III

III

И вот мы с Илюшей, наконец, в самом царстве этой, как он выразился про нее: «н-ну, жисти», – в доме Мирона Петрова, очевидно недавно выстроенном, потому что дом так привлекательно белел на ночном фоне своими гладко выструганными бревнами, а жестяная ярко-зеленая крыша так гостеприимно звала к себе. Изо всех окон мелькали те дрожащие, как будто постоянно переносимые с места на место, тусклые огоньки, какие бывают от сальных свечей.

– Мы все здесь! – вскрикнул в темных сенях над самым моим ухом голос, принадлежавший прачке – Петру Александрову, цели моего далекого путешествия. – Нас всех со всего дома вообче сбил хозяин на именины к своему сыну. Он у него над всем имуществом законный наследник. Пойдем, Иван Петрович, и ты к нему. Гуляй! И затем прачка, сделавши несколько пьяных вариаций из чего-то отроду моего не слыханного мной, схватил меня под мышки и потащил куда-то по кромешно-темной лестнице с такой быстротой и таинственностью, с какими злой дух увлекает в ад грешные души.

– Тро-тро-та-та! – благодушнейшим, но бессмысленным старческим голосом выводил он свою арию, блаженно хихикая и ласково тиская меня так, что даже временами я ощущал на моей левой щеке прикосновение его небритых уст, обдававших меня жарким спиртуозным паром.

– Порядочно, должно быть, ныне заложил? – спрашивал я у старика, просто, ради дружеского разговора, но избегая, впрочем, местоимений, потому что старик по таким временам делался необыкновенно обидчив. На знакомого, который ему начинал говорить ты, он, в качестве старинного камердинера какого-то знатного московского барина, страшно принимался кричать в том роде, что «как-де ты смеешь тыкать меня, музлан необузданный – а? Где ты такой политике научился, мерзавец? У-у-у!..» Принимал он в это время гордую позу своего бывшего повелителя, опрокидывал назад седую, гладко выстриженную головенку, а руки, по-барски, закладывал в изорванные штанишки, запущенные в голенищи, что все, в сложности, очень шло к его добренькому личику и к белому жилету, в который он неуклонно облекается вот уже, как я его знаю, четыре года. Но, с другой стороны, трудно было решиться в эти минуты почествовать его и политичным – вы, потому что он тогда залился бы горючими, стариковскими слезами и, благородно негодуя на вас, сказал бы вам: «Ты мне больше не друг! Сколько лет мы были с тобой на ты – а? сколько?» И тут случалось, что он, хотя и в бессильном азарте, но все же бросался на своего обидчика с поднятыми кулачищами, с раскрасневшимся личиком и с глазами полными слез.

– Тро-три-трэ-э-тр-ру-у! – снова восклицал он, отыскивая дверь, ведущую в нутро той бездны, в которую мы сошли с ним. А из бездны уже явственно доносился до нас глухой, смешанный гул одной из тех демонских пирушек, которые вдруг, нечаянно как-то, как бы сами собой, устраиваются в различных сферах трудящегося, но все-таки бедного мира, заставляя этот, бедный и финансами и головой, мир своими результатами думать, что злые духи устраивают эти безалаберные оргии на погибель ему, рабочему человеку, – на погибель отца его с матерью, детям и, наконец, на погибель его мастерства, только-только что начинавшего было разрастаться и радовать хозяйское, исстрадавшееся, сердце…

– Ну-ка, я отворю, Петр Александрыч! – сказал я, тоже избегая местоимений.

– Погод-ди-и! Тро-рро-ро-р-ру-у! – снова заорал он, и наконец-то из бездны, сопровождаемый хохотом пирующих, послышался такой же отзыв:

– Тр-ру-у-та-та! – Вслед за тем дверь отворилась прямо на нас с такой силой и быстротой, как будто говоря нам: «Вы к-куд-да?»

Верхние городские ряды. Малый ветошный ряд. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°; Государственная публичная историческая библиотека России

Мы не испугались этого окрика, и на нас пахнула волнистая туча седых паров, как бы какой последний, но самый заколдованный сторож, не пускающий храбрых в наши сказочные царства, – и мы вошли. Ярче всего блестело, как бы золотое, брюхо медного самовара на белой, как снег, салфетке, покрывавшей стол. Потом дружелюбно закивала и заморгала нам с прачкой пара сальных свечей в медных подсвечниках, потом засветлелись чайные чашки своим уродливым золочением, наконец в уши наши ударил тот стозевный, русско-кутящий говор, называемый гомоном или галдой, и в заключение над всем этим, как шум прорвавшейся плотины, царило металлически-свирепое шипение громадного самовара.

– Добро пожаловать! – вскрикнул хозяин, Мирон Петрович, позируя перед нами новенькой ситцевой рубашкой, изукрашенной по белому полю черными мушками, плисовыми штанами, заткнутыми в козловые сапоги, а главное – длинным суконным жилетом, по которому тонкой змейкой вилась длинная часовая цепочка из так называемого нового золота.

– Гляди, хозяин, – закричал прачка, – какого я тебе дорогого гостя привел! Тро-ро-о-трэ-э!

– А-а! – протянул, в несказанной радости, Мирон Петрович. – Сколько лет, сколько зим…

– Мирону Петровичу!.. – поприветствовал, в свою очередь, я владыку дома, подавая ему руку, и владыка дома сейчас же закричал:

– Жена! Иван Петрович пришодчи… Пожаловали… В кои-то веки…

Как бы по щучьему велению, после этих хозяйских слов, стала предо мной супруга Мирона Петровича с подносом в руках и, ласково улыбаясь и кланяясь, потчевала меня:

– Извольте-ко! С дорожки-то, выкушайте…

– Ну-ко, ну-ко-сь! – торопливо упрашивал хозяин. – В сам деле, с дорожки-то… Теперича если с морозцу-то… Ну-ко-сь!

Я выпил.

Поднос плавно обернулся ко мне своим другим углом.

– Ну-ко-сь! Ну-ко вторительную… Хе-хе-хе-хе!

– Мирон Петрович! подождите, голубчик! Закусить нужно.

– После эфтой уж закусите, – мягким тоном упрашивала хозяйка. – Без того и к столу не пущу.

– Вот это так! Вот это по-нашему. Так и не пускай, потому ты здесь, одно слово, хозяйка…

– А то кто же? Ты без меня-то пропал бы совсем… Кушайте-ка!

Я вступил во вторительную.

– Бежи-ка, Мирон Петрович, за пирогом поскорее, – приказала супруга. – Они вот выкушают у меня еще третью, да уж тогда и закусят.

– Ха-ха-ха-ха! – радуясь изобретательности своей половины, раскатился Мирон Петрович и стремглав бросился за пирогом, с которым через секунду и стал передо мной, как лист перед травой.

– Ну-ко-сь! Всю, всю, всю! – подталкивала мою руку гостеприимная хозяйка и, таким образом, помогала ей опрокинуть в горло третью рюмку. – Всю, всю, всю! Нечего на кудри-то оставлять. Вы и так у нас кудрявы. Ну вот, так-то лучше! Теперь и в компанию милости просим, гостек дорогой!

– Так-то лучше! – подсмеивался тоже и Мирон Петров. – А то захотел дом без Троицы строить{252}…

Та ласка, с которой ввалили в меня сразу три громадных рюмки померанцевой водки, принудила мой организм с каким-то особенным удовольствием смотреть на все окружавшее меня. Теплота и комнаты, и влитого в меня спирта разлилась по всему моему телу и, расположивши глаза мои к самому розовому созерцанию, поминутно вызывала на мои губы нежнейшие улыбки. Сознавая, так сказать, милую неуклюжесть этих улыбок, я в одно и то же время и старался спугивать их с моих губ, и сердился на себя, зачем спугиваю, конечно, с отличной основательностью рассуждая при этом на следующей глубокомысленный манере:

«К чему тут сдерживаться? Это мир не такой!.. Все здесь так беззлобно, так просто… Веселятся люди эти редко, да зато от души…»

Улыбка, нежнейшая паче только что согнанной мной, снова, алым розаном, расцветала на губах; а хозяйка, как бы отгадывая мои молчаливые думы, уже стояла передо мной со своим фатальным подносом, на котором, вместе с дымящимся чаем, блестела и новая рюмка.

– У нас просто, – отвечала в лад мне угостительница. – Кушайте-ка… И когда я протянул было руку к тому углу подноса, на котором стоял чайный стакан, она грациозно повернула подносом, и рука моя вместо чая схватилась за рюмку.

– Перед чайком-то! Прошу покорно.

– Ну-ко-сь, Ну-ко-сь! – по своему обыкновению, торопливо подсказывал хозяин. – Ну-ко, ну-ко! Вот и я с вами для компании…

– Тебе-то не довольно ли будет? – спрашивала хозяйка, повертывая перед сожителем своим подносом таким манером, что рюмка, как молния, мелькала только перед носом сожителя, а в руки ему, как привидение, не давалась.

Эти супружеские эволюции производили в гостях наиприятнейшего качества дружественный хохот.

– Ха-ха-ха! Хи-хи! Хэ-э-э! – раздавалось в разных углах комнаты сдержанное грохотанье, покрываемое несколько насмешливыми трубными возгласами прачки-Петра, выкрикивавшего свое обыкновенное: тру-ру-ро-ри-дри!

– Ну, будет уж тебе! – ласково упрашивал хозяин. – Совсем ты меня ноне, девка, измучила.

– Ну, бери, да смотри ты у меня!.. Это последняя.

– Дело! – плутовски подмигнул хозяин. – Последняя у попа жена. Так ли я говорю, Иван Петрович?

– Так! – согласился я, стоя с рюмкой в руках. Хозяин чокнулся со мной, и мы выпили; а прачка-Петруха, точно как бы нарочно для сей цели нанятый трубач, оттрубил это выражение нашей дружбы сугубо варьированным маршем.

Пошло круговое потчевание, сопровождаемое супружескими понуканиями в обыкновенном роде: «ну-ко, ну-ко-ся, по всей!»

– Да, милые, – вырывался чей-нибудь утружденный голос, – ведь я уж пятую. Сейчас умереть, невмоготу!

– Бона! – вскрикнул хозяин, – сичас уж и считать принялся. Без пяти просвир обедня-то рази служится – а? Хе-хе-хе!

– Ах, забавники! Ах, потешники! – согласно гудел хор гостей в похвалу этих присловий и поднесений.

– Мы – потешники! – многозначительно хмыкал хозяин, соглашаясь с комплиментом гостей своей способности потешать их.

– Кого же нам и забавлять-то, как не дорогих гостей? – добавляла хозяйка. – Рази они у нас часты – гостьбы-то?.. Нет, по нонешним временам, часто-то не разгостишься…

– Где разгоститься! Нет, ноне времена-то… – с некоторой жесткостью в мягком голосе продолжил будочник Илюша хозяйкин протест против нынешних времен.

Трое рослых, с громадными, мозолистыми руками, столяров, живших в работе у Мирона Петровича, и которые, как гости не главные, давно уже без речей сидели вместе с Илюшей в дальнем углу комнаты, но теперь, при слове «нонешние» времена, тоже заявили свое присутствие, с какой-то скорбной отчетливостью заговоривши в один голос:

– Нонешние времена-то, ежели, к примеру, правду-то матушку говорить, – не-ет! В их не зарадуешься… Не с чего…

– Куша-кос! Берись, дядя Трофим!.. Дядя Микит! качни-ка во славу Божию! – подскочила и к этой полузабытой группе угостительная хозяйка, как бы утешая ее в ее прискорбии, по случаю негодности разнесчастного нынешнего света.

– Ах, ваше степенство! Мать ты наша! Без тебя што бы наша за жисть? – какими-то тягучими, так сказать, рабскими басками взывали столяры, вливая в себя, в некотором роде, предлагаемое.

Продавец кваса. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

Хозяин между тем на разные манеры прыгал предо мной со своим, еще несмысленным, наследником, поднимал его на руках к самому потолку, агукал, заставлял плясать русскую, причем и родитель, и я, и сидевшая с нами какая-то старушка-купчиха, очевидно, самая почетная гостья, изображали из себя тилиликающих губами разные вариации музыкантов; а ребенок, повинуясь отцовским рукам, семенил ножками и блаженно улыбался. Я, – трудно мне в этом признаваться печатно, – улыбался еще блаженнее…

– Наследник-с, Иван Петрович! – взывал Мирон Петров, лаская ребенка. – Как есть, законный наследник! Все для него… А-ах-х, милый барин! Одна только утеха и есть – он-н!

– Ну тоже эфти наследники! – вступилась в наш разговор почетная старушка. – Тоже ими, Мирон Петрович, я тебе прямо скажу, подождать надоть хвастаться-то… Я вот вам расскажу про наследника-то про одного, – пообещалась старушка, обращая свою речь ко всей компании. – Была я, голуби мои, вот тоже по нонешней осени в гостях у одной – у богатой. И вижу я: входит в залу барин какой-то, молодой еще, с черной с эвдакой козлиной бородкой, в золотых очках. Поддевка, этта, на ем, ангелы вы мои, такая короткохвостная, что как только он, этта, спиной обернется, так все со смеху и покатываются. Я и спрашиваю: чей это, мол, барин такой? Как его по прозвищу величают? А мне и говорят: «Да разве ты не узнала? Ведь это не барин, а Петька Коленкин, у какого, говорят, в городе две лавки». Я и вспомнила, как это при матери его еще при покойнице (дружьё мы с ней были – водой не разольешь!) я его за вихры дирывала. Вспомнила я это и говорю ему: что же это ты, Петька, расканальин сын, заспесивелся? Поди-ка ты, мол, сюда, – я тебе, по старой памяти, волосья-то твои напомаженные своей рукой завью. А он, разбойник силы небесные! тому ли, как вспомнишь, злодея эдакого отец с матерью учивалили, – а он, разбойник подошел и смеется. А? Над старым-то человеком?.. Вертит, вертит вот эдак, золотые мои, хвостом-то своим и смеется. Я ему и говорю: что же это ты, Петрушка, али забыл, как с вашим братом старые люди за такие дела расправляются?.. И все нет тебе от него, от паскудника, почтения! А все это смех один, все смешки, – так это на губах бегают одни смешки, милые мои, а нет тебе ни единого слова. Вот они как, эти наследники-то!

– Ай-ай-ай! – удивились гости Мирона Петровича великой обиде старушкиной.

– Вот так-то, – продолжала старушка. – Ну, признаться, я уж тут и не вытерпела: бросилась так-то на него, вцепилась одной рукой в кудрясы-то, а другой по щеке, да по щеке…

И что же, голуби вы мои? Бросились, этта, растаскивать нас, – тащут так-то меня от него, говорят: будет вам, тетенька, будет, Марья Петровна! А я-то не пускаю, потому и замерла-то я, и учить-то без родителев, чувствую, надо; а он тоже шумит, как невтерпеж-то ему пришлось: «Возьмите ее, старую дуру!» Вырвался, отошел и опять ведь его, искариота, опять-таки в прежний смех вдарило. Стоит и смеется, – смеется и говорит: «Каких зверей ни видал, а эдаких не пришлось посмотреть…» Вот тебе и наследник! – как бы пропела старушка, преимущественно обращаясь к Мирону Петровичу, и затем заговорила с новым одушевлением:

– После того нашлись добрые люди, шепнули мне: «Что вы, Марья Петровна, с эфтим олухом царя небесного связываетесь? Ведь на него все давно рукой махнули, потому он все книжки читает и фанаберии{253} этой ученой, словно бы черт какой, набрался. Скоромное по постным дням жрет…» Матерь Божия! – вскрикнула я, услышамши это, и опять на него. – Что же это ты, мол, Петька, делаешь? И тут ведь не допустил – такой клятой! Упер ручищами в это самое место, прямо-таки в грудку наставил – и говорит: «Будет, будет, стар человек, а то ведь в суд потащу…» Как услышала я это, терпела, терпела все от него, а тут уж и заговорила: будь же ты от меня, отныне и до века, анафема проклят! Родители если бы твои видели теперича, они бы то же с тобой, с разбойником, сделали. «Вот это дело!» – он мне в ответ послал и опять засмеялся… И ведь, ангелы вы мои, что пуще всего душу-то воротит во мне, ведь сердца-то этого в нем (когда бьешь вот кого-нибудь, так видишь, что злится на тебя человек), – ведь этого-то в нем, вот бы в камне ровно, ни чуточки нет. Такой-то проклятый! В кого уродился только?..

– Ну-с, так вот тебе и наследник! – закончила наконец словоохотливая старушка свой длинный рассказ, снова обращаясь к Мирону Петровичу.

– Д-да! – задумчиво произнес хозяин, осоловелыми глазами пристально вглядываясь в головку сидевшего у него на коленях сына, как бы стараясь наверное отгадать, наберется ли впоследствии его наследник такой же фанаберии, какой набрался распроклятой Петька Коленкин.

Какая-то тяжелая пауза царила в комнате, – одна из тех пауз, когда люди, ажитированные{254} разговором о каком-либо особенно интересном предмете, вдруг почувствуют, что тема исчерпана до конца, – и долго сидят они тогда молча, со взволнованными лицами, – до тех пор сидят, пока кто-нибудь из общества поумнее снова не зажжет еще более одушевленного спора какой-нибудь новой мыслью, хватающей предмет с более широкой стороны.

То же было и с нашей паузой. Ее прервал хозяйский выкрик, обращенный к жене.

– Ну-ко-сь! Ну-ко-сь, Матренушка! И магический поднос снова пошел в кругокомнатное путешествие.

Москва. Женщины покупают мануфактуру у уличных торговцев. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

И как после поэтического молчания, производимого в благородных обществах до конца исчерпанной мыслью, вновь закипает оживленный, блещущий остроумными искрами, спор, так и у нас, после хозяйского: Ну-ко-сь, ну-те-ко! – закипели разговоры, если и не особенно поражавшие глубокомысленностью определений таких вещей, каковы, примерно, любовь, прогресс и т. п., зато человек, всегда и на все смотрящий строгими, задумчивыми глазами, – этот человек с высоким лбом и горячим сердцем, спрятанным в тихую, сдержанную, но всегда истинную речь, мог бы найти в наших разговорах стремление униженного человечества к далекому от него небу. Мог бы найти, говорю, ибо я имел случай видеть, как у таких людей, от подобных нашему разговоров, разглаживались широкие и угрюмые морщины, бороздившие их высокие лбы, – видал, как их строгие глаза зажигались страстным огнем любви ко всему живому, – и потом я слышал, как сердца их горячее бились, вследствие чего развязывались их тихие, сдержанные речи.

– Ну-те-кось! Ну-ко-сь! – покрикивал хозяин. – Теперь, слава Господу, делишки мои поправляются. Вот он, законный-то наследник!.. Матренушка! поднеси нам с хозяином-то с молодым!

Матренушка с улыбкой, не допускавшей с ее стороны даже и тени прекословия, поднесла обоим хозяевам.

– Иван Петрович! Сударь! – крикнул ко мне хозяин. – Давай выпьем вместе за наследника. Что осовел-то{255} скоро? Рази это по-барски?

Столяры, сидя в темном углу, давно уже порывались хлестануть по-свойски какую-нибудь эдакую «калинушку с малинушкой», если б их не останавливал прачка – Петр Александров, который, переставши трубить, вдруг принялся говорить по-божественному.

– Микитушка! – приставали два столяра к третьему, – вали!.. – И Микитушка валил каким-то горловым, как бы недоумевающим, что он именно делает, тенором:

Калинушку-у с малинушкой{256}.

И лишь только двое подпевал зажмурили было глаза, чтобы такими же горловыми и недоумевающими унисонами пустить, что

Ва-ад-да п-па-анял-ла —

как их в ту же минуту прервал громовым, но безалаберно пьяным голосом прачка-Петруха.

– Не подобает! – заревел он на певунов, принимая свою горделивую позу, с заложением рук в штанишки. – Ныне время какое? Кто нас угощает? Тру-тра-тре-дри-дра!.. Вы, милые, знайте политику… Без ней как же возможно?

– Пьем, што ли, баринушка? – говорил мне Мирон Петров. – Матреша! поднеси. Илюша! иди сюда. Ты нас, в случае чего, не лови… Пей!

– Зачем ловить, Господи? Ай мы какие? – конфузился Илюша. – Мы рази тоже не понимаем?

– И не смей ловить! – вдруг подскочил прачка, изображая, при помощи своих, заложенных в карманы брюк, ручонок, индейского петуха. – Не подобает! Раб неключимый!.. Мразь! Как ты смеешь, мерзавец? Где ты такой па-алитике научился?

– Ах, Петр Александрыч, Петр Александрыч! – добродушно улыбаясь, потрепал его Илюша по плечу, – Ч-чуден ты, Господь с тобой!

– Я-то? Я чуден, Илья? Ты со мной не шути! – походкой цезарей отошел величественный прачка от шутки будочника.

Ва-ад-да па-ан-няла

смелее и смелее раздавалось в темном углу столяров.

– Пра-ас-сти, жена, ты эфту мою глупость, т. е. к примеру, ежели насчет любовницев… – растягивал хозяин. – Ты мне ее прости, сейчас умереть, потому у нас с тобой все за едино!..

– Ды я тебе… ды я тебе… – вскрикнула необыкновенно весело и необыкновенно игриво Матренушка, взмахиваясь на мужа кулаком, – ды я тебе все…

– Нет, стой! – стой! – неожиданно вошел в общую речь заклятый враг Петьки Коленкина – Марья Петровна. – Муж! Мироша! поцелуйся с женой… Ей-богу, смерть люблю!

– Мож-жна!.. И что только мне, лешему, в ум взошло? Какую мне такую еще барыню нужно? – спрашивал Мирон Петров, любовно, со свечой, осматривая лицо жены и целуя его. – Барин! А? Гляди-ка: биреж-жливая!.. Я за ней в приданое деньгами одними четыреста рублев получил… Ей-богу!

Со странным любопытством, как будто бы в первый раз смотрел на какой-нибудь невиданный предмет, я взглянул на лицо Матренушки – и увидал в нем сразу и рано умершую мать, и рано погибшую сестру, и напрасно страдающего брата… Лицо отца встало тоже в этот момент предо мной, – испитое такое лицо, болезненное… Простонало оно что-то и быстро исчезло, так что я не успел поцеловать дорогого образа. Страшно кружилась в это время голова моя, но я потер себе лоб рукой и вспомнил, что Матренушка необыкновенно походит на народную гравюру, изображающую святую великомученицу Варвару, приложенную к житию ее, по которому я когда-то учился грамоте. Такое кроткое, покорное лицо изображено было на этой гравюре, – тихое и печальное. В книжке святая увенчана была венцом, блиставшим яркими лучами, а в руке она с тем величием, с каким цари носят свои скипетры, держала виноградную лозу.

Я хотел было вскрикнуть: «Мученица!» Но мой пафос был разбит, с каждой минутой все больше и больше расширявшейся, песней столяров:

На ту пору ме-еня ма-ать родила…

Будочник Илюша, пригорюнивши левой рукой свою раскрасневшуюся щеку, пустил верха поразительно звонкой фистулой:

Ах-х на тту-у пор-ру разнесча-астна-е…

Какой-то молоденький мастеровой, красивый брюнет, с необыкновенно угрожающим лицом, до настоящего времени совсем неприметный, теперь встал и покрыл «Илюшины верха» могучей, словно бы из груди медведя вылетавшей, октавой.

Мастеровые покупают пироги на московском рынке. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция

Взволновалась эта октава, почуявши, что тут ее власть, тут ее сила, как волны широкой реки в половодье, когда, против всяких музыкальных правил, сочла себя обязанной затянуть следующую строку песни:

Р-рраз-знис-частну-о…

«Ах-х! М-ма-ать р-радила!» – подхватил своей фистулой Илюша, – фистулой, которая, очевидно, веселясь и играя, вела за собой тенорные горловые унисоны трех столяров…

Звонкий дискант в красном фартуке (немного, кроме фартука, видно было еще выпуклое плечо) перебил могущество октавы и самовольно захватил себе роль запевалы.

Разнисч-ча-а-стно-е…

прозвенел этот дискант, как полевая даль звенит в июльскую жарынь, и замер, залитый морем тех вариаций, которые делал Илюша, поглощенный тенорами столяров и октавой мальчика с черными волосами и угрожающим личиком.

Старушка Марья Петровна тихо всхлипывала, утирая пестрым платком свои маленькие глазки; а прачка-Петруха старался изо всех сил попасть в стройное согласие хора уже не своим умением трубить, а более или менее плавным движением рук.

– Под-днос-си! – кричал хозяин Матренушке, но лицо Матренушки горело, как раскаленный уголь, – по нему ручьями текли какие-то, если можно так назвать их, нежно-улыбавшиеся слезы.

Сидя на стуле и согнув голову на правое плечо, она в свою очередь отзывалась мужу:

– Ни м-магу! Ни м-маг-гу. Ха-ха-ха! Подноси сам. Я вас всех люблю…

– Иван Петрович! Ну-ко-сь! – подмигивал мне Мирон Петров на ведерную бутыль, стоявшую в углу. – Подлей-ка, милый человек. Видишь, баба-то захмелела. Да и сам-то я, признаться, не так чтоб… Другому кому из кампании этой радости поверить никак невозможна!.. Ха-ха-ха-ха!

В столяровском углу неведомо откуда появилась отдельная свеча. Оттуда уже раздавались удалецкие «ахи и охи», характеризующие «Камаринского»{257}. Виднелся оттуда быстро кружащийся красный фартук с выпуклым плечом, да ясный и грубо-грозный лоб, с которого то и дело сбрасывалась черная, как вороново крыло, прядь волос…

Старушка Марья Петровна все плакала, и очевидно было, что слезы доставляли ей большое наслаждение. Матренушка, голову которой в это время обнимал муж, шептала:

– Да Господь с тобой!.. Мне что?.. Не-ет! Ты меня прости. Многим я тебе досаждаю…

Басовитый шепот хозяина слышался затем, – тихий такой шепот, из которого ничего нельзя было разобрать…

– Нет, как перед Господом, – как будто рыдала вслед за этим шепотом жена, – мне все равно!.. По мне, как Господь тебе на душу пошлет…

Я дрожавшими руками наливал водку из ведерной бутыли в большой графин, и мне в это время казалось, что звонкое бульканье переливаемой жидкости есть не что иное, как стеклянные клавиши, которые, как всякому известно, устраиваются в садах волшебников под фонтанами… Фонтан, капля за каплей, бросает на стеклянные клавиши свои светлые слезы, и клавиши поют от этих слез: а тут дремлют вековые рощи, в клумбах смеются благоухающие розы, очевидно, невиданные; волшебные птицы с разноцветными крыльями поют в освещенном солнцем саду, – и вот, на паре белых, как снег, лебедей, запряженных в раковину, слетела к фонтану, у которого будто бы я сидел, задумчиво жалуясь на мою печальную жизнь, волшебница Добрада{258} и сказала мне: «Смертный! ты свободен…»

– Што, Мирон Петрович, Илюша здесь? – разогнал мои мечтания торопливый голос некоторой усастой личности, облеченной в пальто полицейского солдата.

– А, миленький, здравствуй! – отозвался начинавший было засыпать Мирон Петрович. – Ну-ко-сь!..

– Ты чого? Што там такое? – с неменьшей торопливостью осведомлялся Илюша.

– Да што, братец ты мой, ведь избила меня моя-то! Как ты говорил, так и случилось: слово за слово, рюмка за рюмкой…

– Ну, это не важно суть, – отвечал Илюша, снова становясь перед столярами в позицию хорового заправлялы.

– Ну-ко-сь! Ну-ко, Митя! Куша-ко! – приставал хозяин к усатой личности. – Куша-кось, Митя! Да в случае чего, ежели мы с супругой что, – мо-о-три.

– Будьте спокойны!

– Ра-аб-б! Сма-атр-ри! – приставал к Дмитрию и прачка Петруха; но на него никто не обращал ни малейшего внимания.

– Какое там ловить? – уминая за обе щеки пирог, спрашивал Митрий. – Меня-то самого как бы… Ей-богу, насилу убег… Вот как припугнула! Слышь, Илюха: бегу я так-то от моей, а тут на уголку-то, знаешь, около огороду-то, снежок этими самыми золоторями ссыпан, так в снегу-то учитель – приятель-то твой – со своей тоже сидит, и тут у них разговоры… Тут разговоры… Я их сюды притащил, надо в часть, потому, должно полагать, кончин бал!.. Совсем, должно быть, насчот ежели голова закружилась…

– Дьявол! – закричал Илюша, моментально отрезвившись. – Ты зачем же их сюда-то тащил? Рази не знаешь, кой был наказ насчот их?.. «Изб-бави б-боже! Чтобы как можно тише…» Ну, ежели, избави господи!.. – И Илюша стремглав бросился к двери.

Вновь пришедший солдат стоял, выпучивши глаза. Компанство было нарушено.

– Да иди же, иди! – умолял Илюша кого-то за дверями. – Ид-ди!

– Ни с-смею. Там гыс-спада!

– Нич-чего! – взывал Илюша. – Не взыщут. Што это только ты затеваешь всегда с этим Митькой?.. Все бы тебе, дьяволу, палкой – а?

– Ни м-магу! Прасти! Под сердцем все у меня што-то… Под ложечкой… Можжит што-то… Я его и бью тогда… Дух у меня захватывает от боли…

– Ид-ди! И вслед за тем в комнату влетела еще молодая, но в несказанных отрепьях женщина и закричала:

– Это меня Илюха… Я ни с-сама… Я бы ни пашла…

– Мил-лая! Ну-ко-сь! Мы об вас довольно даже наслышаны… Давно! – потчевал ее хозяин водкой из громадного стакана. – Нас-сле-едник!..

– Проздравляю! – тянула женщина и свою речь, и хозяйскую водку из стакана. Ее облепили – и красный фартук с выпуклым плечом, которое теперь почему-то было еще выпуклее, и грозный лоб молодого мастерового, и много-много других личностей, которых настоящие физиономии до сих пор скрывались в непроглядной тьме комнатных туманов. Из суетливой толпы этих лиц слышался шепот: «Да что это, Митюхина, што ль? Митюха! твоя што ли?»

– М-мая! – пугливо отвечал Митюха. – Такая бедовая. Сказываю: насилу убег…

– Напрасна! Напрасна, красавица! Это ты, милая, так-то поступаешь нихрашо! – раздавались укоризненные голоса.

Молодая женщина стояла, как пойманный зверь, с бесцельно выпученными глазами и как-то особенно бессильно опустив вниз свои драчливые руки… Прачка-Петруха, выразительно молча, тоже рисовался перед ней в своей горделивой позе, запрокинувши к потолку свою головенку и заложивши руки в штанишки…

Ждалось, что вот-вот, вместо разудалой песни, Содомом и Гоморрой загудит сейчас по всей горнице разудалая, смертельная драка…

– От т-топ-пота к-коп-пыт-т ппыль ппо пполю ннес-сется! – пробарабанило новое существо, входя в комнату тем пьяно-церемониальным маршем, которым входят на сцену многообразные «Любимы Торцовы»{259}, подготавливая этим маршем эффектное: «Быть или не быть» Островского. – С пальцем девять, с огурцом пятнадцать{260}!..

Вошедшая таким манером личность была остатком доброго старого университетского времени. Не было вещи, которой бы этот человек не знал: говорил он чуть ли не на десяти языках, был тонкий знаток классической музыки, а главное – он был народник, самый экстатический; и все это в себе он понимал как нельзя более хорошо и все это он, со страшным цинизмом, на каких-то, для самых близких ему людей неуловимых основаниях, топтал в грязь, заходя, примерно, после изящных обедов в кабаки, с целью выпить на пятачок водки и поесть печенки.

Когда его спрашивали: отчего ты, Алексей, ничего не делаешь, он обыкновенно, балуясь, отвечал:

Девка да чарка сгубили…

Проговорил он свою входную фразу с добродушной улыбкой, которая ясно сказала всем: ну, ребята, нахлестался я здорово, – взыскивать с меня теперь нечего…

Из-за плеча этого человека выглядывал сладко улыбавшийся Илюша, за которым, в свою очередь, поднялась красивая, со вздернутым вострым носиком, женщина, несмотря на зиму, без платка на голове и в какой-то ваточной, обтерханной кацавейке{261}.

Илюша с какой-то таинственной радостью подмигивал и подмаргивал на вошедшего гостя всей компании, как будто давая знать ей, что вот, дескать, человек-то, братцы мои! Вот его-то нам только и недоставало…

– Илюша! – вдруг обратился новый персонаж к будочнику. – Ты где нас нынешнюю ночь приютишь – бесприютных– а? Вот этот болван-то хотел в часть отправлять. Ты этого не делай, потому мы помирились…

– За-ч-чем нам делать эфти пустяки, Ликсей Иваныч? – запел Илюша. – Переночуете в будке нонича-то, а завтра, Бог даст, насчет фатерки похлопочем как-нибудь… общими силами…

– Так, так! – согласился учитель. – Ах ты, душа-человек! – говорил он, обнимая и целуя Илью. – Это мы завтрашнего числа с тобой оборудуем в тонкости.

– Обид-дел! Обиж-жают! Люди добрые! обижают меня… – вдруг завопил прачка-Петруха, поникая на стол оскорбленной головой. – Ты что же, Ликсей Иваныч? Ты со мной так-то поступаешь? Ты сколько годов у меня прожил – перечти? Ну-ко-сь? – спрашивал Петруха, огненно подвигаясь к нему и принимая свою картинную позу.

– Ах, милый! – обрадовался учитель. – Да я тебя и не приметил. Почеломкаемся{262}, – и они обнялись. Прачка при этом почему-то грустно зарыдал.

– Комната эта сам-мая… – рыдал прачка, – твоя-то… не зан-нята еще… Пустая стоит…

– Ликсей Иваныч! А, Ликсей Иваныч! – вдруг явился хозяин с подносом. – Ну-те-ко, друг!

– Вот это добре! – похвалил Алексей Иваныч, взявши рюмку с подноса и пристально в нее всматриваясь. – Это дело!

– Ликсей Иванычу! Ах-х, Ликсей Иваныч! – обступили учителя и трое столяров, и красный фартук, и молоденький мастеровой с вихрами на грозном лбу, и многие другие лица, трудно примечаемые в серой мгле комнатных туманов.

– Где Матренушка? – громыхнул учитель, все еще всматриваясь в рюмку. – Матренушка, где ты? Иди, выпьем с тобой.

Матренушка, при звуках этого голоса, живо покинула свой полуспящую позу и тоже бросилась к учителю, говоря:

– А, золотой! Где пропадал?

– Выпьем, друг сердечный! – меланхолически отозвался учитель, одной рукой отставляя в сторону рюмку, а другой крепко обнимая хозяйку и целуя ее, от чего смешались слезы, текшие по их заплаканным лицам.

– Вот это по-нашему! – похваливал хозяин. – Вот это я люблю. Не говоря дурного слова, сейчас хлоп! чужую жену за шиворот – и уж целует. Вот так-то!..

– Молчи, раб неключимый{263}! – вдруг воскликнул Петруха-прачка. – Ты не пан-нимаешь… Он у меня ноне ночуит…

Хозяйка и Алексей Иваныч стояли в это время друг перед другом с рюмками в руках.

– Пей! – как бы приказывал учитель. – Я ничего не говорю…. – Он сделал при этом полуоборот к Илюше, за которым скрывалась востроносенькая девица с бледным лицом, без платка на голове и в ваточной кацавейке. – Так и ты пей, и не толкуй! Понимаешь?

– Ды, Ликсей Иваныч! – заговорила с плачем хозяйка. – Ды уж, кажется, я ему… Кажется, что ни в чем…

– П-пей!.. Илюня! Пропусти-ка Грушу-то к нам. Иди, погрейся ступай.

Груша, как бы простреленная глазами всей компании, шатаясь и опустивши голову, подошла к хозяйке, которая с громким плачем принялась целовать ее и приговаривать что-то такое о горьких участях, о погибших головушках…

– Ну-те-кось! – подскочил к Груше хозяин со своим подносом. – Ну-те-ко! Плакать-то подождите. Еще наплачетесь.

– Наплакаться всегда можно! – согласным хором вторили гости.

Происходило что-то странное в этом, недавно еще так дико бушевавшем, обществе. Настолько деликатно, насколько можно было, все эти люди старались не смотреть в опущенные глаза Груши, и только одна хозяйка крепко прижала ее лицо к своей груди и плакала. Тихий, всепрощающий ангел, очевидно, распростерся над этими двумя головами. Было тихое, тихое молчание, сквозь которое изредка пробивался чей-нибудь шепот, не только что не нарушавший этого молчания, а как бы еще более увеличивавший его…

Учитель между тем увидел меня и подошел ко мне.

– Ты тоже здесь? – спрашивал он меня.

– Как видишь. Ты где пропадал?

– Как где пропадал? Будто не знаешь? – с унылым сарказмом спрашивал он. – Хотел было в приятном месте – не трое, а хоть бы одни сени выстроить…

– Ну и выстроил?

– Выстроил… Ты что думаешь обо всей этой истории?

– Да ничего не думаю. Ведь ты помирился… Опять не буду же я тебе в пятисотый раз, да к тому же и здесь, развивать мои теории относительно свободной воли и т. д. и т. д.

– Дурак ты, мой милый!.. – почествовал меня учитель.

– Это я и без тебя знаю.

Нам с ним не о чем было больше растолковывать. Он мне и я ему давно уже были уяснены до конца концов.

– Ну-те-кось! – перебил нашу беседу хозяин. – Будет раздобары-то раздобарывать.

– Ах-х, Мироша! – заговорил учитель, выпивши рюмку, – где бы это гитару нам теперь раздобыть – а?

– Гитару? Господи! Да, в один сикунт… Дядя Микит! бежи наверх к приказному. В гости он меня просил. Скажи, чтобы, мол, беспременно с гитарой.

Скоро пришла гитара, вместе с приказным, одетым в истертый татарский халат. Вручивши гитару учителю и выпивши сразу по третьей, приказный и прачка-Петруха принялись друг друга учить политике и щеголять горделивыми позами и господскими разговорами.

Скоро мастерские, а главное – близкие всем гостям рулады учителя оковали внимание общества. Он, то под непостижимо-бойкий и умный перебор «Барыни»{264}, громким, как бы командующим голосом вызывал плясать красный фартук с молодым мастеровым, то вместе с красным фартуком, или, лучше сказать, со звонким дискантом красного фартука, соединял горловой тенор дяди Микиты.

Старушка Марья Петровна, оказавшаяся староверкой, вспомнила с учителем свою далекую молодость, спевши с ним и с его гитарой: «Я птичкой быть желаю»{265} и «Незабудочка-цветочек»{266}.

С раскрасневшимися маленькими щечками, старушка лезла к учителю целоваться и тоном трагической актрисы кричала ему:

– Прости, прости! Слышь ты, голубь, прости! Понимаешь?

– До слова понимаю, Марья Петровна!.. – экстатическим криком отзывался учитель, не переставая импровизировать на гитаре, – до слова понимаю, друг ты мой великий…

– Ну, а коль понимаешь, – кричала старуха, – чего же не делаешь? Сын! Сыночек мой! Милый! Чего же не сделаешь? Сынок мой! сделай! Я тебе за это сейчас ручки поцелую, в ножки тебе, сынок, поклонюсь. Сделай! Видишь – стыдится…

Старуха упала в ноги учителю и, действительно, принялась целовать его руки.

– Спасибо тебе, старый человек! – тоже плача, обнимал ее учитель, – надоумила ты меня… Будь же ты благословенна из всех тех жен, каких только я знаю…

Бойкой такой, маленькой пружинкой вскочила вдруг с пола старушка Марья Петровна, бросилась к Груше и к хозяйке, которые все еще продолжали сидеть, обнявшись, схватила их своими костлявыми ручонками, подтащила к учителю, и тогда все эти четыре головы обнялись крепко и горько заплакали…

Тишина стояла в комнате поражающая. Приказный с прачкой-Петрухой, продолжая свой спор, кинули было несколько слов, но их сейчас же остановили дружные, хотя и тихие голоса:

– Тише вы, черти!

Оба спорщика, в лад всей комнате, замолчали, и только один несмысль-наследник, на самой средине горницы, заливался радостным детским смехом и безуспешно старался подняться на невыносливые ножки…

Что до меня, я, лежа на сундуке, с разымающими слезами, завидовал и этим взрослым людям, так искренно простившим друг друга, и этому ребенку, так искренно радовавшемуся, – завидовал и в то же время желал им всякого счастья…

«Раститеся, множитеся и наполняйте землю», – невольно шевелилось на моих губах, а сердце так и подталкивало меня сбросить с себя тулуп, подбежать к плакавшей группе, обняться с ней вместе и плакать; но я чувствовал, что в голове моей сидел кто-то, с гордым, одутло-насмешливым лицом, и говорил мне:

– Ты куда? Зачем тебе к ним? Ты ни любить так не умеешь, как они, ни прощать… Лежи, – тебе и плакать-то стыдно!..

Я еще крепче завернул в тулуп голову, потому что, действительно, стыдился моих слез, которые совсем было задушили меня…

– Ну, ежели так, так Господь с вами, счастливые люди! – пробормотал я – и уснул в какой-то отчаянной тоске по ком-то и по чем-то…

Всю ночь снилось мне обещанное царство благодати{267}, тихое царство, без слез и скорбей, разрушающих жизнь. Я был бы совершенно счастлив, если бы мой проклятый мозг не имел обыкновения, даже и во сне, выпрядать какие-то отвратительно-шероховатые нити, от щупанья которых все существо мое нервно вздрагивало и, против воли озлобляясь, говорило:

– Но ведь я сплю… Вот и тулуп, которым я накрыт, – следовательно, все это я вижу во сне…

Это следовательно губит и сны, и действительность…

Серое утро било в окна, когда я, почему-то необыкновенно испуганно, выглянул одним глазом из-под тулупа, покрывавшего меня. За стеной шипела пила.

* * *

Удары тяжелого молота обо что-то железное невыносимо больно терзали мой слух; топилась маленькая железная печь, наполнявшая комнату удушливым жаром. Красные уголья, которые виднелись в ней, явственно изображали донельзя насмешливые над кем-то улыбки…

Москва. У Страстного монастыря. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем. Государственная публичная историческая библиотека России

Осваиваясь постепенно с предметами, обстанавливавшими меня, я увидал, наконец, наследника, который, как и вчера, ползал по грязному полу, силясь приподняться на тонкие ножки, весело посмеиваясь и агукая большую черную кошку, приютившуюся со своим задумчивым мурлыканьем около печки.

– Да потише ты! – слышался тихий упрашивающий шепот Мирона Петрова, – потише. Ну, что хорошего? Вот Иван Петрович проснется… В кои-то веки забрел… Ни-хр-рашо!..

– Да! Мало шаромыг-то по улицам шляется!.. – запальчиво отвечала Матренушка. – Ты их всех собери поди. Все веселее будет… Тебе с женой-то, ровно бы с бесом, противно сидеть… Так ты собери их побольше, да и целуйся с ними.

– Нихрашо!.. – усовещивал Мирон Петрович.

– Да чего хорошего? – больше и больше впадала во вкус злая жена. – Я тебе не запрещаю. Я прямо говорю: поди и целуйся. А мне сокращать себя не из-за чего… Довольно, кажется, от меня всего получено: и деньги мои, и забота моя…

– Ах, Царь мой Небесный! – сокрушенно прошептал хозяин!

Наследник, я видел, подполз в это время к хозяину и забормотал ему на своем таинственном языке что-то невыразимо-ласковое и смешливое.

– Да н-ну тебя! Отвяжись, Христа ради! Дядюшка Микит! – закричал Мирон за стену. – Подь-ко! Ну-ко-ся!..

– Так, так! – заговорила жена со злой улыбкой. – Эфто я давно знала. Еще может третьеводни{268} знала…

– Ну и знай! – огрызнулся Мирон Петров, отсчитывая дяде Миките деньги и снабжая его зеленым полуштофом.

С какой-то конфузливой, но старавшейся быть бойкой юркостью подскочил ко мне Мирон Петров и шутливо заговорил:

– Вставайте-ка, Иван Петрович! Бабы вас пивком угостят, пирожка испекут…

– Да, как же! – шептала Матренушка. – Теперь всего для вас припасли.

Марья Петровна, дуя в чайное блюдечко, сдержанно хихикала при этих словах хозяйки.

Дядя Микит, живым манером оборудовавший полуштоф, теперь с неменьшим хозяйского конфузом мялся в дверях, потому что хозяйка, неприметно ни для кого, кроме меня, одним глазом выглядывавшего из-под тулупа, злобно погрозила ему маленьким кулачишком.

– Што мнешься-то, ровно бес перед заутреней? – закричал на него хозяин, очевидно, понимавший, в чем тут штука. – Иди! Кого ты должон слушаться здесь: меня, аль кого другого?

– Ну да, как же! Известно, тебя… – шепчет Матренушка. Дядя Микит послушно звякнул полуштофом об стол.

– Ну-ко-сь, Микитушка, спроворь там что-нибудь, по малости, на закуску, – приказывал хозяин, суетливо откупоривая посудину.

– Ну да ведь как же? – хихикают Матренушка и Марья Петровна. – Там эфтой закуски в-волю…

Дядя Микит, пошаривши в кухне некоторое непродолжительное время, возвратился оттуда с твердым убеждением, что закуски там не только нет в настоящее время, но даже как будто никогда не бывало и никогда не будет.

Хихиканье чаепийц раздалось еще громче; а Мирон Петров, не дослушав его конца, накинул на себя тулуп и стремглав побежал в неизвестное место, из которого скоро вернулся с двухфунтовой колбасой в руках, радостный и торжествующий.

– Иван Петрович! Ну-те-кось. Теперича это ничево… На похмелье-то… – потчевал он меня, огорошивши перед этим сам большой стакан водки.

– Вот так-то! – приветствовало эту выпиванцию, вместо вчерашней прачкиной трубы, злое шептание Матренушки. – Я так и знала.

– И знай! – ответил хозяин – Иван Петрович! Ну-те-ко-сь. Поднимайтесь. На них глядеть-то, верно, нечего…

Я поднялся и выпил.

– Ну-ка чайку нам! – приказал кому-то уже с сурьезом Мирон Петров; но кто-то, сидевший около по-змеиному шипевшего самовара, тоже с сурьезом ответил ему шепотом.

– Руки-то, поди, не отсохли еще! Сам нальешь… Еще ведь не натрескался.

– Ну-ну, – пробасил хозяин, – разговаривай по субботам!

После этого, как говорят историки, достопамятного изречения пред нами очутился вчерашний фатальный поднос с двумя стаканами чаю.

– Так-то лучше! – пробормотал Мирон Петров, с какой-то хитрой улыбкой, свое хозяйское слово. – У меня ведь так – так, а нет, так ведь… знаешь как?..

– Знаю, злод-дей! – завопила Матренушка. – Муч-чи-тель, з-знаю!

– Н-ну, и молчи – выходит дело… Значит, теперича и помалкивай. Это я тебе, как перед Господом, говорю; потому напрасно не лайся. Я тебя не трогал.

Прачка-Петруха вбежал к нам в это время, необыкновенно испуганный, и закричал:

– Иван Петрович! Поднимись к нам, сударь, ради Христа! У меня там как есть Пугач поднялся… Бунт – одно слово!.. И што это у них только за политика такая?..

– Ну-ко-сь, Петруша! Ну-ка!

– Да уж мне не до эфтого!.. – почти плакал прачка. – Меня всево, может, сестры, как собаки какие бешеные, изгрызли.

– О! Ну их к Богу в рай! – толковал хозяин. – Ну-ка, Петушок! Куша-кось!

Мы поднялись наверх на прачкину квартиру, и там сразу осадил нас частый бабий гомон, словно бы торговала и кипела там какая-нибудь десятитысячная уездная ярмарка, со своими многочисленными горланящими кабаками, кричащими паяцами, ревущими коровами, гулко громыхающими телегами и т. д. и т. д.

– Варвар! Варвар! – неистовым голосом взывала вчерашняя востроносая девица. – Видь ты жисть мою загубил! Что же ты молчишь-то, ирод? Аспид! ты что же молчишь-то?

Нам еще не видать было говорящего лица, но тем не менее слишком заметно было, что слова эти вместе с кулаками так и стремились к лицу того субъекта, к которому были обращены.

Прежде всего наверху нас встретила сестра Петруши, высокая, грудастая прачка, с носорожьим лицом и коровьим голосом, по ремеслу которой мой политичный компаньон и назывался, по общему голосу всей девственной улицы, прачкой-Петрухой.

– Гони! Сичас ты у меня их в три жилы гони{269}! Слышь? – в буквальном смысле заревела она на брата.

– Нихр-рошо! Добрых людей постыдись! – отвечал брат; но сестрица была вовсе не такого сорта, который мог бы, в некотором смысле, полинять от взоров добрых людей.

– Извольте, сударь, Иван Петрович, – обратилась она ко мне, – вашего товарища совсем и с паскудницей его взять от нас, куда вам угодно. Довольно даже мы от них натерпелись…

– Напотелась ты от их чаев с вареньями, а не натерпелась! – вдруг воскликнул Петруха, с блистательной вальяжностью закидывая в штанишки ручонки и запрокидывая голову к грязному потолку.

– Ах-х, т-ты паршивый! – удивилась сестра этой оппозиции, никак не подозревая, по случаю раннего времени, что Петруша успел уже садануть у Мирона Петрова стакашек, вызывавший обыкновенно с его стороны подобные протесты. – Да ты что же это выдумал, паскуда ты эдакая – а?

– Молчать! – загремел прачка. – Мер-рзавец! Молчать! Где ты такой палитике научился – а? Мр-разь!..

– Погоди, паршивец! – как сбесившаяся кошка, металась из стороны в сторону сестрица, наиприлежнейшим манером отыскивая что-нибудь по своей могучей руке, чем бы можно было как можно изящнее ошарашить по голове дорогого братца. – Погоди! Погоди! Я тебе вот покажу палитику!..

– Мол-ча-ать, тварь необузданная! – азартничал Петруша, вельможно притопывая дырявыми сапожонками. – Тв-а-аррь! Не сметь выгонять учителя, потому что я здесь хозяин. Прач-чка т-ты под-длая! Ты кто? – ты прачка; а я, по крайности, образованный человек… Ма-ал-лчать!..

– Погоди, па-аг-гади! – шептала сестрица. – Я вот тебе покажу, какой ты такой есть хозяин…

Но я, не дождавшись этих показов, благополучно проюркнул в комнату, занятую учителем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.