Глава пятая ГРАЖДАНСКИЙ ЧЕЛОВЕК
Глава пятая ГРАЖДАНСКИЙ ЧЕЛОВЕК
Хорошо, конечно, иметь крышу над головой, знать, что после трудового дня тебя ждут в семье. Да и в школе рабочей молодежи не всякий себе позволит учиться. Только вот сказывались накопленная за войну усталость и полученные ранения, жизнь впроголодь в предшествующие годы. Вдруг выяснилось, что у Виктора столько всяких болезней, что по силам ему работа исключительно легкая. А уж мойщиком туш он никак не может быть. Но в городе Чусовом в основном расположены металлургические производства, а тяжелая промышленность, как известно, требует здоровых людей.
В поиске работы полегче оставалось рассчитывать только на удачу. И она пришла. Появилась возможность стать вахтером того же самого колбасного цеха, в котором ворочал туши. Проверь все замки и двери, все ли замкнуто, а когда убедишься в том, что так оно и есть, хочешь — сиди до утра, хочешь — спи. В дежурке тепло и сухо.
Чусовой город небольшой, но народ там и до войны был не сонный, а после войны и вовсе зашевелился. Городская газета вдруг сообщила, что при ней создается литературное объединение.
Интерес к книге очень часто становится началом той тропинки, на которой многие так или иначе пробуют свои силенки в литературе. Виктора сообщение заинтересовало, и он решил побывать в редакции на встрече с дебютантами литературного дела, приглядеться, что к чему.
На первом занятии кружка начинающий автор И. Реутов прочитал свой рассказ «Встреча». Товарищи похвалили автора и, как водится, аккуратно покритиковали. Всё честь по чести. И вдруг никому не известный мужик встает и заявляет, что написанное — просто мура, такого вранья он терпеть не может.
Шум, гам, противостояние сторонников и критиков автора. В адрес Астафьева, а раскритиковал рассказ именно он, — встречные шпильки: дескать, знаем таких, покажи, чего сам-то стоишь.
Тут, увы, Виктору нечем было крыть. Ведь он пришел на заседание кружка в первый раз. Однако конфликт, видно, пошел ему на пользу, дал такой заряд, который разбудил что-то давно прятавшееся внутри и свербившее его.
Впереди — вахтенная ночь. Проверив запоры, Виктор не стал, как обычно, ложиться спать, а сел за стол, стоявший в комнате дежурного, и начал обдумывать тему для рассказа. Размышления постепенно приобретали вполне осязаемые формы, замысел уже распирал, душил его. И тут мелькнула мысль: надо бы все это записать…
Впрочем, посмотрим, как вспоминает этот эпизод сам Астафьев.
«Несмотря на все жестокие будни и превратности жизни — бесквартирье, бесхлебье, нищенское существование, я никогда не переставал читать и, узнавши, что при местной газете „Чусовской рабочий“ начинает действовать литературный кружок, пошел на первое же занятие.
На этом занятии литкружка читал рассказ бывший работник политотдела наших достославных лагерей. Рассказ назывался „Встреча“. В нем встречали летчика после победы, и так встречали, что хоть бери и перескакивай из жизни в этот рассказ. Никто врать его, конечно, и в ту пору не заставлял. Но человек так привык ко лжи, что жить без нее не мог. Вот и сочинительствовал.
Страшно я разозлился, зазвенело в моей контуженной голове, и сперва я решил больше на это сборище под названием „Литературный кружок“ не ходить, потому как уже устал от повседневной лжи, обмана и вероломства. Но ночью, поуспокоившись в маленькой, теплой вахтерской комнатке, я подумал, что есть один единственный способ борьбы с кривдой — это правда, да вот бороться было нечем. Ручка, чернила есть для борьбы, а бумаги нету. Тогда я решился почти на подсудную крайность: открыл довольно затрепанный и засаленный журнал дежурств, едва заполненный наполовину, и поставил на чистой странице любимое мною до сих пор слово: „Рассказ“.
Я написал его за ночь и, вырвав плотные страницы из корочек, на следующем занятии кружка, то есть через неделю, прочел рассказ вслух. Рассказ был воспринят положительно, и его решили печатать в газете „Чусовской рабочий“ как можно скорее. Поразобрав каракули, нанесенные на бумаге полуграмотным, да к тому же и контуженным человеком, маленько его подредактировав, — „Чего там редактировать? Там же сплошная правда!“ — я еще вернусь к этой самой „правде“, потолкую о ней и о понимании ее в нашем любезном отечестве — рассказ начали печатать. А пока забегая вперед скажу, что однажды безмерно мною любимый… новеллист Юрий Нагибин… уверял меня на полном серьезе, что писателями мы сделались исключительно по причине фронтовой контузии. „Понимаешь, — говорил он, — отыскал я пару своих рассказов, напечатанных в журнале ‘Огонек’ еще до войны, — ну ни проблеска там, ни бисериночки. А вот вдарило по голове, что-то в ней оборвалось, повернулось ли — и открылся талант! А иначе откуда бы ему взяться?..“
Да, а рассказ-то с продолжением печатают в „Чусовском рабочем“! Фамилия моя сверху, ниже — название, мною собственноручно написанное, — „Гражданский человек“. Я гоголем по обвальному цеху хожу, хотя с резинового фартука сукровица течет, порезанные костями руки кровоточат, солью и селитрой их разъедает так, что от боли штаны у меня мокрые, но я пою на весь завод: „Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!“ И бабы-трудяги мне дружно подтягивают.
Бабы-обвалыцицы, шпиговщицы, кишечницы и коптильщицы — все, все знают, что я получу много денег, куплю себе новую шапку, костюм, может, и на штиблеты сойдется, что выйду я в богатые и с ними, с бабами, ревматизмом от постоянного мокра искореженными, от мясного изобилия впадающими в лютость, тут же переходящую в сентиментальность и плаксивость, здороваться перестану и узнавать их не захочу.
Вдруг обвал, трагедия, полный срыв коммерческих и творческих планов — рассказ мой на середине печатанья остановили по причине его полного безнравственного содержания.
А, батюшки мои! Что же это за зверь такой — безнравственность-то! Сама заведующая отделом агитации и пропаганды Чусовского горкома, запротестовавшая против рассказа и совращения чусовских трудящихся посредством печатного партийного органа, прижила от заезжего прощелыги-лектора ребеночка — и ничего, трудится, мораль направляет…
Какой же чудовищной силы и мощи фугас я запустил, что пошатнул здоровую мораль передового советского сообщества?! Мне тут же любезно, отечески и объяснили какой: наша любимая партия всегда нас воспитывала любезно, отечески, коли не воспитываешься, — в железы тебя, в руды лагерные, тем более и везти-то недалеко, значит, и ненакладно, всего несколько остановок, — город со всех сторон обложен каторжными лагерями, воспитательными заведениями всех мастей и разрядов с длинными номерами, знаками и значками и непонятными грифами.
Рассказ „Гражданский человек“, которым я решил напрочь смести всякую ложь с советской земли, совершенно бесхитростен, открыт, прямолинеен и даже патриотичен, в чем легко убедиться, найдя его в первом же томе под названием „Сибиряк“. Он и сейчас-то, после капитальной переработки и доработки опытной рукой, — не ахти что, а тогда был и вовсе наивненький, блекленький, но в нем было и притягательное свойство — я все списывал с „натуры“, в том числе и главного героя — моего сотоварища по фронту. Всё-всё: имя, фамилия, название фронтовых и тыловых деревень, количество детей и т. д. — всё было точно, доподлинно, всё должно было противостоять вселенской неправде. Лишь в одном месте дал я маху — перепутал название деревни главного героя, поименовав ее Каменушкой. Тогда как она оказалась Шумихой, и детей перепутал — было у моего героя их трое, я написал — двое парней и девочка, а оказалось наоборот.
Но этот мах был вовсе не роковым махом, мах я допустил в том месте, где решил пошутить вместе с героем насчет нашего сословия, да и выломал нечаянно дверь с надписью: „Советская мораль — самая лучшая в мире мораль“. Словом, из рассказа соокопники узнают про главного героя, что был он лучшим трактористом в колхозе, такой неразворотливый, скромный, незаметный — и лучший! Как же это может быть?
Как видите, все в лучших традициях соцреализма шло до одного рокового места. Оч-чень это интересное явление — „лучшая в мире мораль“. Многие совлитераторы, еще не умея писать, уже владели лукавыми приемами соцреализма и могли, как утята, — только-только вылупившись из яйца, хорошо плавать. Как читающий человек, владел ими уже и я, а тут возьми мой герой и брякни: „Мало сейчас нашего брата, стало быть, мужиков, в деревне осталось, вот и стали мы все для баб хороши“.
„Ка-ак?! — возмутились поборники нравственной чистоты в Чусовском горкоме. — Наших, советских женщин называть бабами? Делаются, к тому же, грязные намеки на их неразборчивую похотливость, тогда как они у нас…“
Ну, а дальше вы все знаете, как это бывало и бывает еще, какие слова говорятся и оргвыводы делаются. Редактор газеты, Григорий Иванович Пепеляев, отнес все это громоверженье в область юмора, да и народ наш, опять же народ, передовой, советский, самый замороченный, но сознательный, давай звонить, писать в редакцию и даже приходить и спрашивать — отчего рассказ молодого автора не печатается, в „верха“ жаловаться народ грозился. Может, насчет „верхов“ и народа Григорий Иванович и приврал, стараясь приободрить молодую творческую поросль, — в ту пору гибкость редактору и чутье требовались отчаянные, чтобы уцелеть на должности и газету вести на приличном уровне. И печатанье художественного произведения в местной прессе тогда было редкостью. Редактор, сделав вид, что общественность-таки его додавила, рассказ печатать закончил. Пока этот сыр-бор шел да разгорался, одна малосильная работница газеты ушла в декретный отпуск, оттуда угодила на „комсомольскую линию“, меня пригласили на ее место, тут я узнал, что весь двухполосный номер газеты имеет гонорар аж семьдесят рублей, по новому курсу — семь, и мне не только на костюм и на шапку, даже на портянки вознаграждения за рассказ не хватит.
Но не бывает дыма без огня, как и огня без дыма, — слух о скандальном рассказе докатился аж до областного города Молотова (ныне это снова Пермь), достиг отделения Союза писателей и оттуда поступила просьба: выслать газеты с рассказом и как можно скорее. Не успел я обсидеться в „Чусовском рабочем“, проморгаться как следует, бац! — мой рассказ появляется в областной газете „Звезда“, правда, в сокращенном виде. Я еще и дух не перевел, эйфорию не перечувствовал, как рассказ уже полностью звучит по областному радио, играют-читают в нем артисты, да еще и под музыку, под симфоническую. И когда пришло письмо-извещение о том, что рассказ будет напечатан в альманахе „Прикамье“, во мне уже никаких сил не осталось, один лишь восторг чувств бушевал во мне и с этим восторгом я накатал несколько рассказов подряд. Но мой творческий порыв был охлажден в той же редакции газеты „Чусовской рабочий“, на занятиях того же боевого литкружка, — исчезли из моей творческой продукции вульгарные и грубые слова, вроде „баб“, все персонажи у меня говорили изысканно, поступали правильно, главное — идейно и выдержанно.
А так как я еще от фронта не отошел и имел грамотешку в шесть групп, в Игарке еще с трудом законченных, то сами понимаете, как эта самая „изысканность“ выглядела в моем исполнении. Что-то меня образумило, задержало в „творческом развитии“, скорей всего беспросветная нужда и газетная поденщина, и где-то и как-то я и сам усек: мне сейчас надо больше не писать и печататься, а „поработать над собой“, потом уж и сочинять продолжать.
Всего же город Чусовой дал миру десяток членов Союза писателей, и, сообразуясь с этим феноменальным явлением, я пришел к твердому убеждению, что советский писатель охотней и лучше всего заводится в дыму, саже, копоти».
Так Виктор Астафьев описал рождение своего первого рассказа в статье 1996 года. А вот что он мне рассказывал в 1982 году о начальных годах работы в литературе. Приведу выдержку из нашей беседы:
«— Было бы интересно услышать от вас рассказ о молодости, о той поре жизни, когда вы делали первые шаги в литературе…
— Я был весьма связан в плане житейском, бытовом. Городишко, где тогда жил, родина моей жены. Мы поженились в 1945 году, возвратились прямо из армии, можно сказать с войны, туда, на Урал.
Город, скажу прямо, жуткий — сплошные дым, сажа, копоть… Когда-то французы организовывали там завод. По-моему, в романе Золя „Деньги“ эта самая компания упоминается, как и станция Чусовская.
Нынешний город Чусовой расположен в очень красивом месте, на стыке трех рек. Кстати, река Чусовая — одна из красивейших в Европе. Река удивительная, кое в чем и уникальная. Она своим руслом разломила почти пополам хребет Уральский. Одно из самых удивительных по природе мест.
Но пришел туда человек и все осквернил, загадил. Металлургия — страшная сила. Но я, конечно, когда работал в местной газете, писал совсем о другом. Врать приходилось много, и, по сути, сознательно. В газете все про всё знали и понимали, потому меж собой называли кормилицу нашу „Очусовелый рабочий“.
— А большая она была по объему?
— Сначала две полоски, потом — четыре. Но на эту, четвертую, мы никак не могли накопать материалов. Туда-то, на страницу культуры, и писать хотелось не рапорты и фанфары, а по-человечески. Но о чем? Событий культурного плана в окружающей жизни не было. Кругом — заводы, цеха, шахты. Все есть, кроме культуры. Злится редактор и кричит мне: давай в библиотеку. Звоню знакомым библиотекаршам. Прошу их выискать какую-нибудь красную дату в календаре. Отвечают: скоро дата у Помяловского. Тогда, говорю, поставьте его книги на отдельную полку. Будем считать, что у вас открылась выставка к юбилею писателя. А уж о творчестве его сам накатаю.
Все-таки находили выход из положения.
Как мы цинично орем о том, что вот в авангарде у нас рабочий класс, человек труда. На Урале, где я жил, можно называть все рабочие города подряд. Чусовой уже охарактеризовал. Дальше — Лысьва. Наверное, известна вам по плитам и утюгам. Потом идет Губаха — коксохимическое производство. Кызыл — центр угольного бассейна. Затем Березняки — химическая промышленность… Целая корзина вреднейших производств. И ничьи города так не обирают, не изничтожают, как вот эти, исконно пролетарские. Всюду смог, выбросы ядов в атмосферу, несоблюдение элементарных правил безопасности. И сегодня, впрочем, модное слово „экология“ не очень нас выручает.
А как жили? В Чусовом пассажирский автобус появился через 12 лет после войны. Дом культуры металлургов строили так долго — лет восемнадцать, что сразу же после сдачи потребовался капитальный ремонт. В центре города стояла какая-то каркасная баня, на описание аварий и происшествий в ней мы, наверное, истратили тонну бумаги. Не раз случалось, что там стена вываливалась, и голый, моющийся народ во всей красе представал перед изумленными прохожими.
В такой вот атмосфере прошла послевоенная запоздалая молодость. Но не скажу, что эти годы — самые худые. С вашей юностью я, конечно, свою не сравниваю. Уже тогда народ люто пил, всякие штуки, включая поножовщину, устраивал.
Меня спасала природа. Постоянно бывал в лесу, на рыбалке или охоте. Вроде меня добытчиков встречалось в ту пору мало. Моего возраста ребят это не увлекало: лучше выпить и подраться возле магазина. Людей старшего возраста, уставших и покалеченных войной, тянуло со смены домой, к печке и семье. Настрелялись они, брать в руки оружие не хотелось.
Поскольку любителей таскаться по лесам было мало, жизнь шла раздольная. Вскоре появились первые моторишки лодочные. Они ломались, рыбаки их проклинали. Но наловчились чинить, что-то вовремя подделать… А уже с мотором можно было рвануть на настоящий речной промысел.
Как-то одну свою ерунду принес в газету, на обсуждение литературного кружка, который там был. Почитали и решили печатать. Частично напечатали, но вдруг остановили. Крамола!
— А в чем она была?
— Тогда же царствовала литература Бабаевского, фронтовик — это только кавалер Золотой Звезды, никак не меньше. Когда умирала русская деревня с голоду, когда мы, фронтовики, так вот мыкались, в литературе торжествовал конфликт хорошего с прекрасным. Помните, какое было редкое, великолепное название у прославленного романа тех лет — „Счастье“. Как это нестандартно, свежо, как оригинально!
Еще тогда свирепствовал драматург Суров и под стать ему. Потом эту халтуру очень сложно было преодолевать. Причем даже не саму продукцию, а инерцию, привычку опираться именно на такие образцы. Зато у меня, вчерашнего солдата, и о таком же написавшем, обнаружили недозволенное, недопустимое.
Вот сейчас вспомнилась реплика, которую услышал значительно позже от самого Александра Трифоновича Твардовского. Может, этот эпизод здесь к слову окажется, прекрасная реплика: „Эти авторы нас погубят, они не думают о проходимости…“
Конечно, к моему созданию подобная реплика не могла иметь никакого отношения. Придирки к газете и моему тексту — пример дремучести местных партийных чинуш. Мой рассказишко был примитивный, написан по лекалам соц-классицизма. Прообраз героя — мой друг, который до фронта был неплохим трактористом. И он у меня произносит фразу: „Мало нашего брата в деревне осталось; вот и стали все мы для баб хороши“.
Намек на правду, какая-то живинка, пожалуй, в этой реплике есть. В итоге редактору на орехи досталось. Что там за писатель появился? Надо, дескать, у него документы проверить…
— И проверяли?
— Проверяли, хотя сейчас все это кажется невероятным и даже смешным. Впрочем, худа без добра не бывает. Меня на этом деле заметили и… позвали в редакцию. Стал корреспондентом.
— Выходит, это лучший способ для укрощения талантов?!
— Ну, не думаю, что кто-то мог в нашей дыре дойти до такой степени изощренности. Просто редактор посчитал, что полученной им и мною головомойки достаточно для боевого крещения. Коли ты у нас литератор, то и пиши, поднимай культуру.
— Это газета городская?
— Да! В Чусовом в ту пору проживало 65 тысяч, в районе — 150 тысяч, довольно прилично. Позже из него выделился Горнозаводский район. Он и по территории был большой, и по серьезности предприятий.
Для журналиста в общем-то была возможность развернуться. Но надо помнить, что грамотешка у меня была довоенная — шесть групп, фронт дал, конечно, жизненный опыт, но культуры и грамотности не добавил. Надо было все это срочно набирать. Правда, я даже в окопах ухитрялся книжки иметь и читать. Я знал, что предложение должно заканчиваться точкой, но вот где оно, предложение, заканчивается, точно не представлял.
— Может, это и выручило?
— Во всяком случае, помогло сохранить нутряной язык. Вы должны понять меня правильно. Всякая творческая судьба — оригинальна, своеобычна, неповторима. У меня сложилось все именно так, как рассказываю. Для вас это просто пример выживания…
— Как это у вас все-таки получилось?
— Коли надо, расскажу. Должен признать: создавать информацию — дело занозистое. Не сразу в нормальной голове прилаживаются, слово к слову, фразы вроде: „Став на трудовую вахту в честь товарища Сталина, металлурги взяли на себя повышенные обязательства по чугуну, стали, стружке…“ Совсем это не просто. Но писать некому, журналистом я стал в первый же рабочий день в редакции.
Через несколько лет к нам прислали выпускницу факультета журналистики Уральского университета. Мы смотрели на нее как на чудо. В еще большее изумление пришли, когда она потребовала себе полтора месяца, чтобы „вжиться“ в материал, освоиться. Правда, и это не помогло.
— Давайте к вам вернемся…
— На другой рабочий день сварганил зарисовку об электрификации депо. Думаю, и дальше бы пошло, но перемудрил. Грамотешка слабая, человек с ветру, неуверенный, даже места своего не имел, сидел за столом с бухгалтером.
На мою беду мне надавали массу брошюр с советами, как писать очерк, передовицу, статью. Брошюрки для рабкоров сочиняли столичные борзописцы. Сами-то пишут, как бог на душу положит, а в своих советах наворочали правил. Я по вечерам над ними корпел, начитался и впал в уныние. Видишь ли, обрабатывая письмо трудящегося, надо впаивать в текст пословицы, крылатые слова, суждения классиков. К тому же придерживаться стиля автора. Как же мне все это освоить?
Через неделю стали готовить читательские письма на третью полосу. Мне досталось про кражу кожи на местном комбинате. Надо 25 строк, а я накатал полтораста. И стиль-то авторский сохранил, и поговорок насовал… Прихожу к ответсекретарю Саше Толстикову с шедевром. Он, как увидел объем, захохотал. Стал марать мою стряпню, и резал, гад, будто по живому. Оставил заявленные 25 строк и страшную сердечную рану. Я был просто уничтожен.
В самый разгар моей газетной деятельности вдруг обнаружил, что у меня уже большая семья, дети, их надо кормить. Так мы жили безалаберно, что сначала производили детей, а потом только задумывались, как их поднимать, на какие шиши.
Самый большой заработок в газете был за передовую. Сейчас, слава богу, многие газеты от них отказались, тогда это был обязательный атрибут каждого номера любого издания. Газета у нас пятиразовая, то есть пять передовых. За месяц — двадцать! Конечно же, писал их чаще всего сам редактор. Но счастье перепадало и заму, и другим работничкам.
Хоть уже бойко писал, взяться за передовицу не хватало духу и воображения. Но без передовых я зарабатывал меньше всех. Сказал об этом редактору.
— А вы работали тогда в каком отделе, культуры?
— Сначала у нас вообще никаких отделов не было. Но когда объем газеты увеличили до четырех полос, появился отдел промышленности, куда меня и определили, вел лес и транспорт. Публикации по проблемам культуры оказались просто довеском, вроде общественного поручения. За информацию о культуре платили совсем чуть-чуть.
— Простите, этот вопрос отвлек вас от мечты о передовице…
— Ну да. Возник этот вопрос о деньгах. Согласился редактор дать мне передовицу, но я-то робел, как к ней подступить? Редактор наш, Григорий Иванович Пепеляев, добродушный мужик, юморист. Подозвал меня к своему столу и продемонстрировал тайну творчества. Взял ручку, развернул газету „Правда“ и… принялся сочинять. Шпарит прямо по правдинской передовой, дополняя ее местными фактами и примерами. И короче, конечно, — чусовская газета все же маленькая. Полчаса, и статья готова. Посмотрел на меня лукаво: все понял? Киваю. Смотри, завтрашнюю статью не завали. Куда там, свалял ее таким-то методом даже быстрее. Впрочем, обучая меня премудрости в сочинении передовиц, Григорий Иванович все же кое-что добавил и от себя. Деликатно так, вроде между прочим, молвил: помни только, если приводишь два факта отрицательных, то положительных в статье должно быть три.
Года полтора-два я работал с удовольствием. Но коллектив маленький, а газета — пятиразовая. К тому же стали сотрудников рвать в партшколы, на переподготовку. Я — беспартийный, меня не привлекали, но за ушедших-то приходилось ломить. Выматывало. У меня тоже появились амбиции, стал пытаться писать по-настоящему. На два фронта — тяжеловато. Те три тоненькие книжечки, что уже появились на свет, давали только моральное удовлетворение. И все же решил бросить редакцию и засесть за большую книгу.
Конечно, поторопился. Мы оказались в безденежье, вскоре пришлось искать новое место службы. Стал корреспондентом пермского областного радио. Тут совсем другое дело. Во-первых, оклад 850 рублей, да еще гонорар. Техника, правда, капризная, громоздкая. Один аккордеон, так мы называли записывающее устройство, 35 килограммов, а еще — патефон, тоже около 18 килограммов, плюс — батареи. Зимой их держали за пазухой, чтобы на морозе не разрядились. Правда, всем этим оборудованием занимался техник, а на мне — творческая часть, подготовка самой передачи. Техник выезжал из Перми, я к нему по дороге подсаживался, и уже вместе ехали на задание.
Но и там продержался недолго, года полтора. Решил все же бросить, еще чуть-чуть, и просто перестал бы себя уважать. Наше радио, конечно, нечто ужасное: трескотня, резонерство, ложь. Деньги платили хорошие, да, но это состояние духа вступило в непреодолимое противоречие с тем, что я пытался выразить в писательской работе. С тех самых пор тружусь только за столом, воюю только с листом чистой бумаги.
Мой радийный начальник Василий Григорьевич Гуревич ко мне хорошо относился, но был раздосадован: только научили, и вот уходит. Больше, говорит, ни одного писателя не возьму. Наверное, он по-своему прав.
— А вы к тому времени уже были членом Союза писателей?
— Да. В 1951 году я начал писал, в 1958-м — меня приняли в Союз писателей.
— А почему вы так долго не вступали в союз, не принимали?
— Нет, мне предлагали вступать гораздо раньше. Но я мог действовать только наверняка, когда сам уже был уверен, что всамделишный писатель.
Меня на фронте истрепали, изранили… Еще не хватало здесь получать удары от графоманов вроде Бабаевского, чтобы они меня принимали со снисхождением. Вступал, когда было очевидно, что я — профессионал.
Была такая Вера Васильевна Смирнова. В основном она — театральный критик. Человек милейший, отзывчивый. Она ко мне отнеслась бережно, внимательно. Собственно, она и побудила меня к тому, чтобы больше не откладывать вступление. Дала рекомендацию, на двенадцати страницах! Этот текст у меня есть, он как дорогая награда.
— Она одна из первых занялась изучением творчества Михаила Булгакова…
— Да, знаю об этом. Потом она меня устроила на месячный семинар рассказчиков в Малеевку. Нынешние так называемые всесоюзные совещания для молодых авторов, что устраивают на четыре дня, — мура, совершенно бесполезные мероприятия. Ребята только и успевают выпить да потрепаться. А вот за месяц в Малеевке можно что-то почувствовать, даже и научиться.
Когда я написал повесть „Перевал“, то попросил послать рукопись ее вместе с обязательными экземплярами моих книжек в приемную комиссию. Эту-то рукопись и передали члену приемной комиссии Вере Васильевне Смирновой. Она ее прочитала, написала обширную рецензию, сама из-за болезни не смогла прийти на заседание приемной комиссии. Рецензию ту зачитали вслух, проголосовали — и я оказался в союзе, который на протяжении многих лет давал мне право числиться на работе, служил поддержкой и опорой в нелегкой и непростой жизни провинциального литератора, поспособствовал крутым и полезным изменениям в творческой жизни. И поклон земной, и спасибо Союзу писателей за это, но перестраиваться, начинать жизнь по-иному все же надо — другие времена, другие поколения на дворе и потому должны быть другие требования к слову и содержанию жизни художника. Мы все-таки жили по упрощенной схеме: „руководитель — руководимый“ и работали по традиции, пусть и замечательной, завещанной и оставленной нам великой русской литературой. Но традиции — не окаменелость, они также подвержены времени и его изменениям…»
Здесь уместно прерваться и обратиться к статье Астафьева «Подводя итоги», которая содержит теплые слова о В. В. Смирновой. Нашлось в ней место и для рассказа о памятном семинаре в Малеевке:
«…Вновь созданный Союз писателей РСФСР от щедрот своих и административного размаха затеял творческий семинар молодых рассказчиков России. Вера Васильевна не только записала меня в число семинаристов, но и взяла под свою опеку. Собрались мы, молодые литсилы России, в шикарном доме творчества Малеевка. Аж на целый месяц оттуда удален был всякий другой пишущий, но больше отдыхающий люд, дабы не мешал он молодым талантам думать и творить. К каждым двум семинаристам приставлялся опытный наставник-писатель, среди которых оказались Троепольский, Москвин, Зубавин, Перцов и еще кто-то, я уж сейчас не помню. Они, наставники, и жили почти безвыездно здесь же, в Малеевке. Но у Веры Васильевны был я один-одинешенек, и в Малеевку она не приезжала, я ездил к ней в Москву, пил с нею чай и разговоры разговаривал…
За блаженный месяц, отпущенный мне Богом и Союзом писателей, я должен был не только перезнакомиться с творческим народом, но и пообщаться с Москвой, побывать в театрах, на выставках и… написать новый рассказ. „Сильно себя не утруждайте, напишите чего-нибудь для отчета, пустячок какой-нибудь набросайте и привезите мне, — наставляла моя умная и доброжелательная руководительница. — Главное, больше общайтесь с людьми, читайте, обсуждайте, соскребайте с себя ногтями провинциальную штукатурку…“
…На знаменитом, увы, ни разу более не повторившемся в том же виде малеевском семинаре были Юрий Казаков, Глеб Горышин, Виктор Потанин, Виктор Попов, Павел Макшанихин, Андрей Ромашов — более трех десятков рассказчиков было, и все чего-то сотворили иль из стола вынули написанное. Я написал рассказ „Кровь человеческая“, издал его в Свердловске отдельной книжкой, там же его напечатали в коллективном сборнике — про борьбу с преступностью. И на том мое сердце успокоилось, рассказ тоненькой книжицей всунулся меж других книг и забылся надолго. Увы, увы, на курсах, на Высших, в московской суете, в интересной, порой бурной жизни столичной, подзабыл я благодетельницу свою, разок-другой наведался, позвонил, потом переезжал из Чусовского в Пермь, обустраивался в деревне, писал, читал, снова суетился. Однажды открыл „Литературную газету“ — там скромненький некролог в рамочке, — не стало Веры Васильевны Смирновой — тихо, незаметно ушла она, сделав много добра людям, в том числе и мне. И ничего мне не остается, как раскаянно вздохнуть и поклониться низко той земле, которая не перестает рожать добрых людей, в коих ныне особенная нужда…»
Продолжим прерванную беседу с писателем:
«— Виктор Петрович, давайте вернемся чуть назад. 1953 год, смерть Сталина. Какие чувства вы тогда испытывали?
— По сути — никаких. Не сразу осознал. Может быть, потому что сам вырос в кругу преследуемых, ссыльных. Игарка — это была суровая школа правды, даже если со временем это и оставалось под спудом, как неосознанный опыт.
Как-то даже в Курейке оказался, где Сталин в ссылке был. Но для меня эта смерть не была ни потерей, ни чем-то содержательным.
Конечно, привычка к нему в народе была. В марте 1953 года я как раз редактировал в Перми первую книжку. Помню, собрание проводили, писатели что-то говорили…
Другое дело, что была и есть необходимость в личности. Это имя можно бы заменить каким-то другим. Но вот вопрос — каким?
— Я задал этот вопрос к тому, что вот ваши размышления о безразличии к человеку, наверное, рождены не только войной, но и жестокостью двадцатых и тридцатых годов, той же Игаркой. Сколько по стране было таких мест утеснения и ссылок…
— Безусловно. Война проявила эти варварские отношения для моего поколения. А старшие хлебнули горя гораздо раньше — в коллективизации, в десятилетии террора…»
Итак, уже своим дебютным рассказом Виктор Астафьев вошел в литературу, пока, правда, своего города и Пермского края. Рассказ «Гражданский человек» был напечатан и в областной пермской газете «Звезда» под названием «Матвей», и в альманахе «Прикамье», где в финале Мотю в госпитале находит награда. Но с этого же момента началась еще одна линия внутреннего дискомфорта: мучительные поиски самого себя, собственного творческого пути.
«Как-то Саша Ширинкин, — вспоминает Мария Семеновна, — прочитал Витин рассказ, а затем у нас, угостившись бражкой и как бы развязав язык от хмельной смелости, стал с громким удивлением говорить о талантах моего мужа. И дом вот себе построил, небольшой, но внутри теплый, главное — свой и вместительный, имея в виду то, как ловко в нем все разместилось: комната само собой! В спаленке две кровати и между них „конторка“ — продолговатая, с двумя створками, и в кухне — стол, табуретки… А в комнате еще и короткая, гладко струганная доска — полочка, прикрепленная к стене скрученной как суровая нитка проволокой, и на ней уже книги: „Дитте — дитя человеческое“ Мартина Андерсена Нексе, „Гроздья гнева“ Стейнбека, „Самостоятельные люди“ X. Лакснесса, Мельников-Печерский — „В лесах“, „На горах“…
Когда кум Саша, высказав свое восторженное удивление по поводу рассказа, приблизился к книжной полке, поразглядывал книги, которые, видимо, ни о чем ему не говорили, однако же, кивнув на них, сказал: мол, если даже по полстраничке списать из них — вот тебе и роман получится!.. Только, конечно, с умом надо.
Виктор выслушал Сашу, а потом сказал, мол, будь бумага, так он еще и не такой рассказ написал бы! Но за испорченный вахтенный журнал на колбасном заводе ему дали прикурить!..»
И вот однажды пришел Саша Ширинкин, принес буханку хлеба, немножко муки в кошелке и рулон обоев, не по-фабричному, а рыхло свернутый, положил все на кухонный стол. Рулон тот немного распустился, и сделались видны обрезки разных обоев. Виктор был дома, посмотрел на кума, на остатки обоев, зрячим глазом уставился на него, пытаясь понять замысел.
Кум, не допуская возражений, пояснил, для чего это. Пусть Мария разрежет отходы на полосы, сложит стопкой или, может, сошьет посередке, чтобы получилась как бы самодельная тетрадь. И тогда тебе, Виктор, останется писать-пописывать, пока все не испишешь, может, не один еще рассказ сочинишь!
Да, это был нужный в тот момент подарок.
«В будущем и всю жизнь, — рассказывает Мария Семеновна в „Знаках жизни“, — Виктор Петрович будет писать только на клетчатой бумаге. А тогда… Витя садился за стол бухгалтера, просматривал подшивку газет и прислушивался к далеко не бойкому стрекотанию машинки — он и потом всегда будет с нетерпением ждать и любить читать печатный, машинописный текст своей рукописи, особенно после первой перепечатки.
С этого все и начиналось: он учился сочинительству, а я осваивала работу машинистки. Позже, не раз и не два, в разговоре с кем-нибудь он говорил, мол, она избаловала меня тем, что мне не надо искать машинистку, диктовать ей или переписывать начисто, как поступают некоторые писатели, или учиться самому, далекому от всякой техники, печатать на машинке. А она — вот она, своя машинистка и между делами терпеливо перепечатывает мою писанину. Она, к примеру, мою повесть „Кража“ перепечатала тринадцать раз, повесть „Пастух и пастушка“ — одиннадцать…
А тогда, в 1951-м, на длинных — в ширину — пластах обоев, шириной, как страницы того, вахтенного журнала, амбарную книгу напоминающего, я хорошо это помню, был написан рассказ о войне.
Куда тот оригинал рукописи, написанной на обоях, делся, не знаю, а жаль — это такое было бы свидетельство о работе начинающего, молодого литератора нынешним молодым, и не только, с ленивой небрежностью относящимся к высокому своему назначению».
В Перми в 1953 году вышли первые книжки Астафьева — «До будущей весны», «Огоньки», «Дядя Кузя, куры, лиса и кот». А первым сборником, увидевшим свет в столице, стал изданный Детгизом в 1958 году «Теплый дождь». Но, конечно, главное место в его творчестве занимала серьезная проза. Давалась она тяжело — мучительный творческий труд перемежался с напряженной работой по самообразованию. Астафьев об этом периоде жизни вспоминал: «Ничего у меня не получалось. Я писал рассказ за рассказом и сам видел, что они вымученные, неживые, подражательные…»
И все же возникла вещица, на которую он возлагал некоторые надежды. Когда закончил, решил предложить ее сразу в «Новый мир». Это был рассказ «Жил на свете Толька», который послужил черновиком повести «Кража». Так, во всяком случае, оценивал его позже сам Виктор Петрович в комментариях к первому тому своего собрания сочинений.
Тем большее уважение вызывает прозорливость Бориса Закса, в то время — литсотрудника знаменитого журнала, а позже члена его редколлегии. Он сразу же сумел почувствовать в рассказе начинающего автора нечто такое, что потом может перерасти в более крупное произведение.
Письмо Виктора Астафьева в «Новый мир» сохранилось:
«Уважаемая редакция!
Я — начинающий автор. Писать начал три года назад. Еще в первый год я написал рассказ о мальчике — сироте, который обрел новую семью в детдоме. Рассказ так первоначально и назывался „В новую семью“. После него я написал уже порядочно рассказов, некоторые из них напечатаны. Но, видимо, у каждого начинающего есть такие вещи, которые нуждаются в том, чтобы их переделывали и переделывали. Рассказ этот я много раз переделывал, но отправить куда-либо не решался. Читал людям — нравится, но меня в нем что-то смущает.
Недавно я взялся за него еще раз и сделал не от первого лица, как он был написан, а от третьего. Но разобраться в нем, увидеть его со стороны мне до сих пор трудно. Дело в том, что рассказ этот почти автобиографического характера. Когда я его читаю, к написанному примешиваются мои чувства, воспоминания, я волнуюсь. А волнует ли этот рассказ читателя, сказать не могу.
Мне очень хочется разобраться в этом рассказе и получить квалифицированную помощь, поэтому я впервые решился отправить свою рукопись в толстый журнал. Может быть, кто-нибудь из писателей не откажется прочесть этот рассказ и указать его недостатки. Я не обижусь ни на какую критику, буду за нее только благодарен.
В. Астафьев, 13/VII — 1954 года,
г. Чусовой
Молотовской области».
Не менее любопытен и ответ из редакции «Нового мира»:
«Уважаемый тов. Астафьев!
В Вашем рассказе есть немало волнующего, однако (только правильно поймите мою мысль!) — это еще не является результатом вашего художественного мастерства. Волнует непосредственно самый факт — судьба мальчика, то о чем рассказано, и меньше — как рассказано.
Есть такие сюжеты, которые способны волновать сами по себе, даже будучи сообщены в совсем не литературной форме. И волнение, которое они вызывают, не может быть целиком отнесено на счет рассказчика, а больше на счет природы самого факта.
Так и у вас. Толька, в общем, получился неплохо, но все остальные персонажи (пусть даже они и второстепенные) еле-еле намечены. Наделить их характером, индивидуальностью вы пока не сумели. Вы сами пишете, что рассказ почти автобиографический. Может быть, это и является причиной того, что вы сумели убедительно изобразить одного лишь Тольку (хотя его восхищение детдомом выглядит слишком скоропалительным и чрезмерным).
Словом, пока рассказ еще не получился. Думается, он и не должен претендовать на самостоятельное значение, а, скорее всего, пригодится вам в будущем как составная часть более крупной вещи.
Вот что хотелось бы добавить к отзыву т. Глинского.
С приветом
лит. редактор отдела прозы Б. Закс».
Что тут скажешь? Ответ Бориса Закса, тактичный и прозорливый, — еще одно подтверждение высочайшего профессионализма «новомировцев» во все времена. (К сожалению, отзыв рецензента Глинского обнаружить пока не удалось.)
Пожалуй, ничто так глубоко не раскрывает человека, как его письма. Глубже понять начинающего писателя Астафьева, постичь круг его творческих интересов и замыслов в начале писательского пути помогает его переписка с П. В. Чацким, которая относится к 1959 году.
Пожалуй, имя это мало кому известно. Павел Васильевич родился в семье вологодского крестьянина. Начал печататься в 1917 году, написал роман «Лешегоны». В середине 1950-х — начале 1960-х годов он не раз обращался с письмами к В. Астафьеву, С. Викулову, П. Дудочкину, Ю. Казакову, В. Лидину, В. Тендрякову, В. Шкловскому. Все они откликнулись на его послания. В этом крестьянском писателе, по мнению Сергея Викулова, сразу был виден человек, который ищет близких по духу и взглядам на литературу людей, стремится как-то их объединить. Эти качества были созвучны устремлениям Викулова, которые в полной мере проявились у него позднее, на посту главного редактора «Нашего современника».
Астафьев ответил Чацкому — ему был нужен собеседник, умудренный жизненным и творческим опытом! Не будем комментировать его первое письмо Чацкому — читатель сможет оценить его не хуже нас, лучше приведем его полностью:
«Уважаемый Павел Васильевич!
Извините, что я не сразу ответил на Ваше письмо. Катался по Вашим родным местам на пароходе — от Перми до Астрахани и вот только прибыл домой со своим семейством. По Каме и Волге я ездил первый раз и ревниво сравнивал их с Енисеем. Сам я сибиряк, родился близ Красноярска, неподалеку от того места, где сейчас строится Красноярская Г. Э. С. Конечно, „всяк кулик свое болото хвалит“, но Енисей, несомненно, величественней и изумительный по красоте. Волге повезло прославителями, и только.
Это говорится без желания умалить в ваших глазах Волгу. Всякому своя родина и милей, и краше.
Я буду рад переписываться с Вами, а затем и познакомиться лично. Иногда, изредка, правда, я бываю в Москве. И считаю, что часто там бывать не следует. Хотя Л. Никулин и уверяет, что житье в Москве якобы возвышает людей культурно над периферийщиками, я все же остаюсь ярым приверженцем „бескультурной“, но и не объевропеившейся, в худшем смысле того слова, периферии. Старый пердун он, этот Никулин, если так позволяет себе думать о так называемой периферии. Она ему все еще кажется сирой Русью, какой была до отмены крепостного права. Ни хрена-то он не знает, акромя литературных архивов, если занимается такими утверждениями. Он даже на семинаре-то не был, а пишет о нем тоном неоспоримого судьи. Я был на этом семинаре и убедился воочию, что молодые „культурные“ москвичи, имеющие под боком первоклассные библиотеки, академиков, маститых писателей и т. п., ничего за душой не имеют, кроме цинизма, [пошленьких] анекдотцев, литературных сплетен и беспрецедентного апломба. Они и на-учились-то только тому, чтобы плюнуть в руку, которая дает им хлеб. Рабочий для них — быдло с жерновами вместо мозгов.
Ах, отрыжка нового времени! И сивый Никулин возносит эту отрыжку! Ведь не они дали рассказы-то на-гора во время работы семинара, а все те же периферийщики, умеющие работать и не умеющие говорить красиво, удивлять блестящими верхушками, нахватанными повсюду.
Ну, ладно, разбрюзжался я, как истерик. А мне еще 35 лет, и я считаю себя молодым, не в литературном смысле, разумеется. А то у нас слово „молодой“ обязательно ставится рядом со словом „снисходительность“.
Пишу я девятый год. До этого был самым распоследним „быдлом“, работал литейщиком, грузчиком, плотником, чистил помойки, выгружал вагоны, работал на сплаве. А до войны жил в детдоме, потом закончил школу Ф.З.О. и трудился составителем поездов возле Красноярска.
В 42-м ушел добровольцем в армию. Там мне кое-что подбили, в том числе и глаз. Составителем я уже не мог работать. Образование шесть классов, здоровье подорвано — вот я и мотался. А в 1951 году неожиданно для себя и для всех написал рассказ, который имел успех, и немалый, тут, на периферии. Потом написал много плохих рассказов, и они доселе лежат в столе. В 1953 году вышел мой первый сборник рассказов. Сейчас на моем счету шесть книжек.
Одна из них большая и довольно слабая — это роман „Тают снега“. Его, правда, хвалят. Было пяток рецензий, читательские конференции, но сам я хвалить его не могу. После того написал я две повести — „Перевал“ и „Стародуб“, продолжал работать над рассказами и очерками.
Повесть „Перевал“ напечатана в № 5 журнала „Урал“, и, если у Вас сыщется время, прочтите — это моя любимая вещь. Нынче она выйдет отдельной книжкой в Свердловске, и я Вам ее непременно пришлю. „Стародуб“ с рассказами выходит на будущий год в Перми. Все эти вещи о Сибири, к Уралу я плохо прирастаю, хотя и написал на уральском материале роман и ряд рассказов.
Вот видите, какое Вам длиннющее письмо накатал. Может, Вас интересует что-либо — спрашивайте. Могу выслать нашу газету „Чусовской рабочий“. Уровень ее, конечно, низкий, но фактический материал бывает интересный. Сам я месяца на полтора уеду в творческую командировку в г. Игарку, где я жил в детдоме, и стану работать над второй частью „Перевала“. Вашу книгу „Лешегоны“ я видел в магазине, но, к сожалению, не читал. Постараюсь прочесть, чтобы иметь представление о Вашем творчестве.
Город наш очень дымный, черный и неблагоустроенный, но стоит в очень живописных местах. Здесь сливаются три реки — Вильва впадает в Усьву, а Усьва — в Чусовую. Город в основном расположен на стрелке и за реками.
У нас большой металлургический завод, крупный железнодорожный узел. Богатый историей и промышленностью пригород. Здесь есть все: алмазы, цемент, руда, уголь, лес, сельское хозяйство, ферросплавное производство, рыбалка, охота и многое, многое другое.
Сам я рыбак и ярый охотник. Много брожу. Леса здешние и округу знаю отлично. Все реки проплыл и обходил. Красота на них не поддается описанию. Так что я богатый человек. Темы и замыслы меня одолевают постоянно.
Никак не могу выбраться на ровную линию, чтобы работать над одной, двумя вещами. Вечно в работе ворох рукописей. Теперь Вам станет понятно, отчего меня не тянет часто в столицу. Иногда разве только встряхнуться и сплетен послушать — это тоже время от времени нужно, дабы нюх обострялся и скушное житьишко взвеселялось.
Кстати, Вы писали, что жили в Кирове. Из Кирова на семинаре был интересный и весьма культурный (как это не покажется странным Никулину!) — парень по фамилии Лубнин. Его рассказ напечатали в № 2 „Нашего современника“. И вообще на семинаре было немало интересных ребят.
Были, правда, и такие, коим следовало бы заниматься в литкружке при районной газете, ибо они еще азов не знают.
Ну, Павел Васильевич, всего Вам доброго. Знаю, что почерк у меня ужасный и Вам придется помучиться, но жена утащилась где-то на рынок и перепечатывать письмо некому. Сам я не печатаю. Уж не обессудьте, если я что и не ладно сказал. Я стараюсь быть со всеми откровенным. Попадает мне за это, да ничего, терплю.
Еще раз желаю Вам всех благ, шлю привет семье и дружески жму руку.
В. Астафьев
5 июля <1959 года>».
Второе письмо Астафьева Чацкому отправлено позднее, уже с Высших литературных курсов.
«Павел Васильевич, здравствуйте!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.