VIII

VIII

Опять на русской земле знакомый гость: голод. Последнее время каждый год от 15 до 17 губерний подвергаются этому бедствию.

Самоотверженно «борются» с ним царские сановники: пусть гуляет по селам, умножает кресты на погостах, — они до последней возможности будут уверять, что народ не голодает, а просто «терпит нужду».

Так поступал в 1868 году, будучи министром внутренних дел, П. А. Валуев; и когда пять лет спустя Самарскую губернию поражает неурожай и Лев Толстой публикует письмо, предупреждающее о грозящей населению катастрофе, появляется хладнокровное предписание преемника Валуева — Тимашева о принудительном сборе недоимок.

Поля голы, народ толпами уходит из сел, но начальство недрогнувшей рукой продает скот неплательщиков.

«Когда живо представляешь себе, что будет зимою, то волос дыбом становится!» — восклицает Толстой в частном письме, оговариваясь, что не любит «писать жалостливо». Действительно, вскоре бедствие принимает такие размеры, что, наконец, и в комитете министров встал вопрос о помощи голодающим, хотя губернатор Климов все еще пытался свалить вину за случившееся на пьянство и безнравственность крестьян.

Судя по опыту, надо было ожидать, что и более высокое начальство ухватится за любой предлог, чтобы отвлечь внимание общества от изможденных мужицких лиц.

Уже в декабре 1873 года всесильный временщик П. А. Шувалов рисует перед царем и министрами зловещую картину духовного «растления» народа пропагандистами и учителями народных школ.

«Хождение в народ», предпринятое интеллигентской молодежью в 1874 году, дало еще более обильный материал для жандармских сочинителей всевозможных крамол.

Пылкие юноши и девушки, шедшие в народ, рисовали его себе похожим на лучших героев некрасовских стихов; их заражало ощущение неоплатного долга ему, которым были пронизаны стихи любимого поэта. О вине всякого цивилизованного меньшинства, если оно довольствуется только ролью «представителя и хранителя цивилизации», а не становится само ее двигателем, сея полученные знания в народные массы, говорилось и в нашумевших «Исторических письмах» Миртова (псевдоним П. Л. Лаврова).

Жадно и доверчиво читались молодежью статьи П. Н. Ткачева, предрекавшего, что в глубине России таится все потребное для гигантского костра, в котором сгинет самодержавие. «Кто не верит в возможность революции в настоящем, тот не верит в народ…» — безапелляционно возвещал публицист.

Энтузиазм, долг, романтическое самоотвержение владели сердцами «шедших в народ», а самодержавие, со своей стороны, казалось, делало все, чтобы они утвердились в своем решении.

Восторженной, рвущейся к полезной деятельности молодежи предлагалось корпеть над латынью и греческим языком. Естественное стремление к товарищескому общению встречало многочисленные препоны в гимназических и университетских правилах. Тяга к естественным наукам всячески осуждалась, и можно себе представить, какое отчуждение возникало поэтому между педагогами-староверами и пытливыми юнцами, многие из которых могли сказать о себе словами своего сверстника, будущего революционера и ученого Н. А. Морозова:

«Достаточно было в то время кому-нибудь насмешливо отнестись к нашим занятиям естественными науками или, еще хуже, к самим этим наукам, и я уже не мог ни забыть, ни простить тому человеку, как верующий не признает насмешки над своим божеством или влюбленный над предметом своей любви».

На глазах молодежи Академия наук дважды отказывала в приеме такому выдающемуся русскому ученому-естественнику, как И. М. Сеченов, зато награждала званием своего почетного члена прусского фельдмаршала Мольтке.

Нечего было надеяться и на сколько-нибудь обширную арену для общественной деятельности, видя, что земские учреждения находятся в совершенном параличе, а печать влачит поистине жалкое существование.

С юношеской бескомпромиссностью отвернулись молодые идеалисты от этого немощного общества в надежде найти в русском крестьянстве незамутненную трудовую мораль и рвущуюся наружу лаву векового гнева.

Прощайте, тихие залы библиотек, любимые профессора, мечты о научной карьере! Прощайте, отцы, матери, сестры, невесты! Рядом с великим долгом перед народом так ничтожны все другие привязанности и обязательства! Они тускнеют, как звезды при восходе солнца.

Ни лишения, ни преследования, ни необходимость тяжкого и непривычного труда, чтобы жить одной жизнью с простым народом, не охлаждают лучших из этих энтузиастов.

Почему же вскоре в их бодрых речах возникают сомнение и усталость?

Степняк-Кравчинский однажды с недоуменной усмешкой рассказал, как они с товарищем стали агитировать проезжего крестьянина, а он с ужасом нахлестывал свою хилую лошаденку, покамест они оказались не в силах бежать за ним.

Кропоткин, уже в тюрьме, заводил разговоры с надсмотрщиком родом из крестьян, и каждый раз видневшийся сквозь отверстие в двери глаз выражал панический испуг и исчезал.

Морозов с огорчением наблюдал, как розданные им брошюры были употреблены на цигарки. «Да уж прости, родной! — добродушно повинились перед ним. — Больно покурить захотелось, а бумага-то такая чистая, хорошая…» Та же участь постигла, видимо, большинство книг, которые другие пропагандисты раздавали и даже просто разбрасывали по дорогам. Во всяком случае, большинство из них не возбуждали о себе жандармского дознания.

Конечно, многие пропагандисты действовали очень наивно и часто становились жертвой собственной неосторожности. Но все-таки дело было совсем не в том, что они не умели носить крестьянское платье, пить водку и говорили псевдонародным слогом («Што ш… робята… нефто… ничаво… потому шта…», как Нежданов в «Нови» Тургенева). Многие из тех, кто шел в народ, были умны, талантливы, красноречивы, но и о них можно было сказать словами некрасовской элегии, написанной в 1874 году:

…И песнь моя громка!.. Ей вторят долы, нивы,

И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы,

И лес откликнулся… Природа внемлет мне,

Но тот, о ком пою в вечерней тишине,

Кому посвящены мечтания поэта,

Увы!.. не внемлет он — и не дает ответа…

Иначе и не могли реагировать крестьяне, которые «столетиями, из поколения в поколение, тупо влачили свое существование в трясине какого-то внеисторического прозябания», как писал в полемике с Ткачевым Фридрих Энгельс[23]. Бескорыстнейший энтузиазм русской революционной молодежи не мог преодолеть замкнутости крестьян в тесных рамках своих общин, которые, вместо того чтобы стать готовыми клеточками будущего социализма, как мечталось народникам, служили гранитной опорой деспотизма.

Разочарование «шедших в народ» было таково, что, по предположению Морозова, если бы правительство не ожесточило их своими гонениями, чуть ли не все они скрепя сердце вернулись бы к своим прежним занятиям.

Однако слишком многие были заинтересованы в том, чтобы возбудить шум вокруг движения юных идеалистов. Помещики доказывали, что без их догляда мужик «разболтался», священники докладывали, что в народных школах сеют в умах неверие, кулаки плакались, что крестьяне «бунтуют».

«— Никогда прежде бунтов не бывало, а нынче смотри-ка, бунты начались! — негодует в очерке «Столп» крупный воротила Осип Дерунов, услышав, что крестьяне отказались от предложенной им цены.

— Да какой же это бунт, Осип Иваныч! — вступается рассказчик.

— А по-твоему, барин, не бунт! Мне для чего хлеб-то нужен? сам, что ли, экую махину съем! В амбаре, что ли, я гноить его буду? В казну, сударь, в казну я его ставлю! Армию, сударь, хлебом продовольствую! А ну, как у меня из-за них, курицыных сынов, хлеба не будет! Помирать, что ли, армии-то! По-твоему, это не бунт!»

Если в бунт превращается простое нежелание дать себя обобрать, отдать товар по назначенной местным «монополистом» цене, то можно понять, с какой неприязнью встретили деруновы появившихся в деревне людей, способных растолковать крестьянам механику прижимки и надувательства. Поселившаяся в деревне как фельдшерица Вера Фигнер вспоминала впоследствии, что, если крестьяне отказывались от невыгодной сделки, «пострадавшие» говорили, что виновата в этом она.

Равным образом пришла в движение и вся армия полицейских чинов, радеющая о том, чтобы «во вверенных участках» ничего могущего смутить начальство не происходило: «Не нужно ни земледелия, ни промышленности, ни просвещения. Нужно, чтобы тихо было».

В середине 1874 года подвергся опале П. А. Шувалов, казавшийся вдохновителем этих гонений, но они не только не прекратились, а еще более усилились. И снова в ответчики попадает печать.

— Они за последнее время точно белены объелись, — негодовал Щедрин на цензоров.

Майскую книжку «Отечественных записок» задерживает министр внутренних дел, затем запрещает совет министров, и, наконец, в сентябре она предается сожжению.

Среди нескольких «особенно вредных» материалов, «погубивших» номер, был и рассказ Щедрина «Тяжелый год». Не только картина неприкрытого грабежа во время Крымской войны прозрачно перекликалась с эпохой новейшего хищничества, но и некоторые мысли, мимоходом высказанные Щедриным, обладали, на взгляд цензоров, подозрительным «привкусом».

«Заблуждаться казалось естественным, — вспоминал Щедрин про отношение прежнего провинциального общества к вольнодумцам. — «Заблуждаться» — это означало любить отечество по-своему, не так, быть может, как начальство приказывает, но все-таки любить… Во всяком случае, ни о «внутренних врагах», ни о «неблагонадежных элементах» тогда даже в помине не было. Какие к черту «внутренние враги», которые сидят смирно да книжки читают?»

В этих строках угадывалось явное сочувствие и к «заблуждающимся» нового толка.

На глазах Щедрина ушел в топкую почву еще один слой фундамента, который пытались заложить революционеры. Свойства этой исторической почвы он и продолжал терпеливо исследовать.

Существующий порядок держался не только благодаря пассивности социальных низов и грубому насилию власть имущих. Его долголетию способствовал «одержимый холопским недугом» слой обывателей. Прилаживаясь к желаниям сильных мира сего, они стремились беспечально прожить «незамеченными» в «превратных толкованиях». Как своего рода общественный натуралист, Щедрин начал «Экскурсии в область умеренности и аккуратности» (так первоначально назывались очерки, составившие впоследствии книгу «В среде умеренности и аккуратности»).

На этот раз его интересуют не импозантные помпадуры и устрашающие градоначальники, не опустошающие вселенную «ташкентцы» и вкрадчивые хищники. Вспоминая заплечных дел мастера времен Екатерины II Шешковского и английского судью Джеффриза, прославившегося своей жестокостью к политическим заключенным, он не останавливается подробно на этих фигурах, довольствуясь лишь неминуемыми ассоциациями, которые они вызывали у читателей — свидетелей судебной расправы над народническим кружком «долгушинцев» в июле 1874 года.

Внимание его приковано к незаметным героям истории — Молчалиным, которые по образу и подобию своего литературного предка сделали своим жизненным принципом «умеренность и аккуратность» и ни на шаг не преступали предначертаний начальства.

«Вглядевшись пристальнее в жизненный круговорот, мы без труда убедимся, что все в этом круговороте создается руками именно тех «и других», от которых мы так самонадеянно отворачиваемся, — утверждает сатирик. — Джеффризы потому бросаются в глаза, что они как-то уже слишком блестяще злы; Молчалины, напротив того, скромны и податливы и вследствие того остаются незамеченными. Но не забудем, что Джеффризы ничего не могли бы, если бы у них под руками не существовало бесчисленных легионов Молчалиных».

Сосредоточение всех интересов на устройстве своего личного благополучия определяет второй девиз Молчалиных: моя изба с краю — ничего не знаю. Их главная цель — пристроиться к «нужному человеку» и греться в лучах сего административного светила. Ради того, чтобы не раздражать его, они «наскоро, одним плевком» тушат все «божьи искры» в своей душе, чтобы начальник не заподозрил в них тлеющей крамолы. Чем больше «истаяла» в них сознательность, тем прочнее их положение. И карьера их тем вернее, чем более чутко угадывают они истинных «героев времени».

«Тут главнейшая трудность, — иронически поясняет Щедрин, — заключается в том, чтоб не увлекаться теми базарными настроениями, которые иногда ставят запрос на фальшивую почву. Таковы, например, все так называемые либеральные настроения, о которых следует раз навсегда сказать себе, что эти настроения скоропреходящие, не стоящие ломаного гроша.

Должно однако ж сознаться, что и в этом случае требуется очень большая опытность и стойкость».

Вся эта тирада адресована разноименным Молчалиным, которые в «эпоху реформ» поставили не на ту лошадь, связали свои надежды с непрочными либеральными поползновениями правительства и вскоре очутились у разбитого корыта.

«Истинный Молчалин, — насмешливо поучает сатирик, — обязывается предвидеть все подобные перевороты. Он должен понимать, что увлечения несвойственны солидным людям, что действительную прочность в сей юдоли плача имеет только полная бессодержательность…» Он советует Молчалиным не чураться даже таких «тонкостей», как избрание покровителей сосредоточенных, упорных и угрюмых, а не легкомысленных и добродушных; последние по самому своему характеру могут быть заподозрены в либерализме, — и прощай тогда карьера Молчалина, облюбовавшего себе такого «хозяина»!

Молчалин может настолько «обойти» и приручить своего начальника, что будет в силах увещевать его и отвращать от действий, вредных либо в конечном счете для собственного положения самого сановника (а следовательно, и Молчалина), либо для людей, в которых Алексей Степаныч почему-либо принимает участие. Отсюда возникает иллюзия «полезности» Молчалиных, опирающаяся на эти редчайшие случаи и противоречащая множеству фактов, когда Молчалин являлся покорным исполнителем чужих предписаний.

Собственно говоря, пример Молчалиных ужасен: растлившие в себе человека, они претендуют на симпатию и на сочувствие своей «полезной» деятельности и являют своим беспечальным житьем соблазн последовать за ними по скользкой стезе умеренности и аккуратности. С руками, незримо обагренными кровью, они благодушествуют за мирной трапезой, в полной уверенности, что равно заслуживают и благоволения начальства и уважения окружающих. Если их высокие покровители поражают и отчасти даже возмущают мир своими нечеловеческими выходками, в которых их побуждения являются во всей своей первозданности, то Молчалины тишком да ладком успевают претворить эти дикие теории на практике, «по человечеству» слегка смягчая или просто прикрашивая их подлинную суть. И если помпадур просто гаркнет: молчать! — то добрейший Алексей Степаныч, жалеючи знакомого литератора, преподнесет ему этот совет в самой деликатной форме.

— Стало быть, — переспрашивает ошеломленный «добрым советом» рассказчик, — вообще-то говоря, рассуждать не возбраняется, но только нужно, чтоб эта способность проявлялась, во-первых, в пределах и, во-вторых, не во вред? Так, что ли?

— Да, мой друг!

— И, стало быть, ежели не умеешь отыскать «пределов» или не можешь отличить, что вредно и что полезно, то…

— То лучше не рассуждать!

Говоря о «счастливом» уделе Молчалиных, которые ускользали доселе от внимания потомков и историков и, как в раковину, скрывались в туманную формулу «и другие», Щедрин пустил в них ядовитую стрелу, сказав, что «детям их нечего будет стыдиться, все равно как бы они родились без отцов». Однако впоследствии ему представилась возможность изобразить отмщение, которому могут подвергнуться люди, согласившиеся быть орудиями произвола. Уже при первом посещении рассказчиком семейства Молчалина обнаруживается, что оно «словно на две половины раскололося: одна — свое, другая — тоже свое». Дети вежливо уклоняются от разговоров с отцом, ибо иначе ему частенько пришлось бы услышать в ответ на нотации о необходимости иметь «дозволенный образ мыслей» горькие слова, однажды вырвавшиеся у сына: «Ах, папенька! вы со мной точно участковый надзиратель разговариваете!»

Несколько лет спустя Щедрин написал очерк «Чужую беду — руками разведу», в котором изобразил Молчалина, потрясенного арестом сына «за политику». Правда, благодаря хлопотам, юношу Павла Алексеевича вскоре выпустили, и успокоенный отец снова приобрел душевное равновесие и даже умиленно вспоминал, как откровенничал с ним начальник: «…вдруг взял он меня за обе руки и говорит:

«ах, Алексей Степаныч, Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко? Легко нам эти меры-то принимать?..» Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало — надо же меры принимать!»

На этот раз тяжелое колесо, послушной спицей которому служил сам Молчалин, в последний миг отвернуло в сторону от его домашнего очага, но замкнутость и прежняя несговорчивость сына говорят, что он отнюдь не растроган оказанным ему снисхождением и не испытывает раскаяния.

Разумеется, среди юных революционеров оказывались и просто слабодушные люди и те, кто, «разочаровавшись» в народе, вернулся к «мирным» занятиям. Но сколько было иных судеб, дающих ясное представление о том, как могла разрешиться завязавшаяся в семействе Молчалина драма!

Отец Н. А. Морозова, одного из 193-х обвиняемых в пропаганде среди народа, взял сына на поруки и всячески стремился оторвать его от товарищей: возил по музеям и театрам, радовался интересу сына к астрономии и пытался даже привить ему склонность к практической биржевой деятельности. Однако стоило Николаю Александровичу надолго покинуть дом, как отец заподозрил, что он принялся за старое, и поторопился сообщить властям о сыновней отлучке.

«Он сделал совсем так, как делали щедринские герои…» — с горечью писал впоследствии Морозов, рассказывая про свой трагический разрыв с отцом. И действительно, только болезненной потребностью послушания и боязнью разгневать начальство можно объяснить подобный поступок, при котором отец уже непосредственно превращается в полицейского надзирателя при любимом сыне и утрачивает всякое доверие с его стороны. (Вспомним также, что надзор над сосланным в Ставрополь революционером Германом Лопатиным был поручен его отцу!)

Подобный же исход могла иметь и неоконченная семейная история Молчалина.

В 1874 году завершилась другая многолетняя семейная драма. В лютый декабрьский мороз Михаил Евграфович отправился на похороны матери. Когда он приехал, ее уже похоронили. Его старший брат Дмитрий, вздыхая, посетовал на непочтительность, от которой, дескать, и при жизни терзалась душа «милого друга маменьки». Михаил Евграфович простыл по дороге, его бил озноб, и больше всего ему хотелось не видеть одетого в траур родственного воронья, которое того и гляди подымет несусветный галдеж из-за какого-нибудь спорного пункта завещания.

Вот и умерла женщина, которая давным-давно повела себя так, что при встречах с ней он не ощущал в себе ничего, кроме тягостного чувства взаимной лжи. Она была недовольна его женитьбой и обделила его по «раздельному акту» ради других сыновей. Он давно стал для нее не сыном, а всего лишь неисправным должником.

Письма, с которыми ему приходилось постоянно обращаться к матери, — это форменные челобитные: «Всего более я прошу Вас о сложении запрещения (на имение. — А. Т.). Пожалуйста, исполните это, так как Вы положительно ничего через это не теряете. Имение у Вас в виду, да и наконец настоящие мои письма служат доказательством, что я вполне признаю свой долг в той цифре, которая находится в Вашей последней расписке от 12 февраля…» (9 марта 1873 г.); «Повторяю здесь то, что писал в прежних письмах: Вы решительно ничего не теряете со сложением запрещения…» (7 апреля 1873 г.); «Будьте также добры, дайте ход делу о снятии запрещения» (28 июля 1873 г.); «Благодарю Вас за Ваше желание снять запрещение с моего имения. Будьте так добры, выполните его» (17 августа 1873 г.); «Вспомните, что я с 63 года ничего не получаю и содержу себя и семейство единственно тем, что сам вырабатываю… Прошу Вас уведомить, в каком положении дело о сложении с имения запрещения?» (20 октября 1873 г.).

Михаил Евграфович даже завидовал Некрасову, слушая его рассказы о матери и видя, каким мягким вдруг становится в эти минуты его замкнутое лицо. Сам он тогда казался себе каким-то злобным существом, в котором мысль об Ольге Михайловне не вызывала никаких других чувств, кроме разлития желчи.

Но даже теперь, после ее смерти, он не испытывал раскаяния. Глаза его были сухи, и родственники возмущались его бессердечием.

— Вот бог-то и карает жестокосердных, — с притворной печалью припомнил эти дни Дмитрий Евграфович, когда до него впоследствии дошли вести о тяжелой болезни брата.

Беспомощный, мучимый жестоким ревматизмом лежал Михаил Евграфович; он был мнителен, и сейчас его неотступно преследовали мысли о смерти. Он уже видел сиротами трехлетнего Константина, двухлетнюю Лизу, а жену — с другим мужем. В другое время он просто ушел бы в редакцию, но теперь ему приходилось целыми часами оставаться с этой женщиной, которая заставляла его испытывать форменное удушье от приступов яростной ненависти к ней и с которой он, однако, не мог расстаться.

Он никогда не стеснялся с ней в выражениях, и все, бывало, жалели ее и объясняли ее увлечения тем домашним гнетом, который испытывала «бедняжка Лиза».

В апреле 1875 года доктор Белоголовый отправил своего подопечного, поднявшегося на ноги, за границу. Прощаясь с ним, Некрасов исподтишка глядел на взволнованного Щедрина почти с ужасом. Еще недавно он чувствовал себя рядом с ним как надорванная лошадь, которая прибавляет бегу, попав в одну упряжь с молодой. Неужели теперь и этого соратника отберет судьба? Через несколько дней Николай Алексеевич послал находившемуся в Баден-Бадене П. В. Анненкову стихи с просьбой прочесть их Михаилу Евграфовичу, когда тому будет полегче:

О нашей родине унылой

В чужом краю не позабудь

И возвратись, собравшись с силой,

На оный путь — журнальный путь…

На путь, где шагу мы не ступим

Без сделок с совестью своей,

Но где мы снисхожденье купим

Трудом у мыслящих людей.

Трудом — и бескорыстной целью…

Да! будем лучше рисковать,

Чем безопасному безделью

Остаток жизни отдавать.

Баден-Баденский курорт не сразу принес Щедрину облегчение. «Увы! Никогда уже он не будет чудесным кровным скакуном, который в крови и пене всегда приходил первым к цели…» — подтверждал худшие опасения Некрасова Анненков. Еще в начале мая Некрасов телеграммой спрашивал Анненкова, не следует ли удалить от больного семью, так как он видел, как тяжело переносит Михаил Евграфович присутствие жены.

«Положение мое, добрейший Николай Алексеевич, вот какое, — читал Некрасов аккуратный почерк Елизаветы Аполлоновны и как будто наяву слышал слабый, прерывающийся кашлем голос диктующего ей Щедрина, — я сегодня в первый раз встал с постели и не мог сделать ни шагу собственными ногами… Доктор обещает, что на будущей неделе можно будет ездить в колясочке…»

И, однако, несмотря на жалобы и опасения, что он не скоро сможет работать, «редакторская жилка» по-прежнему билась в письме: «как говорят, намеревается здесь прожить несколько месяцев Писемский. Не предпринять ли что-нибудь относительно последнего, который, вероятно, у меня будет».

Если даже мягкий Тургенев, описывая светскую публику, заполнявшую рестораны, аллеи и игорные залы Баден-Бадена, сыпал сарказмами, то Щедрин положительно выходил из себя при виде «русских откормленных идиотов, здесь живущих», и «идиотской русской напыщенности». И он резче обычного одергивал Унковского, который по своему добродушию вступал в разговоры со всякими пустоголовыми соотечественниками. Салтыков желчно сравнивал его с собакой, которая задерживается у каждого столбика.

«Как место для временного гулянья Баден хорош, но для постоянного или долгого житья он не уютен, — обстоятельно писал Некрасову Елисеев. — По блеску, роскоши и разным светским этикетам он, пожалуй, похож на столицу, а по бессодержательности и мелкоте жизни ничем не отличается от уездного города… Я понимаю, почему Баден так опротивел Салтыкову, что он слышать о нем не может…»

Очень обрадовался Михаил Евграфович приезду Елисеева и дня два почти не отпускал его от себя, словно с ним в Баден-Баден проникла тревожная, трудная, надрывающая сердце и в то же время необходимая, как воздух, русская жизнь; редакционные бдения, корпение над чужими исчерканными рукописями казались отсюда заманчивыми.

Лето стояло дождливое, холодное, и странно было думать, что не только юг России был поражен страшной засухой, но и в окрестностях Петербурга стоит сушь, то и дело вспыхивают лесные пожары и столица застилается мглистой дымкой, особенно вечерами.

Можно было ждать голода, но правительство было по-прежнему больше занято ловлей пропагандистов, а образованное общество без конца справляло разнообразные юбилеи. Елисеев передавал Салтыкову, что Некрасов посвятил этим празднествам злую поэму. И Михаил Евграфович волновался, как будет выглядеть рядом с нею его новый рассказ «Сон в летнюю ночь», в котором он тоже касался этой темы.

Здесь, в баден-баденском сборище всесветных хлыщей, слушая рассказы о восславлении ничтожных деятелей, Щедрин по-прежнему возвращался мыслями к «человеку, питающемуся лебедой», — этому скромному Атланту, на чьих плечах держится все кичливое и праздноболтающее общество, но которому, по царским законам, орденов не полагается.

«Сон в летнюю ночь» начинается картиной юбилея мельчайшей канцелярской сошки — экзекутора, надзирающего за исправным содержанием департаментских клозетов. Чинный церемониал празднества разворачивается на фоне народного бедствия: в приветственных телеграммах пестрят упоминания: «Увы! вот уж два дня, как наш прекрасный Конотоп горит… Вчера сгорела половина Лаишева… Сегодня с утра здесь свирепствует пожар; до сих пор сгорело около ста домов». Из всей своей «славной» деятельности юбиляр только и может припомнить, что все его начальники были, «так сказать, на одно лицо» (хотя с некоторых пор все более ожесточаются), да рассказать несколько характерных анекдотов, свидетельствующих об их тупости и бессовестности. А окончательно упившись, он, к смущению присутствующих, назвал все юбилеи «собачьей комедией».

«…Если бы вы заглянули в ревизские сказки любой деревни, — заметил «юбиляр», — то, наверное, сказали бы себе: сколько есть на свете почтенных людей, которые все юбилейные сроки пережили и которых никто никогда и не подумал чествовать! Никто, господа, никогда!»

Под впечатлением этой неожиданной выходки рассказчик и увидел сон, как в селе Бескормицыне чествуют старого крестьянина Мосеича, который пятьдесят лет несет рабочее тягло.

Мысль об этом юбилее приходит в голову сельскому учителю и священнику, которые придерживаются самых умеренных либеральных взглядов и намерены действовать «потихоньку да полегоньку». Они хотят «воспитать в мужике чувство самоуважения, а потом уже постепенно переходить к развитию чувства своевременной уплаты податей и повинностей и т. д.». Этого достаточно, чтобы понять всю скромность их замыслов, которые не только не таят в себе ничего предосудительного, но в конце концов клонятся к тому, чтобы крестьяне исполняли свои прежние обязанности исправно или даже с энтузиазмом. Поэтому и выбор их закономерно пал на Мосеича как на одного из «таких крестьян, которые отличились долголетнею твердостью в бедствиях, а дабы одна эта заслуга не показалась подозрительною, то предполагалось присовокупить к ней еще: непоколебимость в уплате недоимок и неукоснительность в исполнении начальственных требований, хотя бы даже и лишенных законного основания».

Многие черты обоих «устроителей» характерны для трусоватых болтливых либералов. Так, имея дело с откровенным мерзавцем, писарем Дудочкиным, они объявили ему, что «хотя мнений его не разделяют, но, тем не менее, не могут его не уважать», поскольку он «искренен». Священник Воссияющий в последний момент устранился от участия в празднике, а учитель Крамольников в застольном разговоре обнаруживает и явное непонимание многих мужицких нужд и несколько развязную манеру неосторожно касаться тайных болей чужого сердца. Недаром, говоря о том, как Крамольников вызывает Мосеича на откровенность, Щедрин пишет, что учитель «делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому…». Характерна и реакция самого Мосеича: «Очевидно, что если бы не невозмутимое природное благодушие, он давно бы крикнул своему собеседнику: отстань!.. Юбиляр молчит. Ясно, что его уже несколько задели за живое, что ему делается противно».

И тост, которым начинает Крамольников свою речь, носит на себе отпечаток восторженно-слезливой, «размазистой» болтовни:

«— Господа! — говорит он, задыхаясь, — пью за здоровье почтенного, изнуренного, но все еще не забитого и бодрого русского крестьянства!»

Это звучит в достаточной степени фальшиво, если вспомнить, что на пожелание односельчан еще «пятьдесят лет для бога и для людей стараться» юбиляр ответил:

«— Благодарим на ласковом слове, православные!.. а чтоб еще пятьдесят лет маяться — от этого уже увольте!»

После этих тихих старческих слов, которые звучат страшнее истошного вопля, слова о «бодрости» явно неуместны… Но дальше с Крамольниковым происходит чудо: хотя в его речи остаются некоторая витиеватость и жеманные ухватки либерального красноречия («Мне больно, господа, но я должен сказать…» и т. п.), он возвышается до подлинного пафоса в прославлении «безмолвного геройства», которым полна вся крестьянская жизнь. Рисуя крестьянских женщин, чьи прекрасные лица знают одно только украшение — «перлы пота», он становится поэтом и трибуном: «В продолжение всей ее жизни у нее постоянно что-нибудь да отнимают. Замужество отнимает у нее мать и отца, заработки — мужа, рекрутчина — сына, совершеннолетие дочери — дочь».

Здесь, конечно, слышна уже речь не Крамольникова, каким он выглядит в начале рассказа, — это гремит страстный голос самого Щедрина, который собственной персоной врывается на юбилей Мосеича.

Прибытие полиции, предупрежденной «искренним» в своих убеждениях Дудочкиным, «невообразимая паника» среди крестьян, только что с живым сочувствием слушавших Крамольникова, «чей-то голос: «а, голубчики! бунтовать!» — обрывают эту речь на трагическом вопросе: «какие радости, какое удобство и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных трудов?» Но, разумеется, никакой недосказанности здесь нет. Ведь мы уже знаем, что Мосеич раз десять горел, лишился сына, «три раза сидел в остроге без законного повода, был истязуем и бит… одним словом, в совершенстве исполнил то назначение, которое в совете судеб предопределено для крестьянина…»

«Сон в летнюю ночь» принадлежит к программным выступлениям журнала, придававшим «Отечественным запискам» ярко демократический характер. Лучшие произведения Некрасова и Глеба Успенского, Елисеева и Михайловского порождены горячим сочувствием угнетенному крестьянству. Таковы, например, блестящие страницы, написанные Михайловским о собранных Е. Барсовым «Причитаниях Северного края», которые критик рассматривал как «надгробные речи и некрологи», посвященные безымянным русским труженикам. Но даже в «Отечественных записках» рассказ Щедрина выделяется страстностью авторского тона. Сам писатель очень дорожил этим своим детищем, хотя и ощущал в нем «некоторую недоделанность и разорванность» (видимо, сказавшуюся в противоречии между обрисовкой характера Крамольникова и его речью).

«Тургенев до крови обидел меня, сказавши, что этот рассказ забавный: едва ли он дочитал его. Из Петербурга тоже пишут: прекрасная мысль — представить в смешном виде юбилей. Право, у меня не было намерения ни забавным быть, ни юбилеи изобличать», — огорченно писал он Анненкову 24 сентября 1875 года. Зато утешил его Унковский, на которого «Сон в летнюю ночь» произвел потрясающее впечатление.

После аристократической напыщенности Баден-Бадена Салтыков с наслаждением окунулся в парижскую жизнь.

Он принадлежал к поколению, которое в николаевскую эпоху находило для себя отдушину в жадном любопытстве к «неистощимости жизненного творчества», проявлявшейся в революционных вспышках во Франции.

Его младший современник Берви-Флеровский вспоминал, что хорошо изучил карту Парижа, следя по ней за движением взволнованной народной толпы. Не она ли послужила прообразом и для той толпы, которая смутно представляется герою салтыковского «Запутанного дела»? Это «вовсе не та, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной», не петербургская толпа, которая «как будто искала чего-то, хлопотала о чем-то, но, вместе с тем, так равнодушно сновала, как будто сама не сознавала хорошенько, чего ищет и из чего бьется». Эта толпа — «такая, какой еще он не видывал», — заливала в ту пору парижские улицы. И современники прекрасно угадывали смысл этого образа: «Не могу надивиться глупости цензоров, пропускающих подобные сочинения, — писал о «Запутанном деле» литератор Плетнев. — …Тут ничего больше не доказывается, как необходимость гильотины для всех богатых и знатных».

И вот спустя более четверти века Салтыков бродит по улицам Парижа.

Через несколько лет Достоевский скажет устами Ивана Карамазова, что над «священными камнями» Европы можно только плакать, как на дорогом для сердца кладбище. Неизвестно, кого он оплакивает: Европу или воспоминания о молодости, проведенной в кругу петрашевцев, от которой он теперь отступился.

«Дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем», — признается Иван. А его брат, Алеша, замечает, что «мертвецы»-то, «может быть, никогда и не умирали».

Для Салтыкова же прикосновение к камням парижской мостовой оказалось лучшим лекарством.

«Помню, я приехал в Париж сейчас после тяжелой болезни и все еще больной… и вдруг чудодейственно воспрянул, — писал Салтыков впоследствии. — Ходил с утра до вечера по бульварам и улицам, одолевал довольно крутые подъемы — и не знал усталости…»

Даже Елизавета Аполлоновна меньше раздражала его здесь, несмотря на то, что каждый день возвращалась с прогулки с новыми покупками и доказывала, что было бы просто глупо не купить понравившуюся ей вещь. Одно было плохо: не работалось. Сначала невозможно было сесть за стол, не познакомившись как следует с улицами, площадями, бульварами, театрами. Были изучены даже рестораны, поскольку у Григория Захаровича Елисеева обнаружился «необыкновенный гастрономический инстинкт», как писал Некрасову Михаил Евграфович с изумлением перед столь неожиданным талантом у человека, казавшегося ему прежде скучным семинаристом. Потом оказалось, что экипажи и тележки, громыхающие по замощенной битым камнем улице Лаффит, где жил Салтыков, мешают ему работать.

Но Щедрин подозревал, что настоящая причина не в этом. Снова и снова возвращались к нему мрачные мысли, что он больше не работник и что в дружном улье «Отечественных записок» он отныне просто никчемный трутень. Стоило Некрасову задержаться с ответом на присланную ему рукопись, как Михаил Евграфович уже считал, что она никому не понравилась и его просто не хотят огорчать отрицательным ответом (так было, например, с рассказом «Семейный суд»).

Щедрин часто виделся с Тургеневым, навестившим его еще в Баден-Бадене. Иван Сергеевич давно переменил свое прежнее, невыгодное мнение об авторе «Губернских очерков» и в письме к нему именовал себя: «один из самых старинных и неизменных поклонников Вашего таланта». Это не было просто любезностью. Тургенев горячо рекомендовал «Историю одного города» английским читателям, уподобляя Щедрина Свифту. Он негодовал на Фета за то, что тот не знаком с последними произведениями сатирика: «Или уж так строго запрещение Михаила Никифоровича? — писал он с притворным соболезнованием, намекая, что Фет поклоняется Каткову. — Но ведь Вы в деревне: может быть, он не узнает — или, узнавши, помилует».

С присущей ему резкостью Щедрин не утаивал от автора «Отцов и детей» своих претензий к нашумевшему роману, а Тургенев, хотя и не во всем мог согласиться с Салтыковым, тем не менее признавал, что «не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку, за имя» — нигилист.

Надо было обладать тургеневской мягкостью и тактом, чтобы выдерживать ворчанье Салтыкова и внезапные вспышки его гнева. Впадая в постоянный самоуничижительный тон и величая себя отжившим писателем, «прелой грушей» и «старой тряпкой», Иван Сергеевич порой побаивался, что «любезнейший Михаил Евграфович» возьмет да и поддакнет его кокетливой меланхолии.

Суровая прямота сатирика и пугала и привлекала его. Как-то раз В. А. Соллогуб вызвался прочесть у Тургенева свою новую комедию и просил пригласить Салтыкова. Тот поморщился, обозвал Соллогуба «пустельгой», выразил подозрение, что все они даром теряют время, и в который раз удивился неразборчивости Тургенева в знакомствах.

Настал злополучный вечер. Вскоре же после начала чтения пьесы угрюмо забившийся в угол Салтыков насторожился. Громко и самодовольно, первый смеясь в удачных, на его взгляд, местах, Соллогуб читал про похождения нигилиста, доходящего до воровства. Уже почувствовавший неловкость, Тургенев боялся встретиться глазами с так некстати приглашенным сатириком.

В какой-то момент Соллогуб прервал чтение и вопросительно взглянул на Тургенева, видимо ожидая одобрения. И тот пролепетал что-то о «задатках художественного характера» в изображенном лице.

Вот тут-то и взорвался крепившийся Салтыков, да так, что о дальнейшем чтении и речи быть не могло. С ним было что-то вроде истерики. Задыхаясь и уже не слушая жалких оправданий растерявшегося автора, Михаил Евграфович кричал, что только бесчестный человек может так изображать людей, чьи мысли и чувства ему попросту недоступны, изображать в расчете услышать похвалы в великосветских салонах и в «Московских ведомостях».

На минуту Ивану Сергеевичу показалось, что он перенесся на несколько десятков лет назад и перед ним вырос Белинский, тоже не жаловавший Соллогуба, а главное, способный на столь же гневную отповедь тем, кто оскорблял дорогие ему убеждения.

Перепуганный автор предлагал тут же сжечь свою пьесу.

Тургенев суетился, боясь, что Салтыкову станет плохо…

В октябре 1875 года Салтыковы перебрались в Ниццу, в русский пансион госпожи Даниловой. Здесь господствовали «старые добрые нравы». «Девки!» — зычно разносился голос хозяйки, и Салтыкову казалось, что он не на берегу Средиземного моря, а где-нибудь в Тамбовской губернии. Со всеми ухватками провинциальной барыни пробовала Данилова беседовать с Михаилом Евграфовичем и обижалась на его вечное угрюмое отмалчивание.

А ему было плохо. Все его раздражало: пальмы больше напоминали веники; стаи праздношатающихся соотечественников, как рои мух, носились вокруг; казалось, несмолкаемо скрипела лестница за стеной, возле которой стояла кровать Михаила Евграфовича; откуда-то долетали до больного глупый смех и глупые слова; на лице у Елизаветы Аполлоновны была написана нескрываемая досада, что она не попадет на бал ни в Средиземноморский клуб, ни к префекту, ни к графине Сабатье. Леченье шло не впрок, и даже в соседних домах был слышен глухой, надрывный кашель, обессиливавший больного.

В солнечные дни Салтыков грелся на солнце с закрытыми глазами, стараясь не слышать, как за забором хозяйка шушукается с какой-то компанией, пришедшей полюбопытствовать на знаменитого писателя. В эти минуты он сам себе напоминал старую собаку, которая растянулась на припеке и не находит сил отмахнуться от донимающих мух.

Даже заботливые письма Тургенева выводили его из себя: засел в своем Буживале, сам в Россию глаз не кажет и, верно, думает, что нашел себе товарища, чтобы по-стариковски вспоминать у камина былое и пописывать изящные пустячки вроде «Часов».

«При моей впечатлительности и нервности, я весь трясусь от негодования по поводу «Часов», — писал Михаил Евграфович Анненкову. — …Нет около него никого — оттого он и уснул. Нет никого, кто бы вызывал его на споры и будил его мысль. В этом отношении разрыв с «Современником» и убил его».

Скептически выслушивал Михаил Евграфович рассказы Тургенева о задуманном им романе про революционную молодежь и по своей «мужицкой» прямоте не раз выкладывал ему и устно и в письмах свои опасения на этот счет. И Тургенев то ли не находил, что возразить, то ли деликатно уходил от спора.

«Что касается до меня и до невыгоды житья за границей, вдали от родной почвы, вдали от столкновений и состязаний — Вы тысячу раз правы, — отвечал он на не дошедшее до нас письмо, — да переменить это нельзя… В литературных делах я принужден, как медведь зимой, сосать собственную лапу: оттого-то и не выходит ничего».

Вот этого-то Михаил Евграфович и не мог понять. Когда-то в школе он считал дни, остающиеся до праздников; теперь не мог дождаться возвращения в Россию. «Я здесь скучаю до сумасшествия», — заканчивает он письмо Некрасову. «Зачем меня сюда выслали? — я не перестаю это спрашивать… Дай бог как-нибудь выбраться отсюда и до России добраться… Так мне здесь скучно… Зачем меня сюда послали — бог весть… Пусть будет, что будет, но больше за границей не хочу жить… Ницца так мне надоела, что я готов бы был без шапки отсюда бежать…» — не переставая, жалуется он.

Обидно было, как арестанту, сидеть в осточертевшем даниловском пансионе; пугала мысль о смерти на чужбине, об испуге детей, о неизбежных хлопотах; он уже разузнавал, сколько будут стоить похороны, и желчным письмом торопил Некрасова поскорее прислать деньги.

Но не это было главным, что звало его на родину: «Там я буду писать, коли здоров буду, ибо это верно, что только живучи в России можно об России писать, не истощаясь».

Парадоксально, что страх творческого оскудения охватывал его именно тогда, когда исподволь складывалась одна из его лучших книг, «Господа Головлевы».

Прочитав в сентябрьской книжке «Отечественных записок» за 1875 год «Семейный суд» Щедрина, Тургенев писал автору:

«Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична — и не в первый раз появляется у вас — она, очевидно, взята живьем — из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного «балбеса». Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением? Но на это можно ответить, что романы и повести — до некоторой степени пишут другие — а то, что делает Салтыков, — кроме его некому. Как бы то ни было — но «Семейный суд» мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения описания подвигов Иудушки».

Восторженные письма пришли также от Некрасова и Анненкова.

Возможно, что эти отзывы заставили самого Щедрина внимательнее приглядеться к рассказу, который, по его первоначальному замыслу, занимал довольно скромное место в цикле «Благонамеренные речи». Правда, он уже работал над следующим рассказом, где на сцену снова выступали и мать, Арина Петровна, и ее сыновья — Павел и Порфирий, прозванный Иудушкой. Однако еще ничто не говорило, что это начало новой книги.

И вот появился третий рассказ о семье Головлевых, за ним четвертый, в голове складывался пятый… «Жаль, что я эти рассказы в «Благонамеренные речи» вклеил, — сокрушался Михаил Евграфович в письме к Некрасову, — нужно было бы печатать их под особой рубрикой: «Эпизоды из истории одного семейства».

Тургенев был прав, узнав в Арине Петровне уже знакомое ему по произведениям Щедрина лицо. Первый, еще довольно бледный силуэт этого властного характера проступал уже в «Противоречиях», а затем в малоудачной повести «Яшенька», которую, к большому неудовольствию быстро разочаровавшегося в ней автора, напечатали в одном московском сборнике еще в 1859 году. Во всей же полноте явилась она перед читателями под именем Марьи Петровны Воловитиновой четыре года спустя на страницах «Современника» в рассказе «Семейное счастье».

Значительно труднее было уловить, что и черты Иудушки Головлева уже брезжили в некоторых разноименных героях предыдущих щедринских книг.

Яшенька, статский советник Фурначев из пьесы «Смерть Пазухина», сын Марьи Петровны Воловитиновой Сеничка — все это типы неистощимых празднословов, способных довести окружающих до тоски или бешенства.

«Я с того самого часу, как за него замуж вышла, все зеваю», — жалуется супруга Фурначева. Мать Яшеньки тоже удивлялась на своего сына: «как будто для него существовал особый синтаксис, который и хорошие, по-видимому, слова посыпал маком и претворял в снотворное». А Сеничка даже просьбу баньку ему истопить излагал с такими околичностями, что «милый друг, маменька», к которой он адресовался, готова была со злости лишить его наследства.

Однако и Яшенька и Сеничка были относительно безобидными существами (первый даже стал жертвой безграничного властолюбия матери). Этого никак нельзя сказать про Семена Семеновича Фурначева, в котором уже видится елейная и хищная повадка будущего Иудушки. Зорко следя за судьбой наследства Пазухина, он тем временем корчит из себя бескорыстного праведника:

«Меня чем бог самого благословил, тем я и доволен, потому что знаю, что ничто так жизнь человеческую не сокращает, как завистливый взгляд на чужое достояние. Что папеньке будет угодно, по милости своей, мне назначить, я всем буду доволен, а если и ничего не назначит, и тут роптать не стану…»

В «Семейном счастье» куда более зловещую фигуру, чем его слащаво-медоточивый святоша брат, представляет Митенька, при одном имени которого даже властная мать «чувствовала какой-то панический страх, точно вот он сейчас возьмет да и проглотит ее».