24. М. М. Карповичу [156]

24. М. М. Карповичу[156]

<Апрель 1952>

«Haute Maison»

7, rue Ludovic Halevy

Sucy-en-Brie

(S et O. Seine et Oise) [157]

Дорогой Михаил Михайлович,

Где Вы и что Вы? В «Возрожденьи»[158], куда я случайно зашел, мне дали новый № «Нового Журнала», очевидно присланный Вами, но я, как дурак, оставил бандероль тут же, не посмотрев, откуда он послан, и, очевидно, с Вашим адресом. Так я и остался при старом корыте: м. б., Вы давно в Америке, м. б., в Лондоне и еще приедете в Париж — или уже были, и я Вас прозевал? Или — еще может быть, Вы только приснились мне, напомнив мне о временах, когда водились культурные, доброжелательные, очаровательные люди, от которых — безразлично от их наружности, профессии, политических или иных «взглядов» — «излучалось», как тепло или свет, то, что составляло «нашу Россию», наш «патент на благородство», то, пожалуй, единственно, во всяком случае главное, чем «мы», большие и малые, могли гордиться и чем дорожить. Не этим гордились и совсем не тем дорожили… «а как живо было дитятко»[159] — но это уже пустой разговор. И, закономерно, и для русской жизни вообще, а для меня, в частности, особенно — что во сне мы обязательно не попадаем на поезд: прийди Ваша пневматичка на два дня раньше с «rendez-vous», назначенным на предыдущий день, и мы бы так хорошо побродили бы по Парижу, посидели в бистро, и Ваша бы милая супруга[160] не сказала бы Вам (как она обязательно должна была сказать после нашего завтрака): «Ну, знаешь, этот Г. Иванов какой-то истерический субъект, от таких надо подальше…» Или что-нибудь вроде. Но «если надо объяснять, то не надо объяснять» – один из афоризмов Ландау — не Марка Александровича[161], а Григория[162] — никому не известного, никогда, вероятно, не станущего известным, гениального, мне кажется, человека. У меня с ним, кстати, тоже была встреча-сон в Риге, когда немцы его выслали как «восточного жида» (так он сам выразился). И вот я, возобновив очень давнее, еще петербургское, но почти шапочное (я был мальчишка и боль<шой> сноб — что я мог оценить в 1915 году в таком человеке!) — возобновив это знакомство — мы встретились у Шварца — кафе, набитом разряженными спекулянтами. Степун — и за это простится Степуну львиная доля его языкочесания — очень хорошо набросал портрет Ландау — того петербургского и другого, потертого, уже идущего к гибели[163]. Но хотя — совершенно верно, вместо блестящего костюма и вылощенно-вежливой надменности времен «Северных Записок»[164] — из-за столика Шварца поднялся старый (хотя он совсем не был еще стар), ни на что не надеющийся человек, с первых же слов сказавший: на что же мне рассчитывать, у меня туристическая виза в Латвию, залог, который я за нее внес, — мой единственный капитал, я болен, слева Гепеу, справа Гестапо, — и все–таки это был тот же блистательный Ландау, только еще как-то «просиявший» изнутри. Он, кстати, удивительно чем-то напоминал Боратынского тогда… Я имел тогда возможность оказать ему одну услугу — для меня очень нетрудную, для него важную, и благодарю судьбу, что хоть случайно и без особых хлопот чем-то был ему полезен. Где он? Там же, должно быть, где «все наши», в братской могиле России, где вперемежку лежит вся ее суть от Пушкина до царской семьи, вперемешку с Леонтьевым и Желябовым, Анненским и Надсоном (тоже, по-своему, частица «нашей славы»), Чаадаевым и тем отставным подполковником, который, когда царскую семью привезли в Екатеринбург, — стал с утра перед забором их дома и простоял под дождем навытяжку, с рукой у козырька несколько часов, пока не прогнали прикладами.

Хорошо. Чего это я расквакался, да еще почерком, который тошнит разбирать. Пишу я Вам, как говорится, «с конкретной целью» узнать, где Вы, можно ли рассчитывать, что увижу Вас в Париже, а если нет, то попросить Вас, не соблюдая никаких любезностей, т. к. такое желание с Вашей стороны приведет, конечно, только к откладыванию письма на год, — попросить сейчас же по получении этой моей мазни (будьте душкой — сейчас же) черкнуть мне на открытке ровно столько, чтобы знать, куда Вам 1) написать кое-какие мои просьбы относительно Чех<овского> Изд<ательства> 2) куда прислать Вам мою статью — наконец — как будто — готовую.

«Расквакался» же я потому же, почему, ну скажем, у одиноких старых дев бывает неодолимое желание вдруг прижать к груди чужого незнакомого ребенка, да еще зареветь при этом. Видите ли, у меня есть «потребность» такого же порядка общения с Вами. А уж где пообщаешься. Гораздо вернее, что даже нелепо, как в прошлый раз, не удастся встретиться, ибо я — без особой грусти, верьте, что не ломаюсь — понемножечку дохну: четыре месяца меня лечили и я как-никак «отдыхал». Толку никакого. «Пришел последний час упадка от органических причин»… С той для меня разницей, что Козьма Прутков слал «прости» пробирной палате, где был им снискан высокий чин[165]: мне некому даже послать этакого прутковского вздоха пробирной палатке эмиграции — «чина» я в ней не сыскал.

Так вот, будьте Божьим ангелом — ответьте открыткой. «Благодарю заранее». Кроме того, действительно очень, очень, очень благодарю: эта мадам Александрова[166] после длившегося три месяца мандежа купила мои «Зимы» и прислала контракт и 500 долларов аванса. Мои «очень, очень, очень» — не преувеличение, т. к. нет никакого сомнения, что только Ваше вмешательство, только и исключительно, привело к такому благополучному концу. Ни в жисть она бы у меня без этого книги не взяла. Между прочим, дура: кому нужны «Петербургские Зимы», купят их десять человек. А если бы вместо <этого> издала бы томик моих стихов — распродала бы, т. к. — не перестаю удивляться — ни одной моей книги не найти — искал «Цитеру», валявшуюся до войны на всех прилавках, и, представьте, после поисков во всех лавках (хотел в благодарность кой-кому подарить) узнал, что возможно, пожалуй, достать подержанный экземпляр, только «очень дорого»… Какие-то «любители прекрасного» (думаю, ничего в стихах не понимающие, но которым, наконец, примелькалось имя) все истребили под метелку. Впрочем, мне все равно. «Зимы» так «Зимы». Блаженство, хоть некоторое время не просыпаться с отвратительным чувством: в кармане сто франков, то не заплачено, этого нет — где достать. И как тягостно «доставать»…

Что я хочу — при Вашем благосклонном содействии от этого Фонда[167], я Вам ужо изложу, когда Вы откликнетесь. Пока же еще и еще от всего сердца (насколько оно у меня имеется многие это отрицают, я сам хорошенько не знаю) — от всего сердца благодарю.

Очень мило было с Вашей стороны, что прислали мне 28 книжку журнала, но пользуюсь случаем напомнить, что 25 со своими стихами я так-таки от Вашего почтенного издательства и не получил…[168] 28 книжку (в отличие от 25, которую только перелистывал у знакомых!) «прочел с удовольствием». Без шуток, и в ней, и в предыдущей 27, которую тут мне давали, много (что не во всякой книжке, сами знаете, бывало) хорошего. Разумеется, главным образом среди статей. В высшей степени любопытен, по-моему, Ульянов. Откуда он взялся? Читали ли Вы его первую статью в «Возрожденьи» о Гумилеве[169]? Тоже очень примечательно. Мельгунов[170], как боров трюфель, напечатал ее среди своего хлама, не соображая, конечно, что это такое. Совершенно искренно, крайне, кстати, <понравились> Ваши комментарии[171]. И к статье Ульянова, и в предыдущей книжке. Удерживаюсь от собственных «комментариев» и потому, что это долгий разговор, и еще чтобы не вышло, что я к Вам подлизываюсь. Но скажу, что если бы Вы регулярно такие комментарии то к тому, то к другому писали, журнал бы очень выиграл и туманность его черт очень бы прояснилась к лучшему.

Очень дельный Чижевский: среди фейерверка юбилейной чепухи о Гоголе от «Возрожденья» до «Часового»[172] эта статья[173], хоть и не первой величины, а все-таки звездочка. Конечно, это не «новое слово»: могла бы быть написана и двадцать лет назад. Зато и через двадцать спустя прочтется с тем же интересом. И вдобавок, как приятно читать написанные человеческим языком, просто, ясно, точно — без губошлепства Степуна (который притом много врет) и без убийственно бездарной претенциозности всезнающего, все изучившего, ни полслова не врущего и ничего не могущего сказать Вейдле[174]. Вейдле прямо трагическая фигура в своем роде. Ведь он, действительно, изучил все что можно изучить о Бодлере или Стендале. Он и «высоко образованный», и умный человек. И предан этому самому искусству и всяческому вечному и прекрасн<ому>. Но словесная бездарность такова, что не может даже толком обнаружить своих знаний. Я — человек невежественный плюс крайне ленивый. Читаю главным образом полицейские романы, о том же Бодлере или Стендале что и когда и если попадется, и тут же многое забываю. И вот все, что сказано Вейдле о всех трех, мне, «профану», известно. Удивляет одна стилистика, как всегда — неизменно. Одни «предсмертья» чего стоят[175]!

Марк Александрович блещет эрудицией, но в его знания, в отличие от познаний Вейдле, я не очень верю. Тут уж, т. е. в мелочах былых времен, брака Бальзака <и> Ганской, особенно в Киеве[176] и т. п., я решительно ничего не знаю. Однако нет-нет и засомневаюсь, как всегда, читая нашего знаменитого эссеиста. И как всегда, сомнения тут же укрепляются уверенностью в чем-нибудь, что что-нибудь случайно твердо знаешь. Вот, например, прочел, что какой-то его персонаж — не мог жить без вспрыскиваний морфина. И взяло сомнение — м. б., разумеется, и неосновательное: были ли в те времена и шприц, да и сам морфин. Посмотрите при случае в словаре… Мне что-то не верится. Опиум — лауданум[177] — разумеется, был повсеместно распространен и без всяких рецептов. Но его как будто не вспрыскивали, а попросту глотали. Это сомнение… А на той же странице «Ганский никакой не граф»[178]. Совершенно случайно, но совершенно точно, тут уж определенно знаю: вздор. Оттого, что моя родная бабушка (с мат<еринской> стороны) носила ту же фамилию, и в послужном списке моего прадеда было ясно написано: женат на девице Констанции Федоровне, графине Ганской[179]. Если не ошибаюсь, титул этот дан был детям от морганатического брака какой-то королевы, вроде Марии Лeщинской…[180]

Две вещи в «Новом Журнале» определенно паршивые, на мой взгляд — каждая по-разному. «Записки беспризорного»[181] фальшивят умильно, как какие-то «Две сиротки». И недоумеваю вполне сериозно, зачем это Вы напечатали статью о Блюхере[182]. Т. е. такую статью. Блюхер был советский прохвост и ловкач-негодяй, как все эти Тухачевские и Буденные[183]. Если он и жертва Сталина, то только в том же смысле, как Зиновьев, Ягода или Ежов[184]. Краденые его чемоданы из «хорошей кожи» и «запах одеколону» — возбуждают брезгливость, и то, что он «герой Перекопа», первый маршал и кавалер какого-то ихнего гнусного ордена, не могут возбудить ни в одном нормальном человеке, даже «примиренно настроенном», никаких лестных для Блюхера чувств. В статейке этой нет даже ни малейшего для минимума приличия по отношению к «нам» и всем «нашим», одним из расстрельщиков и душителей которых был Блюхер. Одна светлая личность, скромная и подчиненная, почтительно живописует незабвенные черты другой светлой личности, которой он в свое время имел честь служить. Но как это попало на страницы «Нового Журнала»?

Обложка Добужинского[185] прелестна. Но для того, чтобы она была на месте, надо: не обрезать книги — первое обязательное правило для книги, претендующей на изящество. Не ограничиваться первой страницей и корешком — тоже прелестным, а распространить изящество и на оборотную сторону обложки. А то получается вроде фрака с иголочки с желтыми стоптанными башмаками.

Ну вот, со свойственным мне тактом, я, начав с нежностей, под конец «нахамил». Извините, пожалуйста, и за это, и за всю мою болтовню. Можно ее не особенно внимательно разбирать. Можно и не разбирать вовсе. Во всяком случае, не надо на нее отвечать, суть же умещается в нескольких словах: очень, очень благодарю Вас за все и прошу сообщить, куда Вам можно написать, чтобы сразу дошло.

Целую руки Вашей супруге.

Ваш Г. Иванов.