X

X

Чрезмерную цену заплатил народ за Плевну и Шипку, а сам не получил ничего. Славословия русскому солдату превосходно уживались с лютой бранью, которой по-прежнему осыпали чиновники недоимщиков. Снова, как в 1812 и 1855 годах, недавний «спаситель отечества» был грубо возвращен к исполнению своих всегдашних обязанностей — кормить многочисленных нахлебников.

Тысячи крестьянских лошаденок пали на дорогах войны, пришли в упадок многие хозяйства, донимали неурожаи…

Давление других великих держав заставило царизм отказаться от значительной части добычи, изменить к своей невыгоде заключенный с турками Сан-Стефанский договор. Недоволен был, царь, громко осуждали его московские славянофилы; недовольна была и либеральная буржуазия: даже новорожденному Болгарскому государству было дозволено иметь конституцию, в то время как в самой России и на робкие мечтания о ней смотрели косо.

То тут, то там прорывались голоса недовольства, раздававшиеся из самых разных лагерей, возникали отдельные крестьянские волнения, занимались первые рабочие стачки.

Еще до начала войны военный министр Д. А. Милютин пришел в страшное раздражение, когда в совете министров обсуждался вопрос о Противодействии революционной пропаганде. Министр юстиции граф Пален представил… чертеж, на котором было изображено, какими путями идет зловредная пропаганда из Петербурга; министр внутренних дел Тимашев предлагал создать очередную комиссию, а адмирал Грейг философствовал о том, что не надо всякого бедняка допускать к высшему образованию! Как ни толковал Милютин, что надо раскрыть причины, по которым пропаганда оказывается возможной, и что органическую болезнь наружными пластырями не излечишь, дружный хор царедворцев твердил свое.

С тех пор положение во многом обострилось, и примерно через два года после этого совещания Кавелин писал из своей деревни в Петербург:

«…пропаганда у нас идет своим чередом и не может не идти. Ее обильно питают печальное положение крестьянского люда и непроходимая дрянность помещиков, которые наивно воображают, что имеют дело с прежним крепостным людом… Живя в деревне и видя, что кругом делается, невольно сам чувствуешь в себе нигилистическую струнку…»

В это время многие из русских писателей, прежде относившихся к революционной молодежи довольно настороженно, вынуждены были изменить свое мнение. Нотки несомненного сочувствия к ней звучат в письмах Л. Толстого, Достоевского, Тургенева. Действительно, самоотверженность и преданность делу среди людей, вызвавшихся служить народу, были поразительны. Но положение их было необычайно трагическим.

Те, кто шел в народ, вначале надеялись, что их слова произведут почти мгновенное действие, подобно факелу, брошенному в пороховой погреб.

Находились энтузиасты, которые уже выбирали артиллерийские позиции для будущих боев с войсками!

Но те самые деревни, которые так легко вспыхивали от одной спички, совсем не спешили заниматься революционным пожаром.

Постепенно революционеров охватывало все большее и большее разочарование в результатах пропаганды. Вместо порохового погреба им стала мерещиться «бездонная бочка Данаид», бесследно поглощавшая все усилия и бродячих агитаторов и целых «оседлых» групп. Крестьянская беднота была невежественна и забита, а кулаки и кабатчики быстро поняли, что непрошеные просветители могут кое-что порассказать об источниках их обогащения. Эти новоявленные хозяева деревни пустили в ход все свое влияние на соседей, чтобы аттестовать революционную пропаганду как «барские затеи» и «крамолу», за пособничество которой не поздоровится. Кулаки, помещики, попы — все они оказывали живейшее содействие рыскавшим в поисках пропагандистов полицейским чинам, число которых все увеличивалось (в 1879 году правительство ввело урядников). Началась форменная вакханалия расправ, доносов, облыжных оговоров, сведения личных счетов под видом защиты «священных основ». Появившаяся в деревне книжка вызывала подчас сложнейшее и строжайшее расследование, способное навек отвадить от дальнейшего чтения. Еще Некрасов описывал недоумение иностранного путешественника, удивленного «странным» поведением своих собеседников-крестьян:

…заикнулся про школу, про книги —

Прочь побежали. «Помилуй нас бог!

Книг нам не надо — неси их к жандарму.

В прошлом году у прохожих людей

Мы их купили по гривне за пару,

А натерпелись на тыщу рублей!»

Впоследствии, при расследовании, даже злейший враг революционеров Победоносцев приходил в ужас от того, что творили «защитники порядка». «Относительно многих молодых людей, сосланных в отдаленные губернии или в Сибирь, не могли даже добиться сведений, за что они были подвергнуты такому жестокому наказанию. В большинстве других случаев поводы были самые ничтожные и подозрение вовсе не доказанное», — свидетельствовал Чичерин, которого также трудно было заподозрить в симпатиях к прогрессивной молодежи.

Разочаровавшись в деятельной поддержке народа, преследуемые кровожадной сворой полицейских и добровольных сыщиков, годами без суда томившиеся в тюрьмах, подвергавшиеся не только жестоким наказаниям, но и беззаконным издевательствам, революционеры все больше проникались мыслью о необходимости ответного террора. Не только самозащита и жажда мести толкали их на этот путь: они надеялись, что хотя бы взрывы бомб и пистолетные выстрелы приведут в действие дремлющие в народе силы и подвигнут на более смелые поступки робких либералов.

Царское правительство, со своей стороны, сделало как будто все, чтобы мысли о терроре, смутно бродившие в горячих головах, претворились в действие.

В июле 1877 года петербургский градоначальник генерал-адъютант Трепов при посещении дома предварительного заключения ударил и велел высечь арестованного Боголюбова-Емельянова. Вся тюрьма словно взвыла от боли, от неслыханного оскорбления. Возмущенные крики, звон разбиваемых стекол, гул дверей под ударами кулаков не заставили Трепова отменить свое позорное распоряжение.

— Я ничего против него не имею, но нужен был пример, — объяснил он свой поступок на следующий день и в доказательство своей объективности добавил: — Я ему послал чаю и сахару.

Барабанная трескотня шовинистической пропаганды на время заглушила этот скандальный эпизод. Но 24 января 1878 года в приемную Трепова вошла невысокая, гладко причесанная девушка, назвавшаяся Козловой, и, когда градоначальник потянулся за принесенным ему прошением, выстрелила в него из спрятанного в муфте револьвера.

Это была революционерка Вера Засулич. Вскоре Степняк-Кравчинский среди бела дня убил на петербургской улице шефа жандармов Мезенцева.

На суде над Засулич вопиющее насилие, которому подвергся Боголюбов, обрисовалось во всей своей неприглядности. Поразительна была и судьба самой девушки: два года ее держали в тюрьме, а затем подвергли высылке и всевозможным притеснениям. К ярости царя, присяжные оправдали обвиняемую, а наэлектризованная молодежь отбила Засулич у пытавшихся арестовать ее снова жандармов.

В апреле 1879 года Соловьев повторил попытку Каракозова, и так же безрезультатно. Вслед за этим, почти целиком оставив пропаганду, террористы, объединившиеся в партию «Народная воля», предприняли подлинную охоту за царем, поглотившую всю их энергию, стоившую немалых жертв и увенчавшуюся успехом только через два года.

Горстка героев сумела навести ужас на правительство.

19 ноября 1879 года С. Перовская и Л. Гартман осуществили под Москвой крушение состава, в котором, правда, оказалась всего лишь часть царской свиты.

На Невском в окне известного магазина Дациаро появилось изделие какого-то верноподданного художника: дебелый ангел витал над железной дорогой и нес в руках крохотный императорский поезд.

В жизни ангел получил изрядное подкрепление: вдоль железнодорожного полотна теперь вытягивались цепи полицейских и солдат, и поезд Александра II мчался мимо пустых платформ и старался миновать большие города ночью. Царскосельский дворец выглядел как угрюмая крепость: «все подъезды, кроме одного… заперты; ворота в сад заперты; везде кишат городовые, полицейские, переодетые мушары[28]», — записывал очевидец. Александр II испуганными глазами следил за каждой приближающейся женщиной, если по обличью она казалась ему похожей на нигилистку. Министр народного просвещения Д. А. Толстой не выходил в свою приемную без револьвера в кармане. Перепуганные сановники то носились с мыслью о строгом обыске всех жителей столицы, то предлагали разом выслать всех «подозрительных» из Петербурга, то заговаривали о необходимости пыток.

«Что у нас делается, так Вы даже во сне этого представить не можете, — писал Салтыков П. В. Анненкову, — а что говорится, предвидится, придумывается, рассказывается, переходит из уст в уста, так просто умереть хочется — так это нехорошо».

И если бедная литература и всегда могла ожидать внезапного обыска, дознания и наказания, то теперь она все время чувствовала себя посаженной на скамью подсудимых.

Особенно нелегко приходилось «Отечественным запискам». В 1878–1879 годах цензура не раз требовала исключения из журнала произведений Щедрина, калечила их купюрами. За одно из внутренних обозрений Елисеева, где затрагивался вопрос об истоках социалистического движения в России, редакция получила предостережение.

В начале декабря 1879 года до Салтыкова дошел слух, что «Отечественные записки» велено закрыть. В этом не было ничего невероятного, и Салтыков едва не захворал. Что было делать? У кого искать защиты? Не сам ли Щедрин вложил в уста Молчалина возмущенную отповедь тем, кто думает оспаривать начальственные распоряжения:

«Очень уж вы набалованы… оттого вам и думается, что тут диалог какой-то произойдет: вы вопросы будете предлагать, а вам будут ответы давать… Вместо того, чтоб искренно, благородно: виноват, ваше превосходительство! — а вы все с азартом да наступя на горло!»

Только на следующий день Салтыков узнал, что слух о закрытии журнала ложен.

Тем, кто следил за судьбой «Отечественных записок» из-за границы, они часто казались хрупким кораблем, который того гляди поглотят бушующие волны.

«…редакция «О. З.» еще цела, но я боюсь, и их пощупают… и воображаю, как теперь все там неспокойны», — делилась с Лавровым своей тревогой жена Белоголового. А сам он предполагал, что редакции придется пойти на тяжелые уступки, чтобы миновавшая гроза не вернулась снова.

«Финал этой истории очевиден, — писал Белоголовый. — В декабрьской книжке снова явится благодарственный молебен к господу богу о сохранении драгоценной жизни монарха. Бедный Салтыков!»

Опасность подстерегала журнал на каждом шагу, и Салтыков, буквально дрожавший за судьбу своего детища, напрягал все силы, чтобы угадать, откуда может прийти беда.

Сообщая Елисееву о необходимости исправить кое-что в статье некоего Ткачева, однофамильца известного революционера-эмигранта, Михаил Евграфович предлагает пустить ее без подписи. «Я знаю, что это другой Ткачев, но имя это все-таки обратит внимание цензуры на статью и возбудит желание придраться к ней», — писал он, сам совестясь предложения. Что может быть унизительнее не покидающей писателя заботы о том, как лучше обмануть стоящего на пути к читателю «таинственного незнакомца», как предугадать все волчьи ямы, стерегущие впереди! И добро бы высказались прямо, что подлинная литература, желающая исследовать жизнь во всей ее полноте, не нужна. Так нет! С каким возмущением отречется любой гонитель литературы от этого «клеветнического» утверждения: он только против преувеличений, несвоевременных и неуместных требований, опасных заблуждений — всего-навсего!

— Напротив, — поучает своего дядю-литератора один из щедринских героев, — все охотно допускают, что литература должна играть очень серьезную роль, что она может даже помощь оказывать, но именно помощь, а не противодействие. Вот что необходимо различать.

— То есть дифирамбы писать? — простодушно переспрашивает дядя.

Но его собеседник, разумеется, опять оскорбляется этими словами.

«Очевидно, это был порочный круг, — поясняет сатирик. — И нужна самостоятельность, и не нужна, то есть нужна «известная» самостоятельность. И нужна критика, и не нужна, то есть опять-таки нужна «известная» критика! Словом сказать: подай то, неведомо что, иди туда, неведомо куда!»

Точно так же, как и интеллигенция, литература отовсюду слышит: не твое дело!

В январе 1880 года министр внутренних дел пригрозил арестовать номер журнала, если редакция опубликует статью А. Н. Энгельгардта «Как мужик о земле думает». Салтыкову пришлось подчиниться. «Вот каковы мои похождения…» — невесело писал он автору статьи.

И все же февральская книжка была арестована: цензуре не понравились целых пять напечатанных вещей, начиная с рассказа Щедрина «Вечерок». Придралась она и к тому, что «Отечественные записки» после взрыва, произведенного Степаном Халтуриным в Зимнем дворце, ограничились перепечаткой официального сообщения, не сопроводив его «благодарственным молебном». Хорошо еще, цензоры не знали, что Халтурин был усерднейшим читателем «Отечественных записок»!

«Никогда ничего подобного не бывало, то есть такого разгрома», — жаловался Салтыков писательнице Хвощинской, упрашивая ее прислать хоть что-нибудь, дабы заполнить пробитые цензурой бреши.

Ему казалось, что журналу наступает конец.

Так оно, вероятно, и случилось бы, если бы правительство не сочло за лучшее изменить свою тактику.

«Никогда еще не было предоставлено столько безграничного произвола администрации и полиции, — подводил итоги прежней политики Д. А. Милютин. — Но одними этими полицейскими мерами, террором и насилием едва ли можно прекратить революционную подпольную работу…»

К мысли о необходимости лавирования и некоторых уступок все более склонялся и председатель Особого совещания «для изыскания мер к лучшей охране спокойствия и безопасности в Империи» П. А. Валуев. Было очевидно, что упорные политические преследования, не приносящие решительных результатов, начинают раздражать даже умеренные элементы общества. В то же время запросы либерального лагеря оставались настолько скромными, что самых неопределенных обещаний было достаточно, чтобы в сильнейшей мере смягчить это недовольство.

Правительство предприняло маневр, клонившийся к тому, чтобы предотвратить какие-либо симпатии умеренной части общества к революционерам. 12 февраля 1880 года была учреждена Верховная распорядительная комиссия по охранению государственного порядка и общественного спокойствия, и председатель ее — граф М. Т. Лорис-Меликов — начал с либеральных, хотя и весьма туманных, посулов и уничтожения знаменитого Третьего отделения (что было вполне безопасно, поскольку департамент полиции с успехом заменил его).

Либералы охотно клюнули на эту удочку, провозгласив устами газеты Краевского «Голос», что наступила «диктатура сердца и мысли». Когда же Лорис-Меликов добился отставки Д. А. Толстого, среди них наступило ликование. Редактор «Вестника Европы» М. М. Стасюлевич устроил у себя на окне иллюминацию. К. Д. Кавелин намеревался опубликовать свои «Мысли о представительстве», где речь, собственно, шла не о конституции, а о необходимости соблюдения уже существующих законов.

Среди общего восторга мало кто обратил внимание, что один из бывших постов Д. А. Толстого — обер-прокурора Святейшего синода — занял человек, который впоследствии, по словам Блока, «над Россией простер совиные крыла», — К. П. Победоносцев. К этому времени он уже давно перестал быть кабинетным ученым, профессором гражданского права, довольствовавшимся скромной жизнью в небольшом деревянном домике в Хлебном переулке. Приближенный ко двору наставник наследника, будущего Александра III, он все более и более преображался, продвигаясь по ступеням государственной лестницы. Если сначала он еще ощущал «опасность превратиться в пресмыкающееся», то потом, по ядовитой характеристике Чичерина, «положение пресмыкающегося начало ему казаться естественным состоянием человека, а хождение на своих ногах непозволительным своеволием».

Салтыков весьма скептически отнесся к либеральным восторгам. Хотя ему и понравились некоторые личные качества и поступки Лорис-Меликова, он не верил в решительность правительственного поворота. Поживем, мол, увидим. По поводу же отставки ненавистного всем министра народного просвещения он писал к оптимистически настроенному Елисееву: «…Если поют: «Христос воскрес», то отчего же не думать, что можно запеть и «Толстой воскрес»?» — и, как показало время, оказался пророком.

Великодушная мягкость, которой красовалось правительство перед либералами, тут же исчезала, когда ему приходилось иметь дело с революционерами. Когда 20 февраля 1880 года Млодецкий совершил покушение на нового диктатора, то уже на следующий день был приговорен к смерти, и казнь была назначена на завтра. «В первый раз дело решается с такой быстротой», — записывал Милютин. А либеральная газета, основанная Стасюлевичем и получившая характерное название «Порядок», беспокоилась о том, что публичные казни могут вызвать сочувствие к преступникам, и рекомендовала проделывать их в тайне.

Впрочем, какими бы соловьями либералы ни разливались, даже умереннейшие из них по-прежнему вызывали к себе настороженное отношение царских министров, и правительство вовсе не собиралось следовать их советам. Чем более оно убеждалось, что либералы не окажут поддержки революционерам-народовольцам, тем решительнее изменялась любезная мина Лорис-Меликова, ставшего после закрытия Верховной распорядительной комиссии министром внутренних дел. В сентябре 1880 года он объявил представителям печати, что им не следует волновать общество, обсуждая возможность его привлечения к участию в управлении страной: ничего подобного правительство в виду не имеет, все это «мечтательные разглагольствования» и «иллюзии». «Вот, значит, и либерализм выяснен», — заметил Щедрин. Когда же в конце января 1881 года Лорис-Меликов представил царю свой план «умиротворения» страны, стало ясно, что гора обещаний родила мышь: по его предложению создавались временные подготовительные комиссии, с тем чтобы выработать законопроекты о преобразовании губернского управления, земского и городского положений, дополнении Положений 19 февраля…

Летом 1880 года Салтыков прислал из-за границы, куда он снова был отправлен на лечение, первый очерк из задуманной им серии «За рубежом». Очерк начинался словами:

«Есть множество средств сделать человеческое существование постылым, но едва ли не самое верное из всех — это заставить человека посвятить себя культу самосохранения».

Эта фраза воспринималась сначала всего только как отголосок тоски, которую испытал больной писатель, снова очутившись в ненавистной ему атмосфере немецких курортов (Эмса и Баден-Бадена). Все как будто автобиографично и в последующем: и рассказ о том, как «люди науки» посоветовали больному «позабыть прошлое, настоящее и будущее», а он притворился довольным, хотя и знал, что «процесс самосохранения окончательно разорит мой и без того разрозненный организм».

С сочувствием отнесшись к злоключениям больного, но все же сочтя эту часть вступительной виньеткой, читатель следовал за Щедриным в его пути по Германии и Франции.

Франция смолоду привлекала его «неистощимостью жизненного творчества, которое вдобавок отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше». Это выглядело заманчивым контрастом рядом с убогими российскими реформами.

Однако уже во время первой своей поездки в Париж Салтыков заприметил охватившую французскую буржуазию «безыдейную сытость»: «Француз-буржуа хотя и не дошел еще до столбняка, но уже настолько отяжелел, что всякое лишнее движение, в смысле борьбы, начинает ему казаться не только обременительным, но и неуместным».

Буржуа вздыхает о потерянном в войну 1870 года Страсбурге лишь из-за того, что там пекут отличные пироги, плотоядно смакует бесчисленные подробности натуралистических романов и оценивает науку лишь с точки зрения прикладных результатов, отмахиваясь от «бесполезных» истин.

Щедрин оговаривается, что не знает, насколько доволен парижский рабочий французской «республикой спроса и предложения» — «республикой без республиканцев» (эту меткую характеристику часто вспоминал В. И. Ленин). Не знает, потому что русскому писателю вообще «нельзя дотронуться до рабочего человека, чтоб из этого не вышло превратного толкования».

Однако вскоре сатирик рисует картину того, как, «не будучи в состоянии заглотить все, что плывет к нему со всех концов любезного отечества», буржуа уделяет меньшой братии объедки своих трапез. И это подчеркнуто натуралистическое «кулинарное» описание обретает острополитическое звучание: «…как ни благодушен буржуа, но он поступается мясцом только в форме объедков», — заключает Щедрин и делает вывод, что у рабочих «особенного повода для благодарности не имеется», а, напротив, накапливается враждебность.

Более пессимистически относился писатель к тогдашней Германии. В приснившемся путешественнику сне встречаются немецкий «мальчик в штанах» и русский «мальчик без штанов».

Этому сновидению сопутствуют горькие мысли рассказчика о невыгодном контрасте между русской и немецкой деревнями. Беспощадно высмеивает сатирик надежды, возлагаемые на русскую общину, на особый путь, якобы уготованный России, которой предстоит сказать миру «новое слово». «Несомненно, что и он, — писал Щедрин о «западном человеке», — в свое время прошел сквозь все эти «слова», но только позабыл их». И действительно, «мальчик в штанах» смутно, как варварские времена, вспоминает эпоху, когда и в Германии царило такое же бесправие, про которое рассказывает «мальчик без штанов».

Однако немецкий мальчик не видит и ныне ничего постыдного в том, чтобы «безмолвно склонять голову под ударами судьбы». «По моему мнению, — филистерски рассуждает он, — тут один выход, чтоб начальники сами сделались настолько развитыми, чтобы устыдиться…»

— Держи карман, — насмешливо отвечает ему собеседник.

Позже Щедрин проводит параллель между русской и немецкой лошадьми: для первой кнут — жестокая реальность, вторая же давно не испытывала его, но готова подчиниться ему заранее.

Сатирик присматривается к Германской империи с явной тревогой. Он прозорливо отмечает, что вся суть современного Берлина сводится к зловещему зданию Генерального штаба и что вся остальная жизнь немецкой столицы подчинена его замыслам и деятельности. Даже науке, вроде бы процветающей, уготована всего лишь скромная роль «комментатора официально признанных формул».

Вряд ли Салтыков мог знать про то, что немецкий император Вильгельм I, приходившийся Александру II дядей, в 1880 году давал племяннику советы самого реакционного свойства, отговаривая его от всяких уступок конституционалистам. Однако и без этого сатирик великолепно почувствовал удушающую атмосферу, воцарившуюся в новой «великой державе», которая, по его убеждению, уже тогда питала «ничем не оправдываемую претензию на вселенское господство».

Щедрин начал свои очерки в разгар правительственного флирта с легковерными либералами. Даже в глазах двух сановников, Удава и Дыбы, один из которых прошел школу «графа Михаила Николаевича» (Муравьева-Вешателя), а другой — школу «графа Алексея Андреевича» (Аракчеева), путешественники читают снисходительность: «нынче и у нас в Петербурге… вольно!» В Швейцарии рассказчик встречает отставленного от дел графа Твэрдоонто, который довел в недавнем прошлом произвол до крайних пределов. Этот государственный муж, по уверению Щедрина, «даже слово «пошел!» не мог порядком выговорить, а как-то с присвистом, и быстро выкрикивал: «п-шел!». Именно так должен был выкрикивать, мчась на перекладной, фельдъегерь…» В пору бы счесть этот образ невероятным преувеличением, если бы наиболее выдающиеся государственные деятели этой эпохи не оставляли столь же беспощадных характеристик своим коллегам как людям, которые «не в состоянии подняться выше точки зрения полицмейстера или даже городового».

Появление фигуры графа Твэрдоонто сатирически подготовлено описанием обезьяны, томящейся в берлинском зоологическом саду. Рассказчик подозревает, что в родных лесах старый шимпанзе был исправником или даже министром и теперь с тоской вспоминает про «девяносто тысяч (по числу населяющих его округ обезьян) непроизведенных обысков».

Совершенно того же рода и переживания графа Твэрдоонто, который всегда считал, что «для нашего отечества нужно не столько изобилие, сколько расторопные исправники». Арсенал его приемов управления поражает своей скудостью; кажется, что перед нами политический мертвец, тем более что из России не перестают доноситься «отрадные вести». Так, один из знакомых рассказчика, учитель Старосмыслов, очутившийся в Париже почти на положении эмигранта, внезапно получает любезнейшее письмо от своего недавнего гонителя, который, «в согласность с полученными начальственными предписаниями, просил забыть его недавние консервативные неистовства и иметь в виду одно: что отныне на всем лице России не найдется более надежного либерала, как он, Пафнутьев».

«Но в иллюзии все-таки убеждал не верить», — едко добавляет Щедрин, прямо намекая на сентябрьские «разъяснения» Лорис-Меликова. Не кажется писателю невозможным и воскрешение графа Твэрдоонто на государственном поприще. Знаменательна история пребывания в Париже купца Блохина. Вначале он сочувствует злоключениям Старосмыслова и негодует на шарящих по домам становых, но вот, очутившись в Версале, Блохин выслушивает рассказ о том, «как отлично проводил тут время Людовик XIV и как потом Людовик XVI вынужден был проводить время несколько иначе». История французской революции явно насторожила его и оттолкнула от свободомыслия. В нем начинает проглядывать готовность к предательству: «Сейчас он об Старосмыслове печалуется: «что они с ним изделали?», а вслед за тем вдруг по поводу того же Старосмыслова сбесится и закричит: караул! сицилист!» — опасается рассказчик.

Мрачные предчувствия Щедрина оправдались. Убийство народовольцами Александра II (1 марта 1881 года) ускорило переход к реакции. Салтыков, вообще колебавшийся в вопросе о необходимости революционного насилия, к террористическим актам относился отрицательно, хотя и понимал, что они часто были спровоцированы неимоверным гнетом.

«Те редкие проблески энергии, которые, по временам, пробиваются наружу, — писал он в шестой главе «За рубежом», появившейся в мае 1881 года, — и они приобретают какие-то чудовищные, противочеловеческие формы… Когда жизнь растекается и загнивает, то понятно, что случайные вспышки энергии могут найти себе выход только или в изуверстве, или в презрении».

Мало того, что «удачное» покушение оказалось бесплодным; предложение народовольцев Александру III согласиться на амнистию и созыв народных выборных (в обмен на прекращение террора) не только осталось без ответа, но и вконец охладило конституционные надежды либералов, которые опасались, что их могут счесть союзниками революционеров.

Еще до 1 марта крохотные уступки Лорис-Меликова вызывали ожесточенное сопротивление заядлых реакционеров. За две недели до цареубийства Тимашев, Делянов и Победоносцев жаловались на то, что новый министр внутренних дел «совершенно распустил печать». Это было как раз в те дни, когда из февральской книжки «Отечественных записок» вырезали все «Внутреннее обозрение» Елисеева и кромсали страницу из «За рубежом», посвященную версальским впечатлениям Блохина!

Взрывы на Екатерининском канале придали консерваторам новые силы. Напрасно на совещании 8 марта, собранном новым царем, группа министров (Абаза, Милютин, Сольский, Сабуров, Набоков и др.) пытались доказать, что в проектах Лорис-Меликова «конституции нет и тени» и что «трон не может опираться исключительно на миллион штыков и армию чиновников». Бледный как полотно Победоносцев произнес длинную речь о смертельной опасности, грозящей России от любых представительных учреждений. Он напоминал про Генеральные штаты, созванные накануне французской революции, обвинял земства и новые суды, в которые поклялся никогда ногой не ступать, ужасался свободе печати. Даже многоопытные министры нервно вздрагивали в некоторых местах речи Победоносцева, где оратор вещал, что реформы прошлого царствования были роковым заблуждением.

Победоносцев демагогически провозглашал, что представительные учреждения «разобщают царя с народом» и тем подрывают основу самодержавия. И эта точка зрения восторжествовала.

«Странно слушать умных людей, которые могут серьезно говорить о представительном начале в России, точно заученные фразы, вычитанные ими из нашей паршивой журналистики и бюрократического либерализма», — писал царь Победоносцеву 21 апреля 1881 года об «оппозиционных» министрах. А 29 апреля появился манифест, где говорилось о намерении Александра III утверждать и охранять самодержавную власть «для блага народного, от всяких на нее поползновений». Один за другим выходили в отставку министры, предпочитавшие более гибкую тактику, — сам Лорис-Меликов, Абаза, Милютин, Сабуров.

Зато подымали голову заведомые мракобесы, тупицы и казнокрады. В последние месяцы жизни Александра II обнаружилось колоссальное расхищение казенных земель в Уфимской губернии. «Выплыло нечто ужасное, — возмущенно писал Салтыков Анненкову. — Из 420 т[ысяч] десятин казенных оброчных статей осталось налицо только 18 десятин. Остальное все роздано… Это одно из самых крупных событий, и ужасно любопытно, успеют ли его проглотить и скомкать или же ему суждено иметь развитие». Теперь же посыпались письма в защиту «невинных»: «…все это дело… начато по повелению социалиста (!!) армянина Лориса, — писал неизвестный корреспондент Победоносцева, — защитите усмирителей бунтов и консерваторов вообще, на них все опрокинулось, не давайте их в обиду, пусть царь своим могучим: «оставьте моих верных слуг в покое» воротит защитникам своим и, следовательно, всем порядочным людям потерянную ими смелость…»

Убийство Александра II многим «верным слугам» помогло поправить свои дела: так, Каткову удалось замять неприятнейшее обвинение в присвоении той части доходов с «Московских ведомостей», которая причиталась их официальному издателю — университету.

Недаром Щедрин рисовал следующую картину времяпрепровождения «убитых горем» консерваторов:

«Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали веселые крокодиловы слезы…»

— Довольно кокетничать с так называемыми либералами, пора замазать им рот… Не забудьте, что застенчивость войска сгубила Людовика XVI!

— По-нашему, все эти «балаганных дел мастера» изменники: Кони, председатель, судивший Засулич, Александров, защищавший ее, прокурор, столь осторожно обвинявший ее, присяжные, оправдавшие ее…

— Необходимо принять меры, и меры строгие, чтобы публицисты не мутили воду и не бунтовали и без того взволнованную страну.

— Ежели вы хотите порядка и спокойствия, то теперь на время по крайней мере система нашего управления должна быть: цыц, молчать, не сметь, смирно!

— Я просил бы правительство познакомиться хорошенько с профессорами, много между этими господами сволочи, сбивающей сыновей наших с истинного пути.

Таковы были отдельные голоса, вырывавшиеся из угрожающего гула и укреплявшие царя в его намерении не только расправиться с революционерами, но и приструнить «гнилую» интеллигенцию, как он выразился в разговоре с женой И. С. Аксакова, высказывая сочувствие идеям ее мужа.

— У них нет ничего общего с народом, — со старательностью тупого ученика повторяет царь мысль Победоносцева. И Д. А. Милютин записывает в дневник, что намеченная новым правительством программа — это «реакция под маскою народности и православия».

Злые языки утверждали, что в составлении манифеста 29 апреля принимал участие Катков. И идея противопоставления «здорового» народа «гнилой» интеллигенции тоже вычитана из «Московских ведомостей».

«Вот в «Ведомостях» справедливо пишут, — довольно ораторствовал в «Убежище Монрепо» становой Грацианов, — вся наша интеллигенция — фальшь одна, а настоящий-то государственный смысл в Москве в Охотном ряду обретается. Там, дескать, с основания России не чищено, так сколько одной благонадежности накопилось!»

Охотнорядские молодцы, петербургские приказчики, уже неоднократно натравливаемые полицией на революционных демонстрантов, — вот кто в первую очередь призывается как представители народа.

Не исключено, что реакция попытается сыграть и на вековом невежестве более широких масс, размышлял Щедрин. Явно имея в виду разглагольствования манифестов и верноподданнической публицистики о близости царя к народу, он утверждает, что «тут речь идет совсем не об единении, а о том, чтоб сделать из народа орудие известных личных расчетов».

Сменивший Лорис-Меликова на посту министра внутренних дел Н. П. Игнатьев вел так называемую «народную политику», потворствуя самым темным инстинктам несознательной массы. В эту пору новым преследованиям подвергается интеллигенция, а на юге России прокатывается волна еврейских погромов.

Необычайно тяжело переживает Салтыков народную доверчивость, легкость, с какой толкают темную массу и на шовинистические выходки и на преследование интеллигенции. Появление «Торжествующей свиньи», которая приснилась рассказчику в «За рубежом», — одна из самых мрачных щедринских страниц. Она явственно перекликается со сценой избиения лодочника полицейским при полном одобрении толпы. Но на этот раз жертвой становится уже не робкий обыватель, а сама Правда. Допрос свиньей Правды, которая изобличается в «лжеучениях» и «измене», идет под непрекращающийся одобрительный гогот публики:

«В одно мгновенье ока Правда была опутана целою сетью дурацки-предательских подвохов, причем всякая попытка распутать эту сеть встречалась чавканьем свиньи и грохотом толпы: давай, братцы, ее своим судом судить… народныим!!»

Сон это или в самом деле явь? Не так же ли, как слово «народный», искажено до неузнаваемости, передернуто какой-то человеконенавистнической гримасой и лицо народа, в которое с такой надеждой всматривались лучшие люди России?

Утешает ли история? — задавал себе вопрос Щедрин еще в первую пору реакции, в 1864 году. Теперь он снова возвращается к нему, с болью размышляя о тягостном положении «среднего человека», тянущегося к высоким идеалам, но не всегда способного к героическому самоотвержению и к удовлетворению неминуемым торжеством их… в будущем. «…встречаются поколения, — мрачно размышляет сатирик, — которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!» Вокруг Щедрина — сплошь такие поколения, и он сам принадлежит к одному из них.

Это горькое прозрение может обернуться общественной деморализацией, апатией, стремлением к тому, чтобы уберечься хоть самому. И вот когда раскрывается смысл первых же слов, какими открывается «За рубежом»: «Есть множество средств сделать человеческое существование постылым, но едва ли не самое верное из всех — это заставить человека посвятить себя культу самосохранения». Культ самосохранения, казалось бы, продиктован «среднему человеку», оправдан всей окружающей его обстановкой. Но это гибель, и не только для него самого, но и для всего общества, к которому он принадлежит.

Поэтому, когда рассказчик возвращается домой, в Россию, «облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней». А при переезде через границу — нежданная встреча: бывший «мальчик без штанов», служащий теперь на железной дороге и получивший штаны от Разуваева. Рассказчик, естественно, поражен, когда мальчик, прежде говоривший, что русский буржуа, Колупаев, ему надоел, оказывается его послушным подчиненным, и пристает к нему с расспросами. Но оделенный штанами мальчик не приобрел вместе с ними послушливости своего немецкого собрата. Он отделывается молчанием и немногословными, почти загадочными ответами. Когда-то в ответ на упрек русского мальчика, что немецкий продал своему господину Гехту, немецкому Колупаеву, душу за грош, последовал обиженный ответ: «Про вас хуже говорят: будто вы совсем задаром душу отдали». Теперь рассказчику не терпится понять, что изменилось в отношениях мальчика с колупаевыми и разуваевыми.

«— По контракту? — спрашиваю.

— Не иначе, что так.

— Крепче?

— Для господина Разуваева крепче, а для нас и по контракту все одно, что без контракта.

— Значит, даже надежнее, чем у «мальчика в штанах»?

— Пожалуй, что так.

— А как же теперь насчет Разуваева? помните, хвастались?»

Мальчик безмолвствует и лишь потом на новый вопрос, действительно ли за последнее время на «мальчиков» мода пошла, отвечает: «На нас, сударь, завсегда мода. Потому господину Разуваеву без нас невозможно».

Совестится ли мальчик своей былой самоуверенности?

Или он так же не пускает постороннего в свою душу, как парижские рабочие, с которыми не удалось свести знакомство рассказчику, но которые, по его догадке, «прикапливают» враждебность против буржуа?

«Я понимаю очень хорошо, что, с появлением солнечного луча, призраки должны исчезнуть, — писал Щедрин в «Круглом годе», — но, увы! Я не знаю, когда этот солнечный луч появится».

И сам писатель видел впереди лишь долгую вереницу ненастных дней.