Глава одиннадцатая «БИСАВРЮК»

Глава одиннадцатая

«БИСАВРЮК»

Начиная с 1 февраля, Гоголь чуть не каждый день наведывался из департамента в магазин Слёнина: не вышла ли февральская книжка «Отечественных Записок». В ожидании же он написал письмо к матери, где, жалуясь на то, что «жалованья получает сущую безделицу» (с января ему назначили по 30 рублей в месяц) и что «весь доход его состоит в том, что иногда напишет или переведет какую-нибудь статейку для гг. журналистов»[21], умолял доставлять ему по-прежнему «сведения о Малороссии или что-либо подобное».

«Это составляет мой хлеб, — писал он. — Если где-либо услышите какой забавный анекдот между мужиками в нашем селе, или в другом каком, или между помещиками, сделайте милость, описуйте для меня, также нравы, обычаи, поверья. Да расспросите про старину хоть у Анны Матвеевны или Агафьи Матвеевны, какие платья были в их время у сотников, их жен, у тысячников, у них самих, какие материи были известны в их время, и все с подробнейшею подробностью; какие анекдоты и истории случались в их время смешные, забавные, печальные, ужасные. Не пренебрегайте ничем: все имеет для меня цену… Нет ли в наших местах каких записок, веденных предками какой-нибудь старинной фамилии, рукописей стародавних про времена гетманщины и прочего подобного?»

Наконец, уже на седьмой день слёнинский приказчик подал ему желанный номер:

— Сейчас только из переплетной.

И точно, книжка была совсем еще сырая, благоухала не розами и ландышами — эка невидаль! — а свежими типографскими чернилами.

Но, Творец Небесный, что это такое? Название переиначено и вдвое длиннее: «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала. Малороссийская повесть (из народного предания), рассказанная дьячком Покровской церкви».

И почему «Бисаврюк», и не «Басаврюк», как в оригинале? Верно, опечатка. Да нет же, и в тексте везде «Бисаврюк». Прошу покорно! Не спросясь автора, меняет даже имена. Нет ли и других еще поправок?

В кармане у Гоголя оказался перочинный ножик, с помощью его страница за страницей были тотчас разрезаны.

Так ведь и есть! Опять переделка, совсем искажающая смысл! Вот вставка, а вот пропуск… Экая подлая манера! Начинающий автор, так можно у него, значит, вырезывать целые куски мяса, — не закричит: «Караул!». Нет, сударь мой, извините, закричим!

С уликой своей под мышкой оскорбленный автор выбежал из магазина. Остановился он не ранее, как у подъезда своего обидчика, и то лишь потому, что наткнулся тут на его казачка, выскочившего без шапки на улицу.

— Что, барин твой у себя?

— У себя-то у себя, но нынче не воскресенье…

— Все равно. Я должен видеть его сию же минуту. Дверь в переднюю открыта?

— Открыта-с, но без доклада никого не приказано впускать. Обождите меня на лестнице.

— А ты куда?

— В ренсковый погреб за портером для Николая Ивановича.

— Для какого Николая Ивановича?

— Для господина Греча.

— Соиздателя Булгарина по «Северной Пчеле»?

— А это уж нам неизвестно. Так, Бога ради, господин, обождите на площадке. Не то будет мне встрепка!

— Значит, судьба: против судьбы, брат, не пойдешь!

Дверь в квартиру редактора, действительно, оказалась только притворенной. Тоже судьба, видно; доберешься до него без звонка, так поневоле примет. Пускай наговорится сперва с гостем, а там с глазу на глаз…

Оставив плащ в передней, Гоголь на цыпочках пробрался в гостиную. Так как день был не приемный, то хозяин не нашел нужным замкнуться наглухо в своем кабинете, и дверь туда была полуоткрыта, так что к Гоголю в гостиную ясно доносилось оттуда каждое слово.

Подслушивать, собственно говоря, не совсем благовидно; но как же быть-то? Государственных тайн у них, верно, нет; а чуть что, так можно заткнуть уши.

— Дельвиг в первом же номере своей «Литературной Газеты» заявил ведь, что в ней не будет места критической перебранке, — басил Свиньин.

— Человек он, точно, безобидный, ни рыба ни мясо, — проскрипел в ответ незнакомый Гоголю голос, — очевидно Греча. — А все ж таки коли дело коснется его лучшего лицейского друга, то как ему не вступиться? Но нашествие грозит нам еще с другой стороны: Вяземский, такой же приятель Пушкина, но вдвое зубастее, замыслил, слышно, тоже новый журнал — и пойдет перепалка! Ведь Фаддей-то Венедиктович у меня, вы знаете, какой бедовый: швырнут ему в лицо ком грязи, а он назад десять.

— Да, он высоко держит знамя пасквилей. Но вы-то, Николай Иванович, аккуратный, благоразумный немец, отчего за фалды его не попридержите? Сами ведь вы с Пушкиным никогда особенно не враждовали?

— О, нет. Лично я к Александру Сергеевичу решительно ничего не имею, но из-за этой вздорной журнальной перебранки отношения наши стали несколько натянуты. Тут как-то случай свел нас в магазине Белизара[22]. Он издали поклонился мне довольно принужденно. Я же подошел к нему с улыбкой: «Ну на что это похоже, Александр Сергеевич, что мы дуемся друг на друга, точно Борька Федоров с Орестом Сомовым?» Он рассмеялся — вы знаете ведь его славный, задушевный смех: «Очень хорошо!» Это его любимая поговорка. Пожали друг другу руку и приятельски разошлись. Беда вот только, что он терпеть не может моего ляха и при первом же случае продернет его эпиграммой. А то, вы знаете, с каким гонором: сейчас в раж, в бешенство! Мне же потом для компании расхлебывать с ним кашу!

— И то ведь вы еще на днях с ним да с Воейковым, как слышно, отсиживали на гауптвахте?

— Отсиживали, да только врозь: я на дворцовой гауптвахте, Булгарин в новом Адмиралтействе, а Воейков — в старом. Рассадили молодцов, как подгулявших мастеровых, чтобы неравно не вцепились еще в прическу друг другу. Хе-хе-хе! И смех и грех!

— Да неужто все только, как рассказывают в городе, из-за «Юрия Милославского»?

— Все из-за него. Роман сам по себе хоть куда…

— Так зачем же вы нападали на него?

— Я-то нападал? И не думал; все это — дело рук моего alter ego (второе я).

— Булгарина? Но кто, скажите, дал ему оружие в руки? Кто указал ему в романе на некоторые промахи исторические и грамматические? Не первый ли наш грамотей Николай Иванович Греч?

— Да как же, согласитесь, не выручить коллегу? Печатает же он сам теперь роман из той же эпохи

«Дмитрий Самозванец»; а тут вдруг предвосхитили у него лавры не только в публике, но и во дворце: государь жалует Загоскину брильянтовый перстень! Стало быть, ему, Фаддею Венедиктовичу, не видать уже перстня как своих ушей, и читать-то его «Самозванца» никто, пожалуй не станет.

— М-да, полное основание разнесть соперника по косточкам. Ваш коллега, я вижу, стоит на высоте задачи самопрославления. А Воейков, как старинный враг его, ввязался за Загоскина?

— Ввязался, но Булгарин не остался в долгу: вылил на него самого целый ушат отборной брани. Тут шефу жандармов было поведено внушить обеим воюющим сторонам, чтобы сложили оружие. Бенкендорф же, на беду, поручил эту миссию Максиму Яковлевичу…

— Фон Фоку?

— Да, а фон Фок — человек, как вам известно, крайне деликатный, передал им об этом в самой мягкой форме, прося не называть хоть своих противников по имени. «Слушаю-с», — сказал Фаддей Венедиктович, да накатал такую отповедь Воейкову, что в тот же день мы все трое очутились на трех разных гауптвахтах.

— Вам, Николай Иванович, это было, в полном смысле слова, в чужом пиру похмелье.

— Нет, не могу жаловаться; время я провел весьма даже приятно. Караул на дворцовой гауптвахте был от Преображенского полка, который только что вернулся из турецкого похода, и дежурным офицером был мой добрый знакомец по английскому клубу — князь Несвицкий. Он сидел как раз за столом с другими офицерами. «Еще прибор!» — крикнул он, и меня накормили придворной кухней так, как мне еще не случалось. Вечером же брат мой привез мне из дому подушку и хорошую книгу. Но едва только я растянулся на диване, как явился флигель-адъютант от его величества с разрешением ехать домой. Я устроился было так удобно, что мне просто жаль уже было расстаться с моим диваном и книгой!

— Но домашние-то ваши, я думаю, за вас немножко-таки трепетали?

— Немножко — да, но тотчас успокоились, когда я вошел к ним, весело припевая:

Wer niemals in der Wache war,

Kennt dies Vergniigen nicht![23]

Тут внимание Гоголя было несколько отвлечено от занимательного диалога шумом в передней: сперва застучали там сапожища казачка, потом хлопнула пробка. Проходя с бутылкой портера и двумя стаканами на подносе через гостиную, казачок не заметил Гоголя, усевшегося в тени полуоткрытой двери, да и забыл уже, должно быть, о его существовании, потому что не доложил об нем барину и, выходя обратно из кабинета, не притворил двери.

— Ну, а ведь других-то арестантов не так угостили? — говорил между тем редактор-хозяин редактору-гостю.

— Какое! Моего Фаддея оставили, как школьника, даже вовсе без обеда. Он ведь большой гастроном и, как нарочно, был позван в этот день на обед к Прокофьеву…

— Директору российско-американской компании?

— Да. Но лишь только пошли к закуске, как ему подают конверт от Бенкендорфа: пожалуйте в Адмиралтейство! Елена же Ивановна, как нежная супруга, узнав об аресте своего благоверного, покатила утешать его, да по ошибке попала не в новое, а в старое Адмиралтейство. «Здесь, — спрашивает, — сидит сочинитель, что книжки пишет?» — «Здесь, сударыня: извольте войти». Входит, в потемках не разглядела, бросается на шею арестанта. «Какими судьбами, Елена Ивановна?» — удивляется тот. «Тьфу, тьфу! Это каналья Воейков, а мне надо моего мужа, Булгарина».

И рассказчик и слушатель залились дружным смехом; затем чокнулись стаканами.

— Да здравствует Елена Ивановна! — провозгласил Греч. — Однако, правду сказать, каков ни будь Воейков, а мне его все же маленько жаль. Сама судьба ведь его жестоко покарала. Видели вы его с тех пор, как он упал с дрожек и расшибся?

— Нет, не случилось.

— Совсем беднягу скрючило. Явился он тогда к Башуцкому, дворцовому коменданту, вслед за мной, когда тот назначил мне арест на дворцовой гауптвахте. Гляжу — Боже милостивый! Сгорбился, хромлет, как инвалид, сам худой, желтый из себя, как высохший лимон, а поперек носа и щеки широкий черный пластырь. «Ваше высокопревосходительство, — говорю я Башуцкому, — я, благодаря Бога, здоров и могу просидеть где угодно. Господин же Воейков, как видите, слаб и болен; холод и сквозной ветер повредят ему. Лучше предоставьте ему место на здешней гауптвахте, где тепло и сухо».

— А Башуцкий что же?

— «Не беспокойтесь, — говорит, — я и господина Воейкова посажу в теплое место». Воейков же, кажется, был искренне тронут моим участием, потому что обнял меня: «Ah, mon ami, je vous reconnais a cette generosite! (О, мой друг, я узнаю вас по этому великодушию!) Не то, что ваш друг и приятель — Булгарин». Я стал было оправдывать Булгарина. «Нет, нет, пожалуйста, не защищайте его! — перебил меня Воейков. — Брани он меня как литератора — брань на вороту не виснет. Но зачем он издевается над моим убожеством?» И, говоря так, он ткнул пальцем на свой приплюснутый нос за черною печатью. «Да когда же, — говорю, — он издевался?» — «А намедни еще на Невском. Увидев меня с этим украшением, он за десять шагов еще крикнул мне при публике:

И трауром покрылся Капитолий![24]»

Как ни крепился Гоголь, но когда тут из кабинета донесся опять громкий смех обоих собеседников, он также расхохотался.

— Это ты, Капитошка? — строго забасил хозяин и выглянул сам в гостиную. — Вы как сюда попали? — удивился он, увидев вскочившего с места Гоголя.

Гоголь, запинаясь, начал оправдываться. Но в это время за спиною Свиньина показался его гость, высокий брюнет, горбоносый и толстогубый, с густыми бровями и в очках, придававших его выразительным чертам вид ученого.

— А я не хочу мешать, Павел Петрович, и прощусь уже с вами, — заговорил он. — Но какие бы бури впредь ни волновали наш литературный омут, между нами по-прежнему, надеюсь, сохранится дружественный нейтралитет?

— Само собою, — отвечал Свиньин, любезно провожая гостя в переднюю. — А преехидно, однако ж, шутит ваш коллега:

И трауром покрылся Капитолий!

Оба опять расхохотались и крепко потрясли друг другу руку. Когда тут дверь за Гречем наконец закрылась, хозяин с серьезным уже видом обернулся снова к молодому посетителю:

— Что, вам не выдали разве книжки у Сленина?

— Выдали, но я хотел объясниться по поводу тех поправок, которым подвергся мой рассказ…

— Э, милый мой! Такие ли еще поправки вынуждены мы делать! Ваша рукопись, можно сказать, вышла довольно суха из воды.

— Однако авторам надо же знать, что у них переделывается, они, так сказать, отцы своих умственных детищ…

— То-то и горе, что господа отцы этих умственных, а чаще безумных детищ ослеплены их небывалыми совершенствами и всякую глупость детища считают перлом остроумия. А вы и фамилию-то свою даже скрыли; стало быть, добровольно отказались от своих родительских прав.

— Но одного-то права, Павел Петрович, вы все-таки не можете отнять у отца: окрестить своего ребенка так или иначе.

— А чем же не хорошо новое заглавие вашей повести?

— Во-первых, это не повесть, а быль…

— Да что такое быль? То, разумеется, что было, а рассказанная вами чертовщина разве была когда-нибудь на самом деле?

— По преданию народному — была.

— А у меня что же сказано в скобках? «Из народного предания». Вернее даже было бы сказать, «из бабьих сказок», ибо что такое, в сущности, этакие народные предания, как не вздорные небылицы, передаваемые деревенскими бабами детям и внучатам. Ну-с, а еще что?

— Потом три звездочки, которые были поставлены у меня заместо названия церкви рассказчика-дьячка, вы прямо заменили совершенно случайным названием: «Покровской церкви».

— Случайным, но для читателей все-таки как будто достоверным. На офицерских эполетах звездочки обозначают хоть чин; а в книге они никакого резона не имеют.

— Наконец, вы зачем-то прибавили к моему заглавию еще второе — «Бисаврюк»…

— А это, любезнейший, в современном вкусе. Нынче что ни роман, то двойное заглавие; хоть бы у Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году». Публика к этому привыкла, требует этого, а мы, метрдотели литературы, должны прилаживаться к ее требованиям. Кто у вас главное действующее лицо? Бисаврюк. Так ему и честь стоять во главе рассказа.

— Да он у меня вовсе и не Бисаврюк, а Басаврюк.

— Ну, это у вас просто обмолвка.

— Вовсе не обмолвка.

— Да бес, скажите, как по-малороссийски?

— Бис.

— Так как же и было окрестить вашего бесовского человека, как не Бисаврюком?

«Сами вы Бисаврюк!» — готов был Гоголь бросить в лицо деспоту-редактору.

— В отдельном издании я, во всяком случае, восстановлю весь мой первоначальный текст! — заявил он вслух.

— Это ваше дело, — сухо отозвался Свиньин. — За сим будьте здоровы.

— Виноват, еще один пункт. Я просил бы хоть вторую-то половину моего рассказа напечатать без всяких изменений.

— Не обещаю: исправления уже сделаны.

— Но покажите мне их, по крайней мере, пришлите мне корректуру.

— И в этом, к сожалению, должен вам отказать: я по принципу не показываю авторам моих поправок до печати.

— Но это… это… не знаю, как и назвать…

— Самоуправство? А кто, скажите, отвечает перед читателем за содержание журнала: вы, авторы, или я? С того момента, что автор уступил мне право на рукопись, она составляет мою полную собственность.

— На правах покупателя? А смею ли я в таком случае спросить вас, Павел Петрович, какой вы положите мне гонорар?

Павел Петрович оглядел вопрошающего большими глазами.

— Вам гонорар? Да разве между нами было говорено о гонораре хоть полслова?

— Пока не было; но вы платите же другим вашим сотрудникам?

— По предварительному уговору — да. А так как между нами такого уговора не было…

— Но я думал…

— «Я думал» говорят обыкновенно люди, которые в свое время ничего не думали. Да за первые опыты, надо вам знать, вообще и не платят в журналах. Молодые авторы, напротив, должны еще за особую честь почитать появиться в печати. Мильтон — не вам, кажется, чета? — и тот получил за свой «Потерянный рай» всего-навсе десять фунтов стерлингов.

Гоголь чувствовал, как в груди у него закипает, как лицо его побледнело и задергало.

— С Мильтоном я и не думаю равняться, — пробормотал он дрожащим голосом. — Но не даром же я трудился?.. Я хоть и состою на службе…

— Но получаете гроши и нуждаетесь в средствах пропитания? — досказал Свиньин, которому, видно, стало жаль голодающего молодого человека. — В таком случае, ради первого знакомства, я готов вам помочь. Но имейте в виду, что это отнюдь не гонорар, а так — пособие нуждающемуся собрату.

И с этими словами он повернулся к кабинету, чтобы пойти за деньгами. Гоголя взорвало.

— Благодарю вас! Милостыни я не просил и не возьму…

— О, молодость, молодость! Самолюбие заговорило. Впрочем, в авторе самолюбие не последнее дело; будете хоть стараться отделывать свои вещи по мере сил и умения, чтобы никто не придрался. А что до оттисков, то они будут доставлены вам прямо из типографии на дом. Капитон! Подай-ка господину шинель. Эге! Да она у вас подбита, я вижу, ветром? Какой вы еще ветреный молодой человек! Ведь на дворе градусов двадцать, если не больше.

Гоголь на это ничего не ответил. Зимней шинели у него, действительно, не было, хотя он еще в октябре успокаивал мать, что «по милости Андрея Андреевича (Трощинского) имеет теплое на зиму платье». Уже по миновании морозов, в апреле месяце, он как-то невольно ей проговорился, что «не в состоянии был сделать нового не только фрака, но даже теплого плаща» и «отхватал всю зиму в летней шинели».

Застудил ли он теперь на морозе зубы, или нервы у него чересчур разгулялись, но домой от Свиньина он возвратился с жесточайшею зубною болью. Так избегнул он, по крайней мере, расспросов Прокоповича, которому молча сунул только новую книжку со своим «Бисаврюком».

— Моментально прочту! — воскликнул Прокопович. — Ах, Бог ты мой! Как быть-то? Ведь мне надо сейчас в театр за билетами на «Горе от ума»… Дают хоть одно только или два действия, но все-таки…

— И ступай, — пробурчал Гоголь. — Но для меня не бери.

— Да не сам ли ты был в восторге от пьесы в рукописи?

— Когда меня не мучил этот проклятый зуб!

— Так дай же его себе наконец вырвать! Во всяком случае, сперва проглочу тебя, а там, будет еще время, — закушу и Грибоедовым.

Духом «проглотив» рассказ приятеля, Прокопович рассыпался в похвалах.

— И заметь ведь, — заключил он, — твой «Бисаврюк» — единственная беллетристическая вещь в прозе, так сказать, краса и гордость всей книжки![25]

Гоголь ничего не отвечал; в душе же у него в это время созревало уже решение — не видаться более со Свиньиным.

Увидеться с ним ему, впрочем, и без того вряд ли бы пришлось: в том же 1830 году Свиньин удалился в свое имение в Костромской губернии, чтобы всецело отдаться своему вновь намеченному труду — истории Петра Великого. Возвратился он в Петербург только спустя восемь лет, чтобы приняться снова за издание «Отечественных Записок», но в следующем же 1839 году уже умер. Оконченная им история Петра так и осталась ненапечатанною.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.