Глава 5 «…КАРЕТУ К ОТЪЕЗДУ»

Глава 5

«…КАРЕТУ К ОТЪЕЗДУ»

Подводя итог уходящему веку, Александр Васильевич писал: «XIX столетие фактически доказало не только возрастающее как техническое, так и теоретическое могущество человеческого рода, хотя еще и разбитого на нации, но уже вследствие одержанной победы над пространством ощущающего свое высшее единство, и из-за этого единства истекающую его, человечества, над природою власть…

За этими, то есть техническими и теоретическими победами человечества, становится очевидным, что наступит эпоха, когда для обитающего на этой планете человечества пределы земного шара окажутся тесными, и что предстоящая ныне задача человечеству есть отрицание и упразднение этих пределов, другими словами, исхождение теллургического человечества в солярное человечество, то есть расширение земной, ему ныне подвластной сферы.

Сопутствующие этой гипотезе соображения получаем мы из современной астрономии, обогащенной недавними открытиями, касающимися химического состава солнца, планет и их спутников, определенного астрономом Кирхгофом с помощью им изобретенного анализа солнечных директорных и отраженных лучей…

…В течение этих ста лет XIX столетия человеческий дух своими изумительными открытиями одержал над его связующей объективной бесконечно протяженной косностью пространства такую полную и блистательную победу, каковой земное теллургическое человечество и не бредило, — и это в положительном, а не в отрицательном кантовском смысле одержано. Ибо в этом, нам современном моменте всемирной истории человечество, создавши вагонное движение по рельсовым путям, победило исконную косность пространства, и этим стало господином или повелителем пространства, впервые явилось господином и царем земного шара…

Действительно, когда человек, пеший и бессильный, на своих дряблых ногах спешит на станцию железной дороги, опережаемый лошадьми, птицами, ветром и всеми крылатыми, то есть полною свободою пользующимися существами, задыхается и немоществует, то очевидно — он червь! Но когда он сел в вагон и вся местность его, своего победителя, узнавши, в единую сплошную массу схватилась и под его ногами с скоростью вихря побежала, а он, ее победитель, стоит, спокойно смотрит, как эта послушная раба перед ним преклонилась — он царь! А потому он, эту косность пространства ныне обуздавший, не без права вместе с поэтом сказать может: Я червь, я раб, я царь, я бог!

Всех этих чудес, в мире человеческом созданных, считалось семь, ныне их уже сталось восемь; восьмое чудо есть локомотив. Никто, как он, локомотив, освободитель, попирающий пространство, может в двое суток доставить из Петербурга в Париж этот с быстротою вихря горизонтально летящий город.

Очевидно, человек, обтянувший земной шар сетью железных дорог, оные кандалы пространства с своих ног снял, а затем, освободившись от такого крепостного состояния, имеет ныне дерзость предъявлять дальнейшую претензию своей якобы царственной натуры на право господства и обладание всем видимым миром и в нем вращающимися шарами; причем вышерассмотренное вагонное движение выставляется мотивом дальнейших всемирных притязаний, то есть на победу всей видимости вселенной».

Здесь, в этом фрагменте, расшифрованном М. Бессараб, сходится очень многое, подчас противоречивое. Объективный взгляд ученого (философа и математика) удовлетворенно фиксирует наступательное движение технического прогресса; взор типичного «человека сороковых годов» немного растерян перед все более ускоряющимися темпами перемен; наконец, мысль писателя-провидца прозревает весьма печальное: ведь этим стремительно наступающим прогрессом будет смята в комок живая человеческая душа. Смята так, как когда-то Михаил Васильевич Кречинский грезил смять душу Лидочки Муромской — чтоб и писку не было… И чем явственнее будут черты прогресса, тем больше тарелкиных выдвинутся так, что уже окажутся «впереди, а Прогресс сзади!».

Но, может быть, наступит момент, когда изнаночный мир вновь «обернется» и своего гротескового звучания лишатся слова из монолога Кандида Тарелкина: «…захолодало в Мире, задумался Прогресс, овдовела Гуманность…»?

И не этим ли ощущением продиктованы строки: «Пусть скорее — да! скорее! — исчезнет этот XIX век, покорный слуга дипломатов, упившийся честнейшей кровью народов и полный таких дней человеческой бойни, какими были дни Бородина, Ватерлоо, осады Севастополя и ужасов Седана»?..

Но принесет ли новое столетие тоску по утраченным идеалам?

Захочет ли оно вернуться к простым человеческим ценностям, среди которых первая — жизнь?

Это была одна из тех философских проблем, которая волновала Александра Васильевича до конца жизни.

«Мое излюбленное и постоянное занятие — философия, — признавался Сухово-Кобылин одному из знакомых. — Тут, как известно, не нужны ни особенная живость воображения, ни тем более развинченные нервы». (С другой стороны, нельзя не вспомнить его полярное высказывание: «Философия… рассудку противна; ему не дается — тогда как математика расссудку родственна и им легко понимается».)

В последние годы уходящего столетия Сухово-Кобылин много размышлял в своем «Учении Всемир» о «философии летания», о том, насколько тесно связанными между собой оказываются «самодвижение» и пространство. Вот один из фрагментов.

«Сила и мощь организма выражается в быстроте самодвижения. Самодвижение есть негация протяженности и пространства, т. е. летание. Низшие организмы суть обитатели воды. Организм лежит на дне морском — почти недвижно. Змеи суть низшие организмы суши — ползают на брюхе. Ангелы или высочайшие божественные летающие люди имеют своим символом крылья. Крылатые люди суть совершеннейшие люди, ангелы и высочайшая ячность, т. е. Бог есть Дух, абсолютная бесконечная легкость или абсолютная свобода передвижения, т. е. абсолютная победа над протяженностью. Абсолютная непротяженность, нуль протяженности, точка, точечность, Дух!

Вся теория человечества и бесконечность его развития, т. е. философия истории человечества, есть процесс освобождения человечества от уз пространства, т. е., другими словами, человечества исхождение в Дух… История этого одухотворения есть история самодвижения — автокинии — человечества и создания человеком высочайшей механической спекулативности, т. е. вагонного движения, т. е. локомотива, более создание велосипеда, т. е. летящей машины.

Все эти изобретения суть не что иное, как шаги, совершенные нами, современным человечеством, по пути его субъективации, его одухотворение. Горизонтально летящий на велосипеде человек есть уже двигающийся к форме ангела высший человек, который изобрел эти машины горизонтального летания, подвинулся этим изобретением к лику ангельскому или к идеальному человечеству. Всякому мыслящему человеку понятно, что велосипеды — это и есть механические крылья, почин или зерно будущих органических крыльев, которыми человечество порвет связующие его кандалы этого теллургического мира и изойдет своими техническими изобретениями в его тело окружающий солярный мир».

Ну у кого еще из писателей того времени мы сможем найти такие причудливые, но так многое объясняющие параллели, ассоциации, самое систему мышления?

Не в этой ли попытке осмыслить мироустройство способом, естественно сочетающим в себе математику, философию, логику и многое другое, кроется уникальность творческого метода Сухово-Кобылина, не понятого его современниками?

Очень ценные для нас воспоминания оставил студент К. Ходнев, случайно оказавшийся попутчиком Сухово-Кобылина в поезде, следовавшем из Москвы в Санкт-Петербург. Он запечатлел не только внешность Александра Васильевича — красивые усы, изящно и тщательно расчесанная темная борода без проседи, «вольтеровская» горькая складка у рта, очень яркие карие глаза, благородное лицо, — но и манеру общения, способность заворожить собеседника и другие черты…

Сухово-Кобылин «пожелал узнать, какие предметы я слушал, кто профессора, как читают, — рассказывает Ходнев. — На эти вопросы я охотно, с радостью первокурсника отвечал… Особенно горячо передал содержание последней лекции, заканчивавшей семестр, и общую часть курса, в которой была изложена теория Дарвина. Услышав это имя, старик еще раз заставил меня повторить о преемственном развитии зоологических форм и видов и, очевидно, отвечая своим мыслям, заговорил о том, что за его жизнь ему пришлось пережить столько всевозможных запрещений, налагавшихся на философскую и научную мысль… что ему очень приятно узнать, что теперь будущим деятелям в области сельского хозяйства, вся жизнь которых должна протечь в общении с природой, на первом же курсе дается прочное философское обоснование для правильного понимания явлений природы. С живым огоньком в глазах старик сказал:

— Я тоже уже пятьдесят один год занимаюсь философией.

— С какого же возраста вы изучаете философию?

— С двадцати лет.

Это признание оживило нашего соседа, флегматичного профессора, и между ним и красивым старым философом начался интересный, живой разговор, окончившийся после полуночи. Для меня этот разговор был лекцией, в форме диалога двух знатоков, по истории философской мысли в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях. Наиболее сильное впечатление произвело на меня сделанное собеседниками сопоставление учений Гегеля и Дарвина, пришедших, хотя и разными путями, к идее эволюции.

Кроме наружности и самая речь старого господина была необычна: слова принимали такую интонацию, которая соответствовала их смыслу — то кипучую, то более спокойную, а некоторые выражения, красивые в его устах, звучали бы странно в речи другого человека».

Рассуждения Сухово-Кобылина о теории Дарвина оказываются очень важными для понимания творчества драматурга, а особенно — его последователей, о которых мы вспомним в заключение нашей книги.

«Дарвиновский Descent of man (происхождение человека — англ.) и есть средина, связующая конечный ряд (Hucksley) или зоологический ряд с бесконечным, всемирным рядованием человечества, продолжающим и исходящим в абсолютное и бесконечное рядование человечества, образующее в своем рядовании три момента человечества, а именно: моменты теллургического человечества, солярного человечества, или летающего человечества и, наконец, всемирного, т. е. сидерического или духовного человечества», — писал Сухово-Кобылин во фрагменте «Философия летания». Эти размышления были отнюдь не отвлеченными — они естественно встраивались в его систему миропонимания, а значит, и литературного творчества.

Сам Александр Васильевич считал, что именно благодаря философии он стал драматургом, и в своем «Учении Всемир» логически обосновал сочетание философии и искусства.

«Идеальное направление в искусстве и поэзии всегда очень подозрительно, — писал Гегель, — ибо художник должен черпать из полноты жизни, а не из полноты абстрактной общности, так как в искусстве, в отличие от философии, не мысль, а действительное внешнее формирование составляет стихию творчества. Художник должен находиться в этой стихии и освоиться с ней… Философия ему не нужна, и если он мыслит философским образом, то в отношении формы знания он делает дело, как раз противоположное делу искусства».

Всю жизнь Сухово-Кобылин спорил с этим утверждением Гегеля, может быть, и послужившим в конечном счете причиной его разочарования в гегельянстве.

«Сколько вещей лежит втуне, — когда я посмотрю на свой шкаф, мне как грустно становится… Много, много хороших вещей лежит, и все даром, втуне — что другим составило бы европейскую известность и деньги, которых мне так надо… а у меня это какой-то хлам, покрытый сорокалетней пылью…» (курсив мой. — Н. С.).

Это признание писателя заинтриговало многих исследователей. Какими бы несомненными ни представлялись высказывания Сухово-Кобылина о том, что, завершив трилогию, он более к художественной литературе не прикасался, — миниатюры и фрагменты, оставшиеся от архива Александра Васильевича, нет-нет, да и наводят на мысль о погибших произведениях. Хотя, скорее всего, это были его философские труды. Написав трилогию, он счел завершенным свое литературное дело…

Человеку на склоне лет свойственно оглядываться в прошлое. Кем ощущал себя Александр Васильевич, перелистывая страницы своей жизни, вспоминая все беды и унижения, — победителем или побежденным? Не случайно ведь героем первой пьесы трилогии стал игрок, Михаил Васильевич Кречинский, испытывающий не столько карточное счастье, сколько самое судьбу. Не был ли таким же игроком (пусть и невольным) и сам Сухово-Кобылин? И чем иным, если не страстью к игре, объяснить то немыслимое, невероятное упорство, с каким он писал о том, что не могло стать достоянием публики, чего не могла пропустить цензура? Это были своего рода скачки — как в его юности. Только там джентльменский приз был завоеван, здесь же…

Но желание выговориться, заклеймить, отомстить было сильнее разума, оно диктовало полные желчи монологи, окрашивало мрачным юмором диалоги, не позволяло пробиться чему бы то ни было лирическому, светлому на страницы пьес, «облитых горечью и злостью».

«Свое», из души вырванное страдание Александр Васильевич отдавал Муромскому, даже Тарелкину в «комедии-шутке», но былое счастье таил глубоко, никому не позволяя прикоснуться к сокровенному. Лишь Кречинскому, этому беспощадному игроку, явившемуся причиной гибели целого семейства, он подарил что-то собственное: в частности, одно из самых светлых воспоминаний о Луизе, о «синей дали», о чае со сливками, любовно и заботливо приготовленном на опушке леса… А еще — какие-то черты характера и личной биографии, о которых рассуждал в монологе слуга Кречинского Федор.

Да, Сухово-Кобылин был игроком и оставался им до конца, не прячась от Великого Слепца Судьбы, а постоянно вступая в единоборство. Надеясь на выигрыш и — ни на что не надеясь…

Александр Васильевич продолжал терять близких людей.

В 1895 году не стало Надежды Ивановны Нарышкиной, матери его единственного ребенка — дочери Луизы. Думая об этой женщине, Александр Васильевич, конечно, не мог не вспоминать их бурный роман, жестоко оборванный гибелью Симон-Деманш, и то, что за этим последовало. Нарышкиной пришлось уехать за границу. Если бы не это — может быть, все сложилось иначе и их дочь не чувствовала бы себя сиро-той-воспитанницей при живых родителях? Впрочем, останься Нарышкина в Москве — могло быть еще хуже, еще унизительнее и для нее, и для Александра Васильевича, и для ребенка…

Вскоре графиню Луизу де Фальтан постигло большое горе. Почти одновременно она потеряла любимого мужа и единственную дочь, Жанну. Отныне вся ее любовь принадлежала так поздно обретенному отцу. Луиза Александровна старалась не оставлять его одного, подолгу жила в Кобылинке. У крестьян Александра Васильевича, у соседей-помещиков, бывавших в имении, о ней осталась память как о женщине доброй и сердечной… По себе зная цену одиночеству, Сухово-Кобылин понимал, какая судьба уготована дочери после того, как и его не станет.

В 1897 году ему исполнилось 80 лет. А. М. Рембелинский загодя сообщил об этой круглой дате драматурга В. Н. Давыдову — «в надежде, что Вы пожелаете от себя лично и от исполнителей Кречинского и от труппы Александринского театра вообще приветствовать его телеграммой в этот знаменательный для него день». Поздравление александринцев было единственным, которое получил Александр Васильевич в день рождения.

Единственным!

Сухово-Кобылин благодарил В. Н. Давыдова и не мог скрыть горечи: «Должен Вам признаться, чтобы умереть мне покойно и благодушно благословить грядущее за мною поколение, необходимо видеть мою третью пиесу, Смерть Тарелкина, сыгранною триадой истинных талантов Александринской труппы, то есть Вами в роли торжествующего Расплюева, Варламовым в роли Оха и Сазоновым в роли Тарелкина».

Вероятно, в день 80-летия горечь его была какой-то особенной. В былые времена 17 сентября в доме Сухово-Кобылиных царили радость и веселье. День рождения Александра Васильевича был любимым праздником в семье… А ныне?

Он так долго прожил на этом свете и так мало, в сущности, сделал.

Он не мог жить во Франции, потому что тосковал по России, но и в России, в дорогой Кобылинке, Сухово-Кобылин уже не чувствовал себя дома… Об этом свидетельствует цитировавшееся уже письмо к В. С. Кривенко, датированное 26 декабря 1894 года: «…я относительно России Пессимист — ее жалею, хулю, — но люблю. Мне она всегда была Мачехой, но я был ей хорошим, трудящимся Сыном. Здесь, в России, кроме Вражды и замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле, я России ничем не обязан, кроме Клеветы, позорной Тюрьмы, Обирательства и Арестов Меня и моих Сочинений, которые и теперь дохнут в Цензуре…» (Это эпистолярное откровение принадлежит к тому виду историко-философских писем, которые предназначаются для распространения, верно отмечает В. М. Селезнев, и потому заслуживает особого внимания.)

В этом же письме Сухово-Кобылин выражал свои чувства по поводу смерти Александра III: «События истекших Дней, Потеря Россией истинного Хозяина Страны и Великого Человека была жестокая, неожиданная, и тем поразительнейшая Беда… Дни царствования Покойного Государя были для нее (России) великими Днями Могущества и Щастья, и я боюсь, чтобы она, по закону Эналлакса, за сим не совершила Перекрест и не изошла в противуположный Момент… Помилуй Бог».

Одну из копий этого письма Александр Васильевич послал в 1895 году Н. В. Минину, сделав в ней приписку: «…если найдете возможным прочесть Ее Величеству эти простые строки по поводу трогательной и безвременной Кончины Государя Императора, вылившиеся из глубины моего сердца в Момент потрясающего События».

Какие противоречивые мысли и чувства сошлись в этом письме! Благодарность царю за возможность законного обретения дочери, ощущение какого-то просвета (все-таки пробило себе дорогу на сцену изувеченное «Дело»!), вывод страны из кризиса, последовавшего за Крымской войной… Но и видение всех несовершенств, всех несправедливостей и неправедностей уходящего столетия… А может быть, и надежда на то, что Ее Величество, растрогавшись скорбными словами, поможет снять запрет цензуры на «Смерть Тарелкина»?..

Впрочем, на чудо он уже почти не надеялся.

Какая долгая, какая трудная жизнь…

Какая несправедливая, поистине слепая судьба…

В ночь на 19 декабря 1899 года, в последние дни уходящего века, в Кобылинке вспыхнул пожар. Почти полностью сгорел родовой дом, а вместе с ним погибли в огне семейный музей Сухово-Кобылиных, обширная переписка, «Учение Всемир», перевод философских произведений Гегеля, над которым Александр Васильевич работал несколько десятилетий. Погибло все, что составляло его жизнь…

Этот пожар стал потрясением для драматурга.

В последнем монологе Тарелкина, завершающем трилогию, Сухово-Кобылин устами своего персонажа грозил «подпалить» белый свет со всех углов — Судьба обернула эту угрозу против него самого.

Он призывал век скорее, как можно скорее уйти — век и ушел, забрав с собой почти все, что оставалось еще у старого, уже очень старого человека.

После этого трагического события Александр Васильевич, по словам современников, как-то вдруг, в одночасье, утратил моложавость, джентльменский лоск и превратился в мнительного старика, охваченного тревогой за судьбу дочери.

В самом начале 1900 года Александр Васильевич писал племяннику Н. М. Петрово-Соловово:

«Любезный друг.

…Вообще дело мое плохо. Le mal me gagne (болезнь меня одолевает — фр.), и исход очевиден и неизбежен. Ради Бога не говори Луизе. Бедняжка — какая судьба. Все условия щастья, и в короткое время она одна!

Для меня это главное терзание — оно мучит меня день и ночь. Одна! Что ей делать? Вот именно тот конец, к которому мы приходим. Воля Божия. Я стараюсь все приканчивать. Но труды мои по философии пропали — и стало, вся жизнь пошла прахом, ибо лежат груды бумаг, и я их, конечно, даже разобрать не могу, — это та же рана в грудь.

Завод идет хорошо, это все-таки облегчает заботы.

…Моя последняя просьба — не оставляй Луизу. Помоги ей продать Колегаево — тогда ей очистится капитал, которым оплатятся все частные долги, их немного, считая и ваши. Мне говорил Федор (один из сыновей Петрово-Соловово. — Н. С.), что теперь остались только колегаевские леса, других нет… У меня такая иллюзия, что все вы — уже далеко… Тебе всегда преданный и любящий А. С.-К.».

Когда в Кобылинке вспыхнул пожар, крестьяне бросились на помощь своему барину — они выносили его бумаги, пытаясь спасти хоть часть архива. Когда такое бедствие случалось в других усадьбах, спасали в первую очередь имущество…

После пожара Александр Васильевич не мог больше оставаться в любимой Кобылинке, где он так долго жил затворником. Ни средств, ни желания отстраивать заново дом не было. Пожалуй, именно тогда Александр Васильевич впервые так остро ощутил свое бессилие. Он понял, что смерть уже близко, но у него не было ни сожалений, ни слез по прошедшему.

Карета была подана…

В тех фрагментах философских трудов, что уцелели в пожаре, есть один, поражающий поистине пронзительной интонацией. В нем Сухово-Кобылин подводит итог своей долгой жизни: «…я нашелся принужденным расширить на целую половину моей жизни тот срок молчания, который Пифагор в своей школе ограничил пятью годами… Предлагаемое… здесь сочинение есть плод моей долговременной сосредоточенности или, ближе, моего в сорокалетием молчании свершавшегося труда. Приспело время, силы уходят, их падение требует остановить работу исследования и перейти к последнему моменту авторского процесса, т. е. к отпущению рожденного духовного сына с миром и в Мир.

На всю эту передовую речь следует ныне накинуть черный траурный креп. Непостижимым определением рока мой 20-летний труд, т. е. перевод Гегеля на русский язык, оставил мне только руины. Огонь, разрушивший мой дом и пожравший до половины моего имущества, пожрал и половину моего труда, причем целость всего сочинения в той же степени была нарушена. Часть сочинения была увезена со мной во Францию, а другая осталась в моем доме и была добычей стихии… вместе с библиотекой, которая сбиралась тремя поколениями. То, что я могу при моих восьмидесяти четырех годах, суть большею частью уцелевшие отрывки из погибшего целого. Переделывать эту массу у меня уже нет сил и, странно, нет слога для той меры, что ныне я принужден издать эти обгоревшие остатки в неопределенной форме философских писем, а потому считаю себя в горьком праве просить читателя отнестись снисходительно к недоконченности или темноте многих из этих духовных обломков почти мною еще до пожара законченного целого, которое есть уже обломок, но уже не целое. Отдел философии человечества или абсолютной идеи, или, говоря по-новому, философия волюции человечества к Богу, или, говоря по-гегелевски, абсолютная идея, был почти закончен — а большая часть сгорела, и в этом отношении мне остается одно: указать моим преемникам на развитие этого учения в форме самостоятельного целого. Для избежания недоумений и злоб на темноту и кажущиеся произвольности утверждений, мною обозначены времена, в которых пополнения эти были мною после пожара набросаны…

Но дни моей научной деятельности сочтены. Силы мои пошли на убыль, и едва ли их хватит на то, чтобы обработать тот сырой материал, который скопился в моем рабочем кабинете в форме трактатов, заметок и набросков при изучении философии Гегеля и при дальнейшем моем самостоятельном труде…

Но на фабрикацию этого литературного труда ныне у меня нет ни подходящих инструментов, ни личной охоты, а потому, сказавши мое слово, я предоставлю его силе собственной инерции в убеждении, что правда свое возьмет…

И в то же время самой несокрушимой верой убежден, что труд мой не пройдет даром, что среди толкотни и гама современной людской биржи все-таки найдутся люди, которые примут от меня эти мною собранные зерна и крохи философии, похвалят за хлопоты, допустят дельное, отвергнут ошибки, приложат свои зерна и свои крохи и мало-помалу на девственной целине русского мышления прозябнет и вырастет многоценное древо разумозрительной философии. Смотря на это будущее, радостью истины наполняется мое сердце, мне становится веселее в тишине моего уединения, в моей келье дышится легко и я ретиво принимаюсь за труд и спешу его окончить перед надвинувшимся на меня грузом лет.

В совершенном мной труде я желал одного: высказать истину в наиболее простой и наиболее к ней, истине, близкой, но увы, все-таки привременной форме. Мне уже слышались за порогом шаги тех, которые ступят далее меня и для которых труды мои станут уже поблекшею листвою осени, но то, что не должно пройти, и как осенняя листва не пройдет, это та любовь к истине, которая доднесь меня вела, в многотрудной работе поддерживала и которая будет вечно жить в человечестве и других вести, и других поддерживать. Этой любви обязан я совершением моего труда и теми высокими минутами тихого, уединенного, но превысшего наслаждения, которыми великий Дух меня так щедро и несказанно наградил».

Этот фрагмент, расшифрованный Е. Н. Пенской, точной датировки не имеет, но по многим реалиям и отсылкам мы можем отнести его к 1901 году, когда Александр Васильевич все чаще задумывался о том, что пришло время прощания и пора привести в порядок все свои дела. О том, что оставит он не только своей дочери, но потомкам, далеким потомкам, для которых, может быть, восстановится истина, и сделанное им будет цениться по достоинству. Именно — по достоинству, потому что в этом фрагменте, едва ли не единственный раз в своей жизни, Сухово-Кобылин просит о снисходительности…

Вряд ли правомерно объяснять эту просьбу возрастом; кажется, Александр Васильевич обращается за снисхождением не к читателям, не к обществу — к самой Судьбе, что без устали гонит и гонит его к финалу.

«В опубликованном 1 января 1900 года списке лиц, вошедших в состав только что тогда созданного института „почетных академиков“ от литературы имя Сухово-Кобылина отсутствовало, — вспоминал впоследствии В. С. Кривенко. — Меня несправедливость эта возмутила. В № 8588 „Нового времени“ напечатана моя заметка — „Забытый“. Я указывал на литературные заслуги Сухово-Кобылина. Заканчивал свою заметку следующими словами: „Хочется верить, что в следующем списке во главе новых академиков будет красоваться его имя“».

Василий Силыч Кривенко добился своего. За год до смерти, 25 февраля 1902 года, Александр Васильевич был объявлен «бессмертным», о чем получил соответствующее уведомление:

«Милостивый государь Александр Васильевич!

Имею честь уведомить Вас, что соединенное собрание Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности Императорской Академии наук в последнем своем заседании, состоявшемся 25-го сего февраля, избрало Вас в Почетные Академики по Разряду изящной словесности.

Диплом на означенное звание будет доставлен Вам по настоящему адресу в самом непродолжительном времени.

Покорнейше прошу Вас, милостивый государь, принять уверение в отличном почтении и совершенной преданности».

Высокого звания Александр Васильевич был удостоен вместе с Максимом Горьким, А. П. Чеховым и В. Г. Короленко.

Интересно, как отнесся к подобному соседству сам Сухово-Кобылин?..

В «Дневниках директора Императорских театров» В. А. Теляковского приводится фрагмент из Прибавления к «Правительственному вестнику» от 11 марта 1902 года: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и разряда изящной словесности Императорской Академии наук, — выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 устава уголовного судопроизводства, — объявляются недействительными». А накануне, 10 марта, в «Петербургской газете» была помешена карикатура: возле здания Академии наук Горький в лаптях держит под уздцы лошадь, запряженную в телегу, в которой сидят «босяки». Подпись под карикатурой: «МАКСИМ ГОРЬКИЙ: „И сам я никак не ожидал, что моя клячонка с такими седоками привезет меня сюда, да еще одновременно с Сухово-Кобылиным“»…

Пресса откликнулась в основном на избрание Горького. «Соседство» в объявлении двух имен, кажется, никого не обескуражило. И это естественно. Молодой талантливый писатель Максим Горький вызывал куда больший интерес, чем Сухово-Кобылин, которого многие считали реликтом «отжитого времени».

Как бы то ни было, признание, хоть и поздно, но пришло к Александру Васильевичу. Судя по тому, что Кривенко сделал для Сухово-Кобылина, он был не просто расположен, а очень привязан к писателю, высоко ценил его. Свидетельства тому рассыпаны по письмам, воспоминаниям, разного рода заметкам, оставленным нам Василием Силычем. Вот что он говорил, например, о языке Александра Васильевича: «Скажет — припечатает; как и из пьес его нельзя выбросить ни словечка, так и в устной беседе он, бывало, скажет — рублем подарит, да и насмешит до упаду. В его языке, чисто русском, красивом, без примеси иностранных оборотов речи, чувствовался интеллигент, проживший всю сознательную жизнь в тесном общении с крестьянами».

Еще в 1895 году Кривенко писал А. С. Суворину: «…не посмейтесь над прилагаемым письмом старика Сухово-Кобылина — убежденного гегелианца».

Вероятно, речь идет о цитировавшемся нами историко-философском письме, предназначенном для распространения. Хотя более раннее обращение к Суворину (самого Сухово-Кобылина) связано с попыткой публикации философских сочинений.

В марте 1884 года Александр Васильевич писал: «Имея в виду приступить к Изданию моих многолетних Трудов по Философии, мне было бы весьма желательно при Почине этого важнейшего Дела моей Жизни воспользоваться вашими Советами. Но эту Мотивацию дала мне Графиня Салиас. Я был бы чрезвычайно признателен, если бы вы нашли возможным уделить из ваших Занятий несколько Минут для меня и сообщить мне, когда могу вас видеть, не стесняя вас. С особенным уважением Ваш готовый к услугам А. Сухово-Кобылин».

Обнаружившая записку в суворинском фонде Е. Н. Пенская комментирует: «Возможно, упоминая родную сестру Е. В. Салиас де Турнемир… издательницу журнала „Русская речь“, в котором в 1861–1862 годах Суворин фактически начал свою публицистическую карьеру, Сухово-Кобылин собирался предложить ему свои работы для отдельного издания или серийных публикаций в „Историческом вестнике“, основанном Сувориным совместно с историком С. Н. Шубинским в 1880. Как известно, публикация не состоялась. Двумя годами позднее Сухово-Кобылин снова обратился к Суворину с предложением издать свои драматические сочинения». Но и тогда из этого ничего не вышло. Посредником в дальнейших переговорах суждено было стать Кривенко. И, может быть, свое ходатайство Василий Силыч начал именно с верноподданического философского письма Сухово-Кобылина.

Кривенко послал его Суворину отнюдь не случайно — «мракобесу и реакционеру» (как именовали Суворина на протяжении едва ли не столетия) Алексею Сергеевичу должно было быть близким по духу послание о двуединой судьбе России и самодержавия. Суворин же в это время хлопотал о создании своего театра (который открылся 17 сентября 1895 года) и мог, по мысли Кривенко, загореться идеей воскрешения загубленной цензурой «Смерти Тарелкина».

Кривенко все рассчитал верно.

Так и случилось, но только позже.

Первое время после пожара в Кобылинке Александр Васильевич жил попеременно то в России, то во Франции, не в силах навсегда проститься со своей страной. Он все еще мечтал о том, что «Смерть Тарелкина» увидит свет рампы.

И вдруг — чудо случилось!

П. П. Гнедич, бывший в то время заведующим репертуарной частью Суворинского театра, вспоминал, как весной 1900 года А. С. Суворин обратился к нему: «Знаете, чем я хочу осенью открыть театр? „Смертью Тарелкина“! Вы какого мнения об этой пьесе?

— Пьеса чудесная, — ответил Гнедич, — но поставить ее не так легко, как вам кажется. Ее надо играть гротеском.

— Сухово-Кобылин приедет сам. Будет присутствовать на всех репетициях. Знаете, кто играет Тарелкина? — Далматов. А Расплюева хорошо сыграет Михайлов. Но название придется переменить.

— Зачем?

— Ну, знаете, неудобно открывать сезон „Смертью“… Хорошо бы назвать „Веселыми днями Расплюева“. Собственно говоря, мы на Расплюеве и сосредоточим весь интерес. Да вот беда: пьесу не пропускают.

— Почему?

— Должно быть, следствие, которое ведет Расплюев, по их мнению, нецензурно. Кое-что придется выкинуть.

— А жаль. Краски совсем гоголевские. По-моему, она гораздо лучше „Свадьбы Кречинского“. И историческое значение, и картины общественной жизни здесь схвачены глубже».

О переименовании пьесы П. П. Гнедич пишет: «И Александр Васильевич, и Суворин оба побаивались смерти. Поэтому решено было изменить название пьесы… Оба почтенных старика долго думали, как бы назвать пьесу, и решили назвать ее „Веселые дни Расплюева“ — название не только не мрачное, но даже фривольное».

А. С. Суворин получил разрешение на постановку. Как и «Дело», третья пьеса Сухово-Кобылина была изуродована поправками, но поначалу автор не придал этому особого значения. Главное, что «Смерть Тарелкина» пробила себе дорогу на сцену. 28 августа 1900 года Сухово-Кобылин писал Суворину:

«Милостивый государь Алексей Сергеевич!

Совершенно случайно прилагаемый черновой экземпляр моей третьей пиесы оказался мне сопутствующим в моих дальних путешествиях, так что я имею возможность передать его вам в ваше распоряжение. При чем оказалось необходимым переписать на бело поправку, сделанную мною теперь же на скорую руку. Полагаю, что теперь зачало будет много короче и потому много лучше. В самой комедии много изменено по требованию цензуры еще в давно прошедшее время, то есть в 1869 году.

Я много доволен, что это исхождение моей Пиэсы совершилось из Сумраков Аида благодаря вашему, для меня столь дорогому участию, за которое много и много раз живейше благодарю. Я не могу вас видеть прежде 31-го числа, так как 30-го дни мои именины и меня захватили в свои объятия родные.

Мой посыльный довольно развитая личность и состоит при мне секретарем. У него прекрасный почерк и полное знакомство с моей рукою. Он может быть вам полезен при копировании отдельных сцен и ролей.

Примите уверения в моем совершенном удовольствии и признательности А. Сухово-Кобылин».

Как и было договорено между Сувориным и Гнедичем, Александр Васильевич присутствовал на всех репетициях. Думается, одной из причин такого напряженного ожидания успеха было то, что он встретил в Гнедиче тонкое понимание: его мысль о «гротеске», которым «надо играть», не могла не понравиться драматургу. Александр Васильевич соглашался практически на любые поправки в тексте, потому что на горизонте была премьера.

Незадолго до премьеры, 2 сентября 1900 года он писал Н. В. Минину: «Обстоятельства сложились так, что жаждущие моих литературных плодов пришли ко мне с лестным для меня предложением поставить мою пиесу („Смерть Тарелкина“) на сцену и получить согласие цензуры. Я положительно могу сказать, что я ушам своим не верил — порешившись навсегда покинуть Россию, купил дом в Болье и стал хлопотать о переводе Кречинского на французский или немецкий язык — и мой философский труд напечатать в Берлине помимо всяких цензур и полицейского управления. Теперь, конечно, все переменилось, вместо Смерти Тарелкина являются в публику Расплюевские веселые дни. Пиеса дается на театре Суворина, о котором ходят в публике хорошие слухи. Я, конечно, изменяю Александринской сцене, для которой я мою пиесу писал, собственно для этой талантливой триады, то есть для Давыдова — Расплюева, для Варламова — Оха и для Сазонова — Тарелкина. Что будет, не знаю, но думаю, что дело не потеряно, ибо пиеса пропущена цензурою без перемен, кроме вопроса о гробе на сцене, что, впрочем, мною и не имелось в виду. Я с своей стороны переделал начало и конец пиесы… Все это время я неустанно трудился над необходимыми изменениями в третьей пиесе. Теперь предварительный процесс кончен, завтра, извещает меня Суворин, у него считка, за сим пойдут репетиции Веселых дней — я едва верю, что это реальность и что пиеса, которая валялась в моем кабинете тридцать два года, действительно увидит этот столько желанный ламповый свет».

Он очень волновался — артисты не знали текст, безбожно искажали его, говорили слишком громко, превращая гротеск в балаган, против которого Сухово-Кобылин боролся, как мог. И в этом у него был верный союзник, Гнедич… Во время репетиций Александр Васильевич делал немало замечаний артистам и даже после премьеры написал в театр, что необходимо «обратить внимание на произношение текста и, в особенности, некоторых отдельных слов, которых публика не слышит».

15 сентября состоялась премьера пьесы «Расплюевские веселые дни». А спустя почти год Суворинский театр привез в Москву на гастроли трилогию Сухово-Кобылина, в которой наряду с артистами труппы Суворина были заняты и александринцы. Спектакли игрались дважды и имели огромный успех. Оценки критики были разнородны, хотя многие сходились в том, что более мрачных и тягостных картин на русской сцене, пожалуй, еще не бывало. В постановках были заняты известные исполнители: Далматов (Тарелкин), Бравич (Варравин), Михайлов (Расплюев), К. Яковлев (Ох)…

Между тем отзывы критиков на трилогию были нелестными. Даже писатель А. Амфитеатров завершил свою обстоятельную и очень доброжелательную статью жестоким приговором: «Если автор сделался комиком в двадцать, тридцать, сорок лет, он в состоянии остаться приятным для публики хоть до восьмидесятого года. Но восьмидесятилетний дебютант, как бы он ни был талантлив, не может вызвать в зрителе иных чувств, кроме недоумения и некоторого конфуза:

Это призрак,

Старосветский страшный призрак!

Комедия Сухово-Кобылина — именно комический дебютант огромного таланта, но восьмидесятилетний, именно старосветский страшный призрак, смеющийся смехом острым, но уже беспредметным по складу и понятиям нового века. А в старый — кому охота делать, ради дряхлого Тарелкина, исторические экскурсы и справки?»

Еще более резко высказалась театральный критик Любовь Гуревич: «Поскольку эта комедия является сатирою на порядки своего времени, она может вызвать, при своих художественных недостатках, только ужас, смешанный с отвращением. Комические же эффекты, задуманные автором, имеют чисто балаганный характер. Остроты — плоски и пошлы. Язык, превосходный язык Сухово-Кобылина, стал здесь серым и банальным. Ни в чем никакого проблеска былого дарования, так что, читая эту комедию-шутку, невольно задаешься вопросом: да неужели же возможно такое отсутствие самокритики, такое падение ума и воображения у человека, который показал раньше несомненную даровитость?»

Знал ли Александр Васильевич об этих отзывах? (Ведь он был в это время во Франции, а многие думали, что его уже нет в живых.) Но мы можем предположить, какова была бы на них его реакция. Когда-то он написал в своем предисловии к «Делу»: «Об литературной так называемой расценке этой Драмы я, разумеется, и не думаю; а если какой-нибудь Добросовестный из цеха Критиков и приступил бы к ней с своим казенным аршином и клейменными весами, то едва ли такой оффициал Ведомства Литературы и журнальных Дел может составить себе понятие о том равнодушии, с которым я посмотрю на его суд…»

Конечно, судьба спектакля Александра Васильевича не могла не волновать. «Нынче получил я „Новое время“ от 15 сентября, из которого мог усмотреть, к моему удовольствию, что Веселые расплюевские дни продолжают держаться на сцене и вступили в 8-е представление. Я только не знаю, велик ли сбор, то есть полна ли зала… Прошу Вас справиться в театре, как являют себя сборы, полными или неполными, то есть с будущностью или без будущности?» — писал он из Болье 1 ноября 1900 года Н. В. Минину.

Удивительно, но именно А. С. Суворин, «черносотенец», «реакционер», «лукавый царедворец», претворил в жизнь мечту Александра Васильевича — представил всю трилогию на театральных подмостках. И если положить на одну чашу весов протокол Театрально-литературного комитета, подписанный славными именами, а на другую — полученное в цензуре разрешение пьесы «черносотенцем и ретроградом», каким Суворин вошел в историю культуры, что все-таки перетянет?

Суть вовсе не в том, что желание 80-летнего старца наконец-то было исполнено. Суворину удалось, пусть и ценой жестоких цензурных изменений, сделать реальный шаг — прорвать плотную завесу молчания и запретов. Такие поступки редко не требуют компромиссов. И, думается, Сухово-Кобылин пошел на них сознательно, ясно понимая, что и ради чего делает.

Разумеется, он не мог не страдать от мысли, что его детище, последнее, любимое, многострадальное, вынуждено предстать перед целым светом как бы в грубой, «удешевленной» и наспех сшитой маске. Но все же маска эта не могла скрыть лица полностью.

Может быть, Сухово-Кобылин подготовлял себя к компромиссу еще тогда, когда цензура разрешила выпустить на сцену «Дело» и были предприняты первые, робкие попытки отстоять «Смерть Тарелкина». Желание увидеть свою трилогию на подмостках не было, как представляется, ни последней волей старца, ни радостным броском в ловко расставленную «суворинскую ловушку», как писал К. Л. Рудницкий. Было твердое и горькое убеждение, что начавшийся век ничего по сути не изменил. И как философу, Александру Васильевичу необходимо было проверить свое ощущение. Полагаю, он верно расценил «шиканье», раздавшееся на первом представлении. И, наверное, в каком-то высшем смысле оно было для него дороже аплодисментов.

«Кто бы мог подумать, что будут шикать А. В. Сухово-Кобылину! — писал в своей рецензии В. Дорошевич. — Пьеса, написанная 32 года тому назад, могла показаться устарелой… но все-таки шикать автору Свадьбы Кречинского, автору Отжитого времени, 82-летнему старику, классическая пьеса которого уже 45 лет украшает русскую сцену! За полицию, что ли, обиделись, гг. „протестанты“?»

Сухово-Кобылин не переоценил «дальнобойность» своей «комедии-шутки» — «Смерть Тарелкина» поразила именно тем, что доказала на практике: во все времена найдутся среди зрителей те, кому есть на что обидеться. И мы вовсе не стремимся представить его неким пророком. Нам слишком хорошо известно, как умело подменяется живой облик писателя иконой провидца. Так происходило во второй половине XX столетия с Достоевским, которого растаскивали по цитатам, в большей или меньшей степени приложимым к сугубо новейшей злобе дня и тем самым невольно делая из Федора Михайловича подобие Тарелкина, стремящегося быть впереди прогресса. А классика измеряется не этими, в сущности, тоже «клейменными весами», о которых рассуждал в предисловии к «Делу» Сухово-Кобылин; она существует и в вечности, и в конкретном времени, поворачиваясь разными своими гранями, но не переставая при всей ее актуальности быть фактом своей эпохи со всеми ее проблемами.

Они, те, кого мы называем сегодня классиками, просто лучше других понимали, что в наследство нам и нашим потомкам перейдут все те же извечные парадоксы бытия, все те же беды и пороки общества. Но знали ли они — в каких обличьях явятся нам эти беды и пороки? Нет. Не станем преувеличивать их предчувствий и предощущений.

Может быть, Сухово-Кобылин, проживший очень долгую жизнь, в чем-то оказался прозорливее Достоевского. Во всяком случае иллюзий он не питал и знал, что настоящее время, подлинный расцвет его Расплюева — впереди.

И в этом тоже по-своему проявился азарт игрока, вызов Судьбе, вызов будущему…

Напоследок судьба решила подарить Сухово-Кобылину минуты славы, о которой он так страстно мечтал всю жизнь. 9—11 мая 1900 года, за несколько месяцев до суворинской премьеры, в Ярославле проходили торжества в честь 150-летия первого русского театра. Александр Васильевич, живший в то время во Франции, принял приглашение ярославского губернатора Б. В. Штюрмера — в программе праздника был спектакль «Свадьба Кречинского».

Секретарь Сухово-Кобылина, Александр Михайлович Молегин, который с 1898 года вел дневник драматурга, писал: «Дождь. В 12 часов выехали из Москвы и на другой день, утром в 9.30 приехали в Ярославль. Группа Малого театра приветствовала и желала долгих лет. 11 числа „Свадьбу Кречинского“ играли отлично. Варламов в роли Муромского превосходен. Давыдов в Расплюеве и Рыкалова в Атуевой — тоже отлично. Аплодисменты с криками и вызовами автора на сцену. После первого действия четыре раза поднимали занавес и четыре раза публика просила и чествовала автора на сцене; после второго и третьего действия они по просьбе публики выходили на сцену по три раза…»

Судя по рассказам тех, кто присутствовал на торжествах в Ярославле, Сухово-Кобылина и его «Свадьбу Кречинского» действительно принимали триумфально! Может быть, этот день стал одним из самых счастливых в жизни того, кому жить оставалось уже совсем немного…

Открывая торжества, князь С. М. Волконский произнес речь, в которой впервые была дана столь высокая оценка Сухово-Кобылина. Разумеется, Александр Васильевич и раньше слышал много добрых и возвышенных слов в свой адрес и от Аполлона Григорьева, и от И. Панаева, и от М. Щепкина, и от многих других. Но это всегда были суждения по поводу конкретного произведения и никогда — констатация того обширного литературного и общественно-политического контекста, в котором его произведения существовали: зарождались, жили, наполнялись новым смыслом, выстраивались в целостную философию.

Слова князя Волконского должны были доказать Сухово-Кобылину, что жизнь его прошла отнюдь не зря.