; Карсон играла на пианино и создавала в доме атмосферу гармонии.

Однажды ночью случилась страшная гроза, и с одной стороны дома повылетали все стекла. Их так потом никто и не вставил.

Беременная кошка вскочила в дом через разбитое окно и родила нам кучу котят — прямо на постели Карсон. Санто был акушеркой. Добрая сторона его натуры и животная интуиция подсказали ему дать кошке во время родов чайную ложечку виски, чтобы поддержать ее энергию. Это единственный раз, когда я видел, что животное пьет виски, но виски помогло, и кошка одарила нас восемью или девятью котятами. У нее была, однако, дурная привычка таскать домой старые рыбьи головы через разбитое окно. Карсон это не беспокоило; она легко относилась ко всему и ко всем. Все лето мы сидели с ней за одним столом, с разных сторон, и вместе работали — она над инсценировкой «Гостя на свадьбе», я — над «Летом и дымом», а по вечерам читали друг другу вслух то, что написали днем.

Ближе к концу лета к нам присоединился ее муж — Ривз Мак-Каллерс. Он — бывший моряк, в то время мне не понравился. Товарищем он был не очень хорошим — мрачный и погруженный в себя, как и я, и он прервал наше счастливое общение с Карсон.

Со здоровьем по-прежнему не все было в порядке — у меня появилась новая болезнь, я не мог усваивать пищу, меня рвало буквально от всего, что я ел. Лето закончилось тем, что мне пришлось возвращаться в Нью-Йорк и снова ложиться в больницу. Я пробыл там неделю. Меня напичкали всякими лекарствами, и вскоре я смог вернуться в Новый Орлеан.

С этого лета мы стали с Карсон друзьями, и с годами накопилось много общих воспоминаний. Мне кажется, Карсон трижды возникала в моей жизни, и все это были уходы: три самых долгих, самых мучительных ухода, какие я могу вспомнить.

Один из них — с приема, который мои издатели давали в честь Дилана Томаса, тоже их клиента. Когда нас представили друг другу, все, что он сказал, была одна оскорбительная фраза: «Как себя чувствует человек, заграбаставший все голливудские денежки?»

Через призму лет эта фраза кажется понятной и простительной, но тогда она меня больно уколола. Карсон он просто проигнорировал. Через какое-то время она сказала: «Тенн, милый, пошли отсюда!» — дело было уже после приступа ее болезни, я повел ее с этого приема, и моя рука чувствовала, как она дрожит, а наш уход казался долгим-предолгим.

Другой уход был более болезненным.

Карсон сделала ошибку — присутствовала на премьере своей пьесы «Квадратный корень чудесного», и еще более грубую ошибку — дождалась, когда выйдут рецензии.

Они были просто ужасны.

Карсон снова сказала мне: «Тенн, выведи меня отсюда». И это был еще более долгий и еще более мучительный уход.

Третий наш совместный уход был также с празднования премьеры — с открытия в Нью-Йорке в 1948 году спектакля «Лето и дым» в постановке Марго Джонс. На этот раз уже я предложил Карсон: «Пошли отсюда». И это был долгий и мучительный уход, все смотрели на нас, не скрывая своих чувств… и чувства эти добрыми не были. Я жил тогда в квартире, спроектированной Тони Смитом, на Восточной пятьдесят восьмой улице. Утром я проснулся, потому что играли Моцарта. Это ко мне пришла Карсон и поставила пластинку, чтобы я проснулся с комфортом.

Ни комфорт, ни жалость — от нее точно нет комфорта — мне были не нужны, и я велел Фрэнку Мерло (он появится в этой книге позже; я жил с ним очень, очень долго) снять Моцарта и проводить Карсон до такси, прежде чем я встану.

Мне хотелось вернуться к работе: одному и немедленно.

В Новом Орлеане, осенью 1947 года, я занимал одну из самых замечательных квартир из всех, в каких мне довелось жить. Она была на втором этаже дома Дика Ормза, вблизи угла улиц Св. Петра и Королевской, и так как Дик работал в антикварном магазине и обладал изысканным вкусом, квартира была удивительно красиво обставлена. Больше всего мне там нравились стеклянная крыша и длинный обеденный стол под ней — они обеспечивали меня идеальными условиями для работы по утрам. Вы знаете, Новый Орлеан лежит немного ниже уровня моря, и может быть поэтому облака и небо там кажутся ближе. В Новом Орлеане всегда создается ощущение, что облака — вот они, рядом. Предполагаю, что это не настоящие облака, а просто пар от Миссисипи, но сквозь стеклянную крышу они казались такими близкими, что если бы не стекло, их можно было бы потрогать. Они были летучими, находились в постоянном движении. Я целыми днями был один. В соответствии с моими привычкам, которым следую по сей день, я рано вставал, пил черный кофе и сразу садился за работу.

Я продолжал писать тогда «Лето и дым», но пьеса оказалась твердым орешком. Мисс Альма Уайнмиллер — может быть, самый лучший женский портрет, написанный мною в пьесах. Она, кажется, всегда существовала где-то в моей жизни, и перенести ее на бумагу не составило никакого труда. Но мальчик, которого она любила всю свою юность, Джонни Бьюкенен, никогда не казался мне реальным, а был всего лишь картонной фигурой, я знал это, расстраивался, но продолжал переписывать пьесу в течение нескольких месяцев, и написал немало ее вариантов. А потом, однажды вечером, думая, что закончил писать, прочитал ее вслух одному молодому человеку, дружественно ко мне настроенному. Он все время зевал во время чтения, поэтому я читал плохо, а когда закончил, он сделал свое уничтожающее замечание: «Как мог автор „Стеклянного зверинца“ написать такую плохую пьесу, как эта?»

Я был выбит из колеи на несколько дней, но потом взял себя в руки и вернулся к «Трамваю» — тогда пьеса называлась у меня «Ночь покерная». Я работал над нею неистово. Несмотря на то, что считал себя умирающим, работал страстно. Писал с раннего утра до середины дня, а потом, истощенный лихорадкой творчества, отправлялся за угол в бар под названием «У Виктора» и восстанавливал свои жизненные силы чудесным напитком — бренди «Александр» — визитной карточкой бара. Попивая «Александр», я всегда ставил на музыкальном ящике пластинку Инка Спотса «If I didn’t Care». Затем я съедал сэндвич и шел в Атлетический клуб на Норт-Рампарт-стрит. Там был бассейн, в который подавалась артезианская веда из подземного источника, она была очень холодной и бодрила меня.

Я все еще думал, что умираю от рака желчного пузыря. Но потом в гости к нам приехал мой дедушка, его преподобие Уолтер Эдвин Дейкин. У него была катаракта на обоих глазах, он был почти совершенно глух. Бабушка и дед были для меня самой надежной опорой и источником доброты всю мою жизнь. К тому времени бабушка умерла, но я помню, с каким великим достоинством она держалась, особенно в то лето, когда я получил диплом университета штата Айова, и дед с бабушкой жили с нами в Сент-Луисе. У бабушки была злокачественная опухоль в последней стадии, и ей пришлось продать их маленький домик в Мемфисе.

Дедушка уже тогда был почти глухим и должен был наклоняться к самому радиоприемнику, чтобы услышать новости — единственное, что его интересовало. Бабушка стала ужасно худой, длинной и похожей на аиста — она стояла за оконной занавеской у окна на улицу, а когда «Студебекер» моего отца подъезжал к дому, в панике бежала к деду и кричала: «Уолтер, Уолтер, Корнелиус едет, давай быстрее наверх, не надо, чтобы он видел нас тут, внизу!»

Но бедному деду надо было очень много времени, чтобы вскарабкаться по этим лестницам, и при попытке к бегству его всегда заставало хлопанье дверей входящего Си-Си.

— Старая собака снова здесь, — бормотал отец. Но потом всегда поворачивался к бабушке и говорил: «Добрый вечер, миссис Дейкин», а она всегда отвечала ему: «Добрый вечер, Корнелиус».

А потом машинально шла к пианино и играла утешающий этюд Шопена, чтобы в меру своих сил сгладить шероховатость инцидента.

Обед подавали сразу же после возвращения отца из конторы, а по пути домой он заезжал в любимый бар. Он обычно не обнаруживал никаких физических признаков опьянения, кроме яркой красноты его маленьких проницательных синих глазок.

Все неплохое во мне, идет, конечно, от бабушки, кроме уильямсовских вспыльчивости и стойкости — если это достоинства. Всему благородному в моей натуре — а на благородство я всегда откликаюсь с благодарностью — я обязан сердцу бабушки, как обязаны ему и неизменная доброта и чистота сердца еще одной Розы моей жизни, моей сестры.

Ближе к концу 1946 года в Новый Орлеан, где жили мы с дедушкой, приехали Марго Джонс и ее подруга, Джоанна Албус, и я прочитал им вслух первый вариант «Трамвая». Мне кажется, они были в шоке. Я тоже. Бланш казалась слишком сумасбродной. От нее нормальный человек мог бы просто сойти с ума. А когда Марго и Джоанна уехали, я решил съездить с дедом в Ки-Уэст. Это была замечательная поездка, «Понтиак» вел себя хорошо. Мы переехали реку Суони и пересекли весь штат Флорида с запада на восток. Дедушка в качестве спутника по путешествию был просто великолепен. Ему все нравилось. Он делал вид, что все ясно видит, несмотря на катаракту, а если ему крикнуть — он в эти дни и слышал. Он всегда любил жизнь, и одно его присутствие оживляло мое собственное удовольствие от факта существования.

Мы приехали в Ки-Уэст и заняли двухкомнатный номер на самом верху отеля «Ла Конча», и именно там я начал реально отделывать «Трамвай». Дело двигалось вперед, как на пожаре — так я был счастлив от того, что со мною дед.

Каждый день, когда я заканчивал работу, мы ездили на Южный пляж. В те дни там было тихо — до нашествия мотелей и паркингов. Я плавал, а дедушка сидел у кромки воды, и волны омывали ему ноги.

Было довольно много гостеприимных и интересных людей. Полин Пфейфер Хемингуэй жила в доме, построенном в испанском колониальном стиле, там, где Эрнест оставил ее, когда уехал на Кубу, и Полин развлекала меня и деда. Потом пейзаж обогатился прибывшей в Ки-Уэст Мириам Хопкинс с экстравагантным умом и редким шармом.

Я закончил «Трамвай» и послал его Одри Вуд, и на этот раз получил от этой маленькой леди куда более положительную и ободряющую реакцию.

А потом я познакомился с Айрин Селзник. Мою встречу с ней организовала Одри, и сделала она это в духе шпионских романов самого высокого уровня. Я был вызван телеграммой в Чарльстон, штат Каролина, в лучший тамошний отель, где предстояло рандеву с Айрин и Одри, и спешно отправился туда. Айрин с горящими глазами распахнула передо мной двери своего номера — и в тот же вечер было решено, что она будет продюсировать «Трамвай». Атмосфера таинственности не рассеивалась. Айрин телеграфировала в свой офис, который успела организовать в Нью-Йорке; телеграмма содержала зашифрованное послание ее помощникам: «Бланш собирается жить с нами». Все это очень волновало меня. Я вернулся из Чарльстона в Ки-Уэст к дедушке — там по нему уже соскучились миссис Хемингуэй и другие друзья.