II
II
Неизвестно, как долго продолжалась бы эта тишина в купеческом доме, если бы не случилось следующего обстоятельства, по поводу которого выходит наконец на сцену глава фамилии, сам Онисим Григорьич Столешников.
Одним летним утром сам глава, напившись пораньше чаю, ушел куда-то из дому на раннюю работу. Остальное семейство, т. е. барышни и Марфа Петровна, сошедшись в гостиной, единогласно рассказывали друг другу, что как молодое, так и старое поколение, как бы заранее сговорившись, увидали в прошлую ночь во сне, что, «будто иду я, милые мои, по улице, по какой подлинно – не упомню, и набежала будто на меня черная-расчерная собака. Набежамши, выпучила на меня свои бельмы собачьи и говорит человеческим голосом, таким страшным голосом: «Ты, говорит, куда это – а? Рази эдак-то можно женщине по улице шататься?» И с этим словом хвать меня, проклятая, за ляжку, так что кровь, самая что ни есть красная, ручьем эдаким резвым и полилась».
Не нужно было даже справляться и в соннике, что означал сей всеобщий сон. Всегда он безоблыжно показывал скорое свидание с ближними родственниками. Положили поставить самовар и дожидаться этого свидания.
– Кто же это такое будет у нас? – несколько раз озабоченно спрашивала старуха, дуя на чайное блюдечко, – Ума не приложу.
– Антиресно узнать, какой такой родной к нам припожалует, – в свою очередь втихомолку раздумывали девицы. – Уж не женихи ли какие? Ах, как бы Господь послал поскорее. Лестно бы из эфтой тюрьмы куда-нибудь хота вырваться. Сейчас умереть, за любого урода, безо всяких разговоров, пойду…
Как бы отгадывая тайные, семейные желания, в гостиную ввалилось некоторое крестьянское существо женского рода, очевидно, из-под Ярославля, костюмированное в как бы нарочно придуманные синие лохмотья, с котомкой за плечами из перестроенного на новый лад старого солдатского ранца. Ввалившись в комнату, существо это с улыбкой, в одно и то же время изобразившей и глубокую преданность, и глубокую радость, доставленную свиданием с Марфой Петровной и ее дочками, проговорило:
– А вот и мы к вам! Небось не ждали гостей-то? – Вслед затем женское существо из-под Ярославля принялось освобождать себя от котомки и синих лохмотьев, потом громко и жалобно зарыдало и, так сказать, сквозь рыдания пропустило такого рода объявление.
– А мы ведь, сестрица милая, опять погорели! Семь одних лошадей сгорело, три коровы, что теперича коробья разного!.. Вот в чем, видишь, осталась, а мужики, сейчас околеть, без рубах по соседским печам укрываются…
«Н-ну, д-аа! Знаем мы вас!.. Который уже год ходишь так – на погорелое с брата дерешь!» – с некоторым неудовольствием подумала Марфа Петровна, лобызаясь с гостьей.
А гостья была сестра Онисима Григорьича, действительно обитавшая в одном из сел Ярославской губернии. Она через каждые два года путешествовала от родимых пенатов в Москву к своему единоутробному братцу для того, чтобы выпросить у него, хоша по крайности, пятидесятную, под тем благоприличным видом, что акибы на погорелое место. Известна она была в семействе единоутробного братца под немногосложным именем сестры Татьяны, оставшейся в крестьянстве, которой, по этому случаю, непременно нужно было помогать не только деньгами, но и главным образом теми отрепьями, какие скапливались в семействе в два года отдыха от ее визитов.
– Что же это такое, милая сестрицушка, за пожар был – страсть! – докладывала Татьяна, присаживаясь к самовару. – И бог ее ведает, от чего это и как загорелось… Сказывают: все это виндерцы подпаливают. И кой их леший ухитряет только на такие дела!..
«Н-ну, д-да! Разговаривай по субботам про виндерцев-то. Сама-то ты и есть виндерский разоритель», – думала Марфа Петровна, слушая трагический рассказ Татьяны, пришествие которой так удачно напророчил сон прошедшей ночи.
– Ну, что братец? Как он тут поживает? Все ли в добром здоровье?
– Да что братец? – Братец, известное дело, работает, рук не покладывает, потому семья. Пить-есть надо, обуться, одеться, капитал заплатить, – отвечала хозяйка многознаменательной аллегорией.
– А мы там прослышали, – развивала гостья разговор, – купцы ваши проездом у нас в избе останавливались, так они сказывали, что будто он пьет; а то бы, говорят, богаче вашего брата, может, во всей Москве не было бы, потому очень он к торговле всякой ретив и способен.
– Что правда, то правда! – подтвердила Марфа Петровна слух, занесенный из Москвы на дальнюю сторону. – Одно горе у нас: запивойство это проклятое. Сколь много оно к нам в дом зла приносит, одному Богу известно.
Разговор, попавши сразу в так глубоко проторенную русскими людьми колею, делался с каждой минутой живее и дружелюбней.
– Лечила бы ты его, милая сестрицушка, – умиленно советовала ярославка. – Первое дело: молитва тут оченно помогает, другое…
– Лечила уж всячески. Сколько капиталу на эвтих лекарей да лекарок потрачено!.. Плотину, кажется, можно было б тем капиталом смостить. Нет, уж верно терпи, авось Господь за грехи на том свете зачтет.
– У нас вон у деревенских-то так ведется: ежели какой мужик очень наляжет на это винище, мир сейчас соберется, да своим судом его отлупцует, как следует, – ну, и ничего: иные, слава богу, скоро после этого в память приходят и перестают… У вас ведь небось так-то нельзя?
– Кто же на такое лекарство из образованных людей согласиться может? – с большой досадой спросила у ярославской тетки старшая барышня, которую вместе с бесчисленным количеством разных моральных совершенств украшало еще и то глубокое убеждение, что она всякий субъект, одетый по-немецки, считала образованным.
– Известное дело, кто ж из господ купцов, али бы теперича из дворян, пойдет на такое дело. Я это так только к слову сказала, как у нас по селам делается… Я вот в прошлом году от одной странней богомолки самое верное средство слышала, так хотела про него сказать. Кто ведь ее знает-то? Сделается – и поможет. Богомолка сказывала: дюже, говорит, хорошо; я, говорит, на многих пытала.
– Что же? Как? – любопытно осведомлялась Марфа Петровна, готовая на всякую жертву для приобретения верных рецептов от запоя.
– Возьми, говорит, ты гвоздь двухтесный{274}, распали его добела…
– А потом в крещенскую воду его опустить и той водой поить больного девять зорь утренних, девять вечерних… – подсказала хозяйка.
– Так точно, – подтвердила гостья, опечаленная невозможностью услужить чем-нибудь благодеющему семейству.
– Это мы знаем, – на одном приказном наша кухарка это средство пробовала. Больше трех зорь не выдержал, а на четвертую так начесался, и так он эту самую кухарку исколотил, насилу отняли. «А, ты, говорит, с гвоздя?..» Когда протрезвился, так лечиться больше не пожелал, потому, сказывает, «за что же я ее бить буду – кухарку-то? Она, говорит, рази в этом виновата?..» Мы уж на Онисиме Григорьиче и не стали пробовать: побоялись, – опасно должно быть.
– Нет, сестрицушка, богомолка про это, т. е. очень чтобы про буйство-то, ничего не говорила. Сказывала только, что нет быдта того лекарства лекше и приятнее.
– Не знаю; а что у нас смертоубийство из него чуть было не вышло, так это верно я тебе сказываю. Мне что же врать-то?
– Известно, зачем врать, – переспросила ярославка, впадая в уныние, конечно, от того, в эту минуту пришедшего ей на память обстоятельства, что вот, дескать, знают же люди издавна, что врать незачем, а все врут, и что она – эта самая ярославская Татьяна – идет по такому противоречивому пути прытче, может, всех людей на свете.
В апрельскую распутицу на мосту. Гравюра К. Вейермана по рисунку Н. С. Негодаева из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России
Такого рода умственной работой Татьяниной головы, а не чем-либо другим, я объясняю и себе, и вам, что в это время Татьяна глубоко вздохнула и со смирением, поистине делающим честь ее христианским чувствам, проговорила:
– Ах, и грешники же все мы великие, братцы мои – беда! Как только еще Господь Бог-батюшка нашим сквернам терпит!
Такая греховность положения, а равно как и неуспешность рецепта с гвоздя произвели между присутствующими тяжелую и продолжительную паузу, которая была прервана Марфой Петровной, никогда очень скоро не покидавшей своей любимой темы о запойной жизни и о многоразличных средствах, предлагаемых доброжелательным людом в исцеление от нее.
– Были у нас, голубушка Татьяна, лекаря-то не хуже ваших, да так и отошли ни с чем. Один такой приходил старичок от Крымского моста, и на человека-то на настоящего не похож: впереди его кот сибирский шел, большущий эдакий котище, с усами такими ли страшенными. Уж бог знает, кто из добрых людей лекарю этому сказал про наше несчастье, только он к нам и приди, – черный такой весь, мозглявый, глаза, как свечки, светятся и говорит тихим таким шепотом. Пришел и зашептал мне: «Слышал, говорит, про вас. Ежели хочешь, чтоб я вам помог, отпирай казну. Мне, говорит, казны много надо, потому помощь не от меня…»
А Онисим Григорьич страсть как не любит этих лекарей. Я потому и сказала старику, «Можешь ли ты вылечить его не видя?» Улыбнулся он в это время, красные десны оскалимши, и зашептал мне со смехом: «Ах ты, говорит, баба-дура, а еще купчиха! Рази не видишь, что я не глядя могу все знать, потому на что же я вот эту штуку при себе завсегда содержу?» Тут он показал мне на кота, а он у ног его лежит, и так-то ластится, так-то мурлычет громко, – ужас меня тогда немалый взял!..
Принялся лекарь после таких своих слов выделывать с котом разные фокусы. «Говори, Василий! – шепчет ему, – знаешь ли ты ее хозяина?» Кот сейчас раз к нему на плечо, приложил морду к уху и замурлыкал. Матушка, говорю, Царица Небесная! Что же это такое у меня в доме творится? – «Ничего, говорит, не смущайся. Отслужи после нас молебен с водосвятием…» Тут сейчас он положил кота наземь и сказал мне: «У твоего хозяина, шепчет, волосы белые, брада рыжая, окладистая, рот открытый, а в желудке у него сидит червь, напущен по злобе черным человеком, – знаешь, говорит, какой на каждом шагу скверные слова из себя изрыгает?..»
Тут я и вспомнила кухмистера Петра Петрова: он черный такой, аки уголь, и злобу на нас еще с тех пор имеет, как мы его в крестные отцы к нашей Аграфене не взяли, потому он из лакеев и все это, идол, при гостях ли, так ли, все это он никак удержаться не может, чтоб энтих поганых слов не говорить.
– Ну что, – спрашивает лекарь, после раздумья моего, – вспомнила? Домекнулась, про кого я тебе слово сказал?
– Домекнулась, – говорю.
– Ну, так поняла теперь, что мы с Васильем всякую для вас помощь оказать можем?
– Поняла.
– Ну, так беги же проворнее в сундук за казной.
Побежала я это за казной, как он приказывал, и выношу ему из спальни четвертную, – новенькая такая бумажка, так и шуршит в руке. Поглядел он сперва на бумажку, потом на меня, улыбаючись, взглянул исподлобья и говорит коту: «Посмотри-ка, Василий, чем нас за наши благодеяния благодарят». Говорит так-то, а сам бумажкой-то коту ноздри щекочет. Батюшки мои! Как этот котище окрысился в это время! Сроду я такой злющей гадины не привидывала. Как зафыркает, как зафыркает, шерсть на нем как на свинье встала, а сам так-то ли сурьезно головой на меня рыжей повел…
– Что же, – спрашиваю я, – мало, что ли?
– Да кажись, что шубы-то на такие деньги-то не сошьешь!.. – Это мне лекарь-то в ответ сказал, а сам все смеется, так что смех этот меня за один раз и в озноб, и в жар бросил.
Побежала я опять за казной, – еще принесла четвертную и ему подала. Только тут он ужасти как разгневался: обе бумажки на пол он шваркнул и за шапку, а сам все шепчет: «Им на целую жисть благодеяние делаешь, а они тебе все равно как нищему…»
Подняла я с пола обе бумажки и сейчас же летом достала сто серебра и вручила ему. Повеселел и сказал: «Вижу, говорит, твое усердие». Подал он мне тут синенький пузыречек с какой-то желтой водой и стал совет давать: «Каждую пятницу, говорит, давай ты мужу по семи рюмок очищенной, в каждую рюмку наливай по семи капель этой воды и делай это семь пятниц. Ежели еще не очень туда запущен ему червь – в желудок-то, так, может, он к вечеру первой пятницы выйдет. Это, говорит, бывает часто. А ежели он крепко засел там, так последняя пятница окажет себя беспременно». Простился он тут со мной и ушел, – кот за ним побежал. Я еще ему говядины такой-то большой кусок дала.
Стала я мужа этим самым снадобьем потчевать. Тошнит его, но малость. Думаю: обманул старый шут. Только, гляжу, на четвертую пятницу не вытерпел Онисим Григорьич, закричал: «Бежите, говорит, за батюшкой-попом, – душа у меня с телом зачинает расставаться». Прибежала я к нему, а червь-то и ползет по полу, так-то скоро ползет, зеленый весь, с усами, – полз, полз так-то, да в щель под пол и юркнул. Слава богу, думаю, вышло. И прошло после этого случая, так надо полагать, месяца два, – все крепился старик, не пил. Благодарила я тут бога много, что сто рублей даром не пропали. Только что же? Сижу я так-то однажды под окошком и вижу видимо-невидимо подъехало к нашему крыльцу колясок, линеек, дрожек, а впереди с каким-то офицером в карете сам приехал. И ввалила вся эта компания в покои, у каждого в руках кулек с винами, и загайгакала. Это он, милая ты моя Татьянушка, с одной свадьбы купеческой, на какую стол подрядился готовить, всех до одного человека – приказных, молодых офицеров, – они ведь любят на даровщинку-то попьянствовать – к себе притащил. И пошла тут такая пыль, такое горлодерство – беда. Я и говорю ему:
– Опомнись, ведь у тебя дочери невесты. Гони ты их вон. – Молчит, голову свесил.
Я к приказным. Говорю им: так и так, господа! Как вам будет угодно, а вы ступайте отсюда, не соблазняйте старика, потому я его вылечила. Большие, сказываю им, деньги заплатила, чтоб из него червя запойного выгнали, и сама я своими глазами видела, как он из него вышел и под пол уполз. Дайте же, пожалуйста, – все пристаю к ним, – спокой старику.
Смеются приказные, глядя на мои слезы.
– Тут мы, – говорят, – хозяйка, ни в чем не причинны, потому рази другой червь в нем завесться не мог? А вино, говорят, мы свое пьем. Значит, ты бы лучше нам дочерей показала, потому, слышали мы, у вас денег много, так может и женился бы кто…
Топанье и раздевание в передней прервали в этом месте разговорившуюся Марфу Петровну. В гостиную вошел сам, веселый такой, радостный.
– Что? – спросил он, шутливо относясь к Марфе Петровне, – небось, все про мужа судачила? Эка старая! До сих пор не отвыкла еще мужа всякому человеку расхваливать…
– Ба! Сестрица милая! – вдруг воскликнул Столешников, приметив наконец гостью. – Какими судьбами ты к нам залетела? Ну-ка, давай, милая, поцелуемся.
– Братец-голубчик! – ответила на это братнино приветствие стоном и слезами Татьяна. – А ведь мы опять погорели!..
– Опять?.. – переспросил с ласковой и разгадавшей всю суть дела улыбкой Столешников. – Ну, авось, Бог милостив! Давай-ка, старуха, обедать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.