А. Г. ГОРНФЕЛЬД Г-н МЕРЕЖКОВСКИЙ И ЧЕРТ[92]
А. Г. ГОРНФЕЛЬД
Г-н МЕРЕЖКОВСКИЙ И ЧЕРТ[92]
Неожиданнее всего в новой книге г-на Мережковского ее подзаголовок. Книга называется «Гоголь и черт», а подзаголовок гласит «исследование»: не баллада, не фантастический рассказ, не шарж, а исследование — опыт объективного изучения взаимоотношений между великим русским писателем и самым настоящим чертом. «Настоящим» — это надо понимать всесторонне. Ибо для г-на Мережковского черт действителен и реален во всех смыслах и во всех видах. Когда для хода «исследования» надо, то это черт абстрактный, символический, не только метафизический, но просто метафорический: некоторое поэтическое олицетворение, в которое нет нужды верить или не верить. Но иногда, когда словесность — этот первоисточник творчества г-на Мережковского — требует, его черт очень далек от метафизики и аллегории. Как отец Ферапонт в «Братьях Карамазовых», г-н Мережковский просто ущемляет ему хвост во всей его прямолинейной реальности: «Как стал от игумена выходить, смотрю — один за дверь от меня прячется, да матерый такой, аршина в полтора или больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды, — и закрестил. Тут и подох, как паук давленный».
Этот подвиг заклинания беса поднял на свои рамена в последние годы г-н Мережковский, и надо сознаться, что если уж кому-нибудь надо заняться этим литературным экзорцизмом, то это, конечно, лучше всего сделать автору «Грядущего Хама», «Пророка русской революции» и «исследования» о «Гоголе и черте»: уже хотя бы во внимание к тому многообразию, в котором является ему черт. Он усматривает черта в самодержавии и в босяке, в позитивизме и православии, в Чехове и Чичикове. Отец Ферапонт тоже не ограничивал число и разнообразие своих чертей: «Видел, — рассказывает он, — у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит».
Последние слова наводят на раздумье. «Носит, а его не видит»; печальный удел. Не носят ли его те, которые его видят повсюду? Вот, г-н Мережковский назвал свою книгу «исследованием», зная, что тут не может быть исследования, быть может, даже желая посмеяться над «исследованиями» и теми, кто верит в их выводы. Вы, вот, полагаете, что куда-то пришли или придете с вашим суверенным и позитивным разумом и его «исследованиями»; а я «исследую» то, что никакому исследованию не подлежит: прищемлю мистико-метафизической дверью чертов хвост, «толстый, бурый и длинный». Но — не рано ли смеется г-н Мережковский? Принимая его таинственный, много говорящий и потому удивительно удобный тон, позволим себе спросить: не подсмеялся ли здесь кто другой? Нет ли пророческого в судьбе Гоголя?
Судьба Гоголя, согласно результатам исследования г-на Мережковского, заключается в следующем. Главной мыслью всей жизни и всего творчества Гоголя было «выставить черта дураком», посмеяться над ним; на самом же деле черт посмеялся над Гоголем.
Гоголь разоблачил черта, сорвал с него маску и увидел «подлинное лицо его, страшное не своей необычайностью, а обыкновенностью». За двумя главными героями Гоголя, Чичиковым и Хлестаковым, при всем их несходстве, «скрыто соединяющее их третье лицо», лицо черта «без маски», «во фраке», «в своем собственном виде», лицо нашего вечного двойника, который, показывая нам в себе наше собственное отражение, как в зеркале, говорит: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь».
Как известно, Гоголь писал Хлестакова с себя; в научной литературе об этом говорилось не раз. Чтобы согласиться с признанием автора «Ревизора» — «есть во мне что-то хлестаковское» — достаточно пары цитат из его писем вроде: «Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых или в четырех больших томах» (Максимовичу, 1834 г.); или: «Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из восьми, если не из девяти. Авось-либо и на тебя нападет охота и благодатный труд. А нужно бы, право, озарить Киев чем-нибудь хорошим». Гоголь любил чудовищную гиперболу, чувствовал, что в жизни может согрешить отсутствием чувства меры — и не была ли, в самом деле, нелепой хлестаковщиной его профессура? Как и другие, он очищался посредством творческого воссоздания своих недостатков: объективируя, он сознавал их, а сознание есть первый шаг в борьбе. «Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них и заставил других над ними посмеяться». Казалось бы, — здесь есть действительно повод для «исследования», но нет материала для того мистико-декадентского «углубления», которое г-ну Мережковскому представляется исследованием. Но этот материал найдется, если из Чичикова и Хлестакова сделать черта. И это, конечно, нетрудно тому, кто, как отец Ферапонт, готов видеть черта повсюду.
Попытаемся обозреть основания, по которым Хлестаков и черт едино суть. Прежде всего, Хлестаков «в качестве реальной величины в государстве — ничтожество»; но как личность умственная и нравственная — отнюдь не полное ничтожество… Но главные силы, которые движут и управляют им, — не в общественной и не в умственной или нравственной личности, а в безличном, бессознательном, стихийном существе его — в инстинктах. Тут, прежде всего слепой животный инстинкт самосохранения — неимоверный волчий голод… Природа, наделив его такой потребностью, вооружила и особою силою для ее удовлетворения — силою лжи, притворства, умения казаться не тем, что он есть. Он лжет чистосердечно, лжет как гений лжи. «Легкости в мыслях» его соответствует «легкость» в чувствах, в действиях, во всем его существе. Он эпикурейски вольнодумен, не знает нравственных уз, неудержимо опошляет все, чего ни коснется. «Дух его родственен духу времени» — и он бессмертен: дух его сказывается не только в романтических «кровавых незабудках» начала XIX века, но и в нашей современной декадентской резвости, в нашей ницшеанской дерзости, за которые здравый смысл, как старый барин, если бы узнал в чем дело, не посмотрел бы на то, что ты декадент или ницшеанец, а, «поднявши рубашонку, таких бы засыпал тебе, что дня бы четыре ты почесывался» (к слову сказать, у г-на Мережковского рубцы, очевидно, зажили; верно, поэтому он так весело смеется над своим вчерашним днем). В оперетке, заглушающей (?) Бетховена и Вагнера, в современном театре, в печати, в гласности, «с каждым днем все растет и растет Хлестаков». До сих пор чертом и не пахло; тут надо перебросить к нему словесный мостик. «Что значат все незаконные эти законы, которые, видите, в виду всех чертит исходящая снизу, нечистая сила, и мир это видит весь, и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством? Эта исходящая снизу нечистая сила и есть, конечно, сила Хлестакова». Она растет, растет, как видение. «Выше, выше, excelsior! это бранный клич Хлестакова, клич современного прогресса». «Я вездь, вездь» — бормочет пьяный Хлестаков. «Вот нуменальное слово — объясняет г-н Мережковский: вот уже лицо черта почти без маски: он вне пространства и времени, он вездесущ и вечен… Зрители смеются и не понимают страшного в смешном, не чувствуют, что они, может быть, обмануты еще больше, чем глупые чиновники. Никто не видит, как растет за Хлестакова исполинский призрак, тот, кому собственные страсти наши вечно служат, которого они поддерживают, как поскользнувшегося ревизора — чиновники, как великого сатану — мелкие черти».
При помощи таких же критических и убедительных приемов доказано, что Чичиков есть антихрист. Не остановимся на них, чтобы дать г-ну Мережковскому показать, как нечистая сила Чичикова и Хлестакова восстала на Гоголя и посмеялась над ним.
Внутреннее противоречие было трагедией Гоголя. Христианство и язычество боролись в нем со стихийным ожесточением. Он был сладострастен и не знал любви к женщинам, он любил франтить, но был щеголем дурного вкуса; «отсутствие нравственной выдержки, цельности, внутренняя неустойчивость, неравновесие ставят его в течение всей жизни в самые нелепые и смешные и даже прямо унизительные положения, делают его „комическим“ или, вернее, трагикомическим лицом, собственною карикатурою». Противоречие везде: в его отношениях к матери, к которой он как будто был холоден и, однако, пламенно взывал в роковые минуты своей жизни; в его странной бесчувственности, смешанной с чрезмерной, болезненной чувствительностью; в его языке, то правдивом и точном, то гиперболическом и неправильном; в его болезни — неуловимой, как будто выдуманной и, однако, сведшей его в могилу; в его одиночестве, не нарушаемом ни дружбой, ни славой. Все это увенчивается «перепиской» с его высоким замыслом — и ее гигантским провалом, не только внешним, но и внутренним. Власть изувера отца Матвея, уверившего великого писателя в том, что творчество его с точки зрения православия есть грех, лишь довершила то, что в сущности было готово в больном сознании Гоголя: он отрекся от себя и сжег рукопись «Мертвых душ»; ему оставалось только умереть.
Трагедия Гоголя, вероятно, долго еще будет призывать к себе усилия исследователей. Быть может, даже тогда, когда будет сделано все возможное, — придется покорно сказать: «ignoramus». Но путь к этому один — он идет по земле; г-н Мережковский вырывает его из области трех измерений — и попросту преграждает его Чертом. Сам Гоголь в эту страшную ночь, показывая на догорающие углы бумаги, сказал гр. Толстому: «Как лукавый силен! Вот он до чего довел меня»! Стало быть, дело просто: антихрист Чичиков, обратившись в ржевского протоирея, заставил самого автора сжечь обличающую нечистого книгу.
Такова основная мысль, и надо сказать, что она не вызывала бы никаких курбетов, если бы черт г-на Мережковского оставался в законной области метафоры. Но нечистый вновь посмеялся над своим обличителем — и угостил его таким же гигантским провалом. Надо проследить только ураган доводов, которыми г-н Мережковский пытается обставить свою идею. Это Бедлам. Здесь все так произвольно, так натянуто и в тоже время так легкомысленно, что диву даешься, как может уже немолодой и желающий быть серьезным писатель придавать какое-нибудь значение этому набору бессодержательных утверждений. Ничего не говорим против вывода. Хлестаков черт, и за ним черт — хорошо; но нужны же доводы, а не каскады слов. Это какой-то вихрь отдельных афоризмов, преувеличений, оторванных от текста и смысла цитат. Критического отношения к материалу — ни тени; не чувствуется никакого желания прочитать в произведении писателя то, что он вложил в него, а не то, что мне хочется. Сказанное метафорически можно понимать буквально; в словах писателя нет иносказания — вложим в них аллегорию; есть факты противоположного свойства — тем хуже для этих фактов: они будут обойдены. Трудно себе представить, как можно одновременно любить истину и насиловать ее столь необузданным образом. Один незначительный, случайный пример. Надо подчеркнуть, что «у Гоголя даже в этой мелочи, в недоумении одеваться, обнаруживается основная черта всей его личности — дисгармония, противоречие. Щегольство дурного тона». Для этого предпосылаются общее положение и иллюстрирующие примеры: «В заботе человека об одежде сказывается любовь и уважение к своему телу. Байрон и Пушкин хорошо одевались; у них выходило это так же просто и естественно, как и то, что они хорошо писали: во внешнем их изяществе невольно выразились соответствие, гармония между внешним и внутренним. В древней лютеранской статуе Софокла складки одежды кажутся столь же гармоничными, как и стихи его сочинений». Но — ради Создателя — какое отношение имеет лютеранская статуя Софокла к его уважению к своему телу и гармонии его стихов: ведь свою статую делал не он. Ведь складки пушкинского сюртука ни на одном его изображении — вплоть до московского памятника — ни в малой степени не соответствуют гармонии его стиха. Одно из двух: или здесь есть внутренняя связь — тогда ее надо раскрыть; или здесь нет никакой почвы для сопоставления — тогда не надо его делать. Но бег г-на Мережковского неудержим в этой скачке с препятствиями логики, он смело и красиво перепрыгнул через дважды два четыре — стоит ли оглядываться? Однажды Гоголь, несмотря на свою крайнюю зябкость, всю зиму «отхватал в летней шинели». Эти подробности как будто заимствованы из жизнеописания Хлестакова. Но, кто знает? Не внушила ли Гоголю одного из глубочайших, гениальнейших его созданий, «Шинели», эта именно хлестаковская, подбитая ветром, шинель. Она была ему нужна (?), нужнее чем Пушкину изящество петербургского денди, чем Софоклу — красота величавого гиматиона.
Кто знает? Конечно, никто. Но всякий знает, что такими вопросами и гипотезами можно заполнить без труда и без нужды целые тома. Их содержание — оптическая иллюзия; но по существу это возрожденный схоластический номинализм: кажется, что речь идет о вещах; на самом деле нет ничего, кроме слов.
И оттого нет ничего проще, как принять критические приемы г-на Мережковского, написать целый ряд книг: Тургенев и черт, Стессель и черт, Бальмонт и черт, — Гапон и черт, Сигма и черт, Мережковский и черт без конца. Когда учитель географии предлагает первокласснику указать на карте город, местоположения которого тот не знает, злополучный мальчик обыкновенно мажет неопределенно всей ладонью по карте, в расчете, что где-нибудь под этой ладонью окажется и требуемая точка. Так, в сущности, делает и г-н Мережковский — он так растягивает своего черта, что его туманный фантом готов охватить что угодно. Он думает, что убедил кого-то. А на самом деле нечистый зло посмеялся над ним, как посмеялся некогда на учеником волшебника. И Мережковский, как Zauberlehrling, вызвал черта и заставил его лить — на этот раз словесную — воду, но загнать его не сумел, и «логорея» его становится неукротимой.
А между тем, ведь средство от черта есть, и довольно обыкновенное: то самое, которое старец Зосима в «Братьях Карамазовых» рекомендовал единому от иноков, видевшему во сне и наяву нечистую силу. Правда, отец Ферапонт с негодованием возмущался этим средством и у гроба старца обличал его неверие: «Пурганцу от чертей давал! А днесь и сам провонял!». Но, полагаем, и сам г-н Мережковский, в нынешнем своем воплощении, чувствует себя ближе к старцу Зосиме, чем к изуверу Ферапонту.
Здесь есть, несомненно, все элементы трагедии, но трагичнее всего то, что именно трагедии нет никакой: нет, ибо нет для нее героя. В самом деле, что может быть мрачнее такого удела. Писатель искренний и образованный, симпатичный и умный, г-н Мережковский всегда в своей деятельности поглощен чем-то серьезным и важным; оправдывал он чистое искусство или отвергал его, он никогда в своих произведениях практически не был его жрецом. Он продуктивен и разнообразен, но во всех его сочинениях — в лирике и в поэме, в романе и критике — основу составляет искание смысла жизни. Это искание порывисто и благородно; он ищет истину со всем пылом, на который способен, и не отказывается во имя вновь обретенной истины отвергнуть то, что признавал не так давно. Этапы его развития заслуживают всяческого внимания; он отдал дань легкому либерализму, был туманным индивидуалистом в эпоху первоначального декадентства, осложнил этот индивидуализм знакомством с Ницше, потом от Антихриста перешел к Христу, пришедшему во плоти. С вдохновением верующего и проникнутого навеки обретенной истиной, он проповедует новое христианство, связанное с христианством историческим, но во всей своей полноте еще грядущее.
И однако, никто его не берет всерьез. Если не считать нескольких литераторов, для которых религия — литературный мотив, и только, — у него нет публики. Его читают, но с ним не считаются; он не импонирует. Легко ответить на это, что вина не в нем, что русское большое общество всегда было «постыдно равнодушно» к вопросам религиозности, а теперь тем более. Однако вот — не говоря уж о Владимире Соловьеве, — даже к Розанову относятся иначе: соглашаются с ним или нет, восхищаются или возмущаются, в нем признают умственную силу, признают право на учительство, — хотя бы для того, чтобы страстно отвергнуть его доводы и выводы. А Мережковский именно страсти не вызывает, потому что неизменно вызывает — улыбку. Есть что-то роковое в той пропасти, которая отделяет его приподнятое настроение от равнодушно-смешливого настроения, его окружающего. Чего-то незаметного, совсем ничтожного недостает ему, чтобы быть на настоящей высоте, чтобы истина, исходящая от него, всем казалась истиной, лишь переданной через него свыше: gesta Dei per Demetrium. Но этого ничтожного нет, а в нем все. Без него неизбежен тот страшный, «один», всего один шаг, который отделяет великое от смешного. Легкое веяние усмешки развевает величавую манию пророка, и сочувственный взгляд уже почти преклонившегося адепта с ужасом открывает под ее сакральными складками — ходули, пошлые, деревянные, «человеческие, слишком человеческие» ходули.