Мих. ЦЕТЛИН Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ (1865–1941)[213]
Мих. ЦЕТЛИН
Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ (1865–1941)[213]
Уход из жизни старого русского писателя, который после смерти Горького пользовался бесспорно наибольшей мировой известностью, обязывает нас оглянуться на его долгий, и теперь уже завершенный, литературный путь. Литературный, а не жизненный. Он сам сказал о себе: «Для меня литература — вторая жизнь, не менее глубокая, чем первая». Мы склонны думать, что эта вторая жизнь и была для него первой, самой главной. Он был из тех писателей, для которых писать тоже самое, что дышать.
Не приходится удивляться, что литературное наследство, оставленное им, велико. Уже в Собрании его сочинений, вышедшем в 1912 году, было 15 томов. С тех пор это количество по меньшей мере удвоилось.
Мережковский не раз подчеркивал внутреннее единство всего, что он писал. Он утверждал, что книги его — это «одна книга, только для удобства изданная в отдельных томах», и что тема этой книги — роль христианства в современной жизни.
В сущности, то же самое мог бы сказать о себе почти каждый большой писатель. Сочинения Толстого или Достоевского тоже и, может быть, в большей мере, — одна книга, разделенная на отдельные томы. Они связаны личностью их авторов, стилем, который ведь и «есть сам человек», основными темами, только более запрятанными, закутанными в волшебные покровы искусства… Но, будучи правильным и для других, такое утверждение Мережковским единства его книг верно по отношению к нему.
Как же писалась Мережковским эта единая книга? Как развивалась им его единая тема?
Он начал, как многие, со стихов, но никогда не был истинным поэтом. Первый сборник его стихотворений (1888 г.) был типичной книгой гражданской лирики тех лет, многие стихотворения в нем были посвящены Надсону. Вторая книга, вышедшая через четыре года, несмотря на свое название «Символы» не должна быть принята за одну из книг зарождавшегося тогда символизма. Правда, Мережковский опубликовал почти одновременно с «Символами» большую статью «О причинах упадка и новых течениях в современной литературе», которая действительно была первой profession de foi[214] новой школы. Он в те годы мог казаться одним из адептов нового течения — декадентом, эстетом и ницшеанцем. Но он никогда не был глубоко связан с символистами. Взоры его были обращены не к модным поэтам Запада, которыми увлекались русские их последователи, а к великим классикам мировой литературы — к Монтеню и Марку Аврелию, Флоберу и Сервантесу, Пушкину и Фету… Им он посвящал очень необычные для того времени очерки, собранные им в 1896 году в прекрасную книгу «Вечные спутники».
Символисты долго оставались малоизвестной группой, замкнувшейся в т. н. «башне из слоновой кости». Они были эстетами, чуждыми вопросам общественности и морали, политики и религии. Казалось бы, что и Мережковскому суждено было оставаться писателем для немногих. Но его интересы были другие. В иной, преображенной форме, это были снова те же вопросы этики, общественности, вечной правды и правды на земле, которые в позитивистическом облачении издавна владели душами русских читателей. Мережковский не меньше, чем Добролюбов или Михайловский, отрицал эстетизм, искусство для искусства; он в новой религиозно-философской одежде возрождал идейность и тенденцию. И на этом пути к нему пришла сначала русская, а потом и европейская слава. Эту славу ему принесла его историческая трилогия «Христос и Антихрист», и особенно второй роман «Леонардо да Винчи», вышедший в 1896 году. Книги имеют свою судьбу: эта имела судьбу блестящую! Она была переведена на бесчисленные языки и разошлась в сотнях тысяч экземпляров. Если бы между Россией и Европой существовала литературная конвенция, то автор «Леонардо» никогда не знал бы нужды.
И, однако, роман этот — не лучшая из книг Мережковского. Исторический роман — жанр, вообще, несколько искусственный и небесспорный. Мережковский не обновил его формы и методов. Но он вложил в свои романы много труда и знания эпох, о которых он пишет: Греции времени Юлиана Отступника, Италии Ренессанса, Петровской России. Насколько это знание было глубоким, можно судить по одному из немногих новых приемов, введенных им: по придуманным автором дневникам действующих лиц. Подражание дневнику невозможно, разумеется, без интимного знания данной исторической эпохи.
Недружелюбные критики сравнивали эти романы с Сенкевичем и особенно с «Quo Vadis».[215] Едва ли можно придумать упрек более несправедливый! Романы Сенкевича красочны, декоративны и полнокровны. Но в них нет никакой идейности или духовности. Между тем Мережковский не стремится к живописности, его романы бледней и схематичнее, он художник, как бы помимо воли. Для него романы — только удобная форма, чтобы выявить антиномии и проблемы собственного духа, только своеобразные и длинные притчи или апологи. Он вкладывает в уста своих героев свои собственные мысли. Но рожденные в духовном горении, из духовной проблематики, эти романы хранят печать духовного благородства. Вероятно, это и пленяло стольких читателей.
Все помнят, конечно, их основную проблему. Мережковский знал и любил Элладу, свидетельством чего остались его переводы Эврипида и Софокла. Он любил искусство и красоту, он был, вероятно, даже не чужд обожествлению, фетишизму искусства, распространенному среди символистов. Но он был также с юных лет верующим христианином. Для иллюстрации силы и глубины этих двух его настроений приведем две кратких цитаты. Вот отрывок, заканчивающий описание Акрополя в «Вечных спутниках»: «Я пишу эти строки ночью, при однообразном шуме дождя и ветра в моей петербургской комнате. На столе у меня лежат два осколка настоящего древнего камня из Парфенона. Благородный пентеликонский мрамор все еще искрится при свете лампы. И я смотрю на него с суеверной любовью, как благочестивый паломник на святыню, привезенную из далекой земли». А вот другой отрывок об его экземпляре Евангелия: «маленькая в 32-ую долю листа в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером — 1902 год — она у меня 30 лет. Я ее читаю каждый день и буду читать, пока видят глаза, в самые яркие дни, в самые темные ночи, счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и не верующий… Что положить со мною в гроб? ее. С чем я встану из гроба? с ней. Что я делал на земле? читал ее»…
Такие слова не обманывают. Да, обе стихии эти были сильны в душе Мережковского. Вполне ли самостоятельно пережил он трагедию их противоречия? На него, вероятно, оказал влияние замечательный русский писатель, который с силой, никем до него не достигнутой, выявил «Темный Лик» Христа, т. е. всего, что в христианстве отрицает жизнь, гасит краски. Писатель этот, Розанов, искал душевных противоядий в Библии, в ее религии плоти и рождения, в древних культах Востока. Мережковский же в древней Элладе и в Итальянском Возрождении.
Как связана у Мережковского его идеология и умозрение с его литературой, как невозможно их разделить — видно по тому, какую роль во всем его творчестве сыграла та гегелевско-гераклитовская философия развития посредством противоречий, на которую он натолкнулся, ища выхода из собственных противоречий. Эта философия, которая в форме, т. н. диалектического метода (тезиса, антитезиса и снятия, преображения их в новом синтезе) играет столь большую роль в марксизме, была воспринята Мережковским со всею одностороннею страстностью, на которую он был способен. В ней он нашел свой основной религиозно-философский метод, содержание своего философствования и даже, вдобавок, и свой литературный метод и стиль. Можно сказать, что он нашел себя! Во всей своей последующей литературной деятельности он в форме и в содержании своих писаний постоянно применял эту гегелевскую триаду. Она пронизывает всю огромную массу его писаний.
Одновременно со своей трилогией Мережковский сделал другую попытку построения той же триады: тезиса-эллинизма, антитезиса-христинства и чаемого синтеза в книге о «Толстом и Достоевском» (1899 г.). Толстой — художник-язычник, «ясновидец плоти», Достоевский — христианин, «ясновидец духа», будущая «религия Третьего Завета», снимающая, преобразующая эти противоречия — такова несложная схема книги. Но не в ней Мережковский достиг вершины своего творчества. Исходя из этой упрощенной антитезы, он дает тонкий, исполненный силы и блеска анализ личности, творчества, религии этих двух великих писателей, подобного которому не дал никто ни до ни после него. И все это изложено в связном и увлекательном повествовании, все вдвинуто в мастерски очерченные историко-литературные рамки. Эти огромных два тома можно сравнить с готическим собором, где сразу охватываешь взором монументальные общие линии здания и любуешься вместе с тем на его резные ажурные детали.
В «Толстом и Достоевском» Мережковский дал классический образец нового рода критики, критики философской. К этому роду примыкают и другие его замечательные работы — «Гоголь и черт», «Лермонтов». Не ко всем писателям можно применить этот метод, его могут выдержать только самые подлинные и глубокие. Мережковский стремится к основе, к ядру личности писателя, где, как одно целое, зарождаются и форма и содержание его произведений.
Но главную массу его писаний составляют не критика, а публицистика. Многообразными путями — через изучение русской истории, где от Петровской эпохи он перешел к Александровской, — через тех писателей, которые как Достоевский и Гоголь сосредоточены на проблеме России, Мережковский приближался к этим, вначале чуждым ему вопросам — революции, общественности, русского будущего, и они постепенно овладевали им… Снова он писал исторические романы, но уже на русские темы. Пожалуй, в них еще больше тенденции и проповеди, чем в «Трилогии». Критика встретила их сурово, в особенности за трактовку декабристов в «Александре I» и «14 декабря». Она упрекала автора в историческом невежестве. Это несправедливо: Мережковский историю знал, но она, как прежде, была для него ancilla theologiae,[216] служанкой высшей правды. С историческим материалом обращался он свободно, считая допустимым, к примеру, вкладывать в уста героев слова, сказанные ими в более позднее или более раннее время, цитаты из документов к ним не относящихся и, разумеется, свою собственную религиозную философию!
Изучая русскую историю, Мережковский написал две трагедии: «Петра и Алексея» и «Павла I». Кажется, что он их не столько создал, сколько открыл в документах. В них мало выдумки, кроме выдумки идеологической. Но, после пушкинского «Бориса» они в своей сдержанной силе — лучшие, вероятно, исторические трагедии на русском языке.
Другие его публицистические писания облечены в форму редкую и несвойственную русской литературе, в форму, для которой даже не имеется соответственного русского слова, а именно «эссея». Мережковский лучший, после Розанова, русский эссеист.
«Эссеи» Мережковского по большей части построены на антитезах. Эти антитезы иллюстрируются цитатами, которыми он оперирует с необыкновенным мастерством. Иногда, правда, тезис и антитезис преображаются, «снимаются» в синтезе только словесном. Эта дало повод недружелюбному критику назвать Мережковского «Наполеоном цитат». «Эссеи» его написаны языком точным и чистым, никогда не безразличным, а насыщенным чувством и страстью. Но в блестящей отполированности его фразы есть блеск стали или мрамора, что и дает иногда обманчивое впечатление холода. Иногда фраза его полна гневной и режущей иронии. Но чего у него действительно нет, это игры оттенков чувства и мысли, того юмора, который отличает английских эссеистов, создателей этого жанра.
В быстрой последовательности, одна за другой появлялись во второй половине десятых годов эти книги религиозно-философской публицистики: «Не мир, но меч», «Больная Россия», «Достоевский — пророк русской революции», «Грядущий Хам». В них Мережковский уже не реакционер, каким он был в «Толстом и Достоевском», где он вслед за Достоевским утверждал положительное религиозное значение русского самодержавия. Он становится революционером, но пытается обосновать революцию на религии, если не на православии, то на будущей религии, «третьего Завета». Вместе с тем растет его антидемократизм или, вернее, — антимассовые и антимещанские настроения, близкие к тем, которые впоследствии развивал испанский мыслитель Гомез де ла Серна. Его книга «Грядущий Хам» навлекла на Мережковского особенно много упреков и вражды. Правда, нападающей стороной часто являлся он сам, резко критикуя тогдашних кумиров русской интеллигенции — Горького, Леонида Андреева и даже — и тут наиболее несправедливо — Чехова.
В нашу задачу не входит оценка содержания публицистики Мережковского. Мы хотели бы только и на ней показать те черты его личности, которые помешали ему, несмотря на свои дарования, стать вровень с великими писателями русской литературы.
В том предисловии к Собранию его сочинений, из которого мы уже цитировали утверждение Мережковского о единстве его книги, он говорит также и о другой, присущей им по его мнению, черте, — их органичности. Указывая на противоречия в своих книгах, Мережковский говорит: «Если бы я был проповедник — я поспешил бы устранить или спрятать их. Если бы я был философ, я постарался бы довести свою мысль до окончательной ясности, чтобы единое в многообразии светило, как луч в кристаллах. Но я только описываю свои последовательные внутренние переживания. Как ни соблазнительно совершенство кристаллов, следует предпочесть неправильный противоречивый рост растения. Я ничего не хотел строить, я хотел расти и растить».
Поразительно, как проницательный критик чужих произведений бессилен увидеть объективно самого себя. Увы, среди массы нападок, которым подвергался Мережковский, упреки в искусственности его схем, в абстрактности его построений больше всего приближались к истине. Только приближались, потому что обычно они смешивались с укорами несправедливыми, в холодном бессердечии и головном характере его писаний…
Именно в ответ на эти упреки, Мережковский и утверждал, что предпочитает неправильный рост растений правильности кристаллов. Между тем в его сочинениях бросается в глаза именно эта симметрическая правильность кристаллов, только без их холода.
Мы не помним, было ли уже сделано критиками Мережковского это сравнение. Но несомненно — таким он им представлялся. В одной из андерсеновских сказок мальчику Каю попадает в глаз осколок заколдованного злым Троллем зеркала. От этого он все в мире начинает видеть искаженным, сердце его леденеет, и он занимается тем, что из ледяных кубиков складывает слово «Вечность».
И Мережковский всю свою жизнь тоже складывал из каких-то прекрасных кристаллов слово «Вечность». Но, в противоположность андерсеновскому Каю, у него в груди было не ледяное, а горячее, страстное и пристрастное сердце. На мир и людей он смотрел не с равнодушием, а с любовью и ненавистью, с волнением и надеждой. Но так случилось, что он был устроен, создан иначе, чем другие люди. Трагедия его была в том, что он был внутри себя, для себя иным, чем представлялся другим. То, что другим казалось игрой в ледяные кубики, было для него самым важным делом его жизни, то, что казалось холодными умствованиями, было для него подвигом духа, то, что казалось симметрией кристаллов, он переживал как органический рост.
В этом своеобразии его духовного склада, в этой особенности его личности лежала разгадка его литературной судьбы. Он страстно жаждал добра и правды и вызывал к себе ненависть и вражду. Он поражал глубиной своих прозрений, но иногда казался слепым и смешным, как человек наталкивающийся на близкие предметы. Среди людей живущих мгновенным и временным, сегодняшним днем и интересами минуты, он жил вечным, глубокими умозрениями и абстракциями. И в то же время он не был отвлеченным философом, а хотел вмешиваться в самую гущу жизни. Это порою было смешно. Как если бы человек искал дорогу не по указаниям прохожих, не по надписям и названиям улиц, а по компасу и звездам. Мережковский был именно таким человеком. Поэтому общее его направление поражает правильностью, порой он может казаться человеком, обладающим необыкновенным прозрением, но часто он блуждает и ошибается больше, чем другие люди.
Кратко, хотя бы в двух словах, мы хотим напомнить о его литературной деятельности в эмиграции. Самое замечательное было им уже написано в России, было уже позади. Но он продолжал много и неустанно работать. Он вернулся к интересам, вероятно, внушенным ему его другом и учителем юности Розановым, — к Древнему Востоку. В результате этого изучения Мережковский написал два новых романа из времен Крита и Эгейской культуры, а также Египта Тутанхамона. Но, как есть отдаления, недоступные самым сильным телескопам, так есть эпохи истории по отдаленности уже недоступные взору художника. Романы не удались. Другие книги, внушенные тем же изучением («Атлантида», «Тайна Трех»), были интереснее. Эти книги написаны не связным изложением, как он писал прежде, а отрывками, афоризмами, и это не облегчало, а скорее затрудняло их чтение и, может быть, объяснялось некоторым ослаблением оформляющей силы. Но в них много глубокого и значительного. Еще более оригинальна его большая работа о «Иисусе Неизвестном», дающая в свете того же изучения, действительно новый, неизвестный образ Христа. Затем последовали еще книги, посвященные ряду святых и религиозных мыслителей. Не все они на его прежнем уровне, но во всех них живет по-прежнему его ищущий, благородный дух. Порой кажется, что в них стареющий писатель, как бы прощаясь с ними перед смертью, обошел, посетил духовно всех тех, кого любил, кому поклонялся в течение своей долгой жизни: от Франциска Ассизского до… Наполеона, тоже бывшего одним из его «кумиров», которого он изображает, к удивлению читателя, почти святым.
Пишущий эти строки унес с собой два образа умершего писателя, каким он видел его незадолго до французской катастрофы. Вот он идет по узкой улице Пасси с женой. Он весь согбен возрастом, который гнет человека к земле, как бы ни был высок его дух, как бы ни были устремлены вверх его взоры. Маленький, сухонький старик, идущий медленной стариковской походкой. Уже близка весна, но на нем тяжелая старомодная шуба, выцветшая и сохранившаяся от лучших времен. Он и жена кажутся хрупкими, словно фарфоровыми на этой улице, среди спешащих прохожих. Они должны перейти через улицу и робко остановились перед потоком автомобилей и велосипедистов. Зинаида Николаевна прижимает к себе руку мужа, словно успокаивает его. Как они слабы и заброшены в этом людском потоке, эти два стареющих писателя.
Другой образ: небольшая, душная аудитория. Кто-то напал на одну из любимых идей Дмитрия Сергеевича и он возражает. Как выпрямилась его фигура. Как звонок голос. Как сильна и обаятельна мысль и речь, как блестят совсем молодые глаза! Он был одним из лучших ораторов-мыслителей, и силу мысли, высокое напряжение духа он сохранил до глубокой старости. Пусть этот, второй образ писателя не будет забыт новыми поколениями!