Глава 5 Мы и они, или «Russian Time»
Глава 5
Мы и они, или «Russian Time»
В других землях нет, а у нас — порядок! Я в полгода всю Европу объехал — нигде задержки не было; а у нас — нельзя! Ни въехать, ни выехать у нас без спросу нельзя, все мы под сумлением состоим: может быть злоумышленник!
М. Е. Салтыков-Щедрин Полн. собр. соч., том 2, стр.487.
Степень конфликтности советской науки с наукой мировой постоянно изменяется. Заморозки сменяются оттепелью, а то и сильными морозами. Но нормального ровного климата в этой области на памяти моего поколения не бывало никогда, потому что определяется научная погода не в лабораториях и институтах, а в кабинетах партийных деятелей, и зависит исключительно от состояния господствующей в данный момент общегосударственной политической атмосферы. На исходе эпохи сталинского владычества, в пору холодной войны, российский научный шовинизм плодил чудовища. Развернув газету или включив радио, гражданин мог узнать в те годы, что наука кибернетика, например, выражает самые темные и гнусные устремления мирового империализма; что «формальные» генетики оттого только и придумали гены и хромосомы, что оказались неспособны познать мир во всей его сложности, ибо не владеют спасительной теорией диалектического материализма. Много столь же поучительного можно было узнать о математической лингвистике, о языкознании и буржуазной антипавловской физиологии.
Вот фраза из журнала конца 40-х годов, которую я храню столь же благоговейно, как иной археолог лелеет обломок древнегреческой вазы. Вслушайтесь в ее звучание: «
Закон сохранения энергии открыл русский ученый М. В. Ломоносов, а не английский пивовар Джоуль или немецкий врач Гельмгольц».
Стиль времени! И не в том даже беда, что, в соответствии с нравами тех лет, автор (ученый!) назвал Джоуля пивоваром, не упомянув при этом, что владелец пивоварни был к тому же и выдающимся физиком, а то, что советскому читателю в те поры попросту негде было узнать, что не Ломоносов, а три великих физика Джоуль, Гельмгольц и Майер (тоже врач) открыли закон сохранения энергии.
Научный национализм и шовинизм не вчера явились на свет. Известно, как негодовала английская научная общественность, когда в разгар наполеоновских войн химик Деви принял награду из рук Бонапарта. Помнится и то, как в пору войны франко-прусской француз Луи Пастер с гадливостью вышвыривал из своего кабинета научные брошюры, присылаемые немцем Робертом Кохом. В сравнительно недавние времена я с удивлением прочитал в мемуарах крупного французского хирурга Рене Лериша (1879–1955) рядом с требованием «правды, научной правды, правды исторической» негодующие и, увы, несправедливые строки о том, что учение об оперативной асептике приписывают немцу Бергману, в то время как оно введено французом Октавом Террийоном. Научная конкуренция и политические страсти, очевидно, и впредь будут порождать подобные недоразумения. Но западному ученому трудно представить, во что превращаются эти общечеловеческие слабости после того, как государственные чиновники более полувека сознательно разогревают и нагнетают их, пользуясь аппаратом пропаганды.
Шовинизм буквально расщепляет сознание законопослушного ученого. Если он желает оставаться верным гражданином отечества, он должен во что бы то ни стало превозносить отечественное, не смея воздать должное достижениям иностранного происхождения. Он обязан при встрече с коллегой-иностранцем изображать свободного человека, не смея (на этот счет есть секретные предписания) того же иностранца пригласить к себе в дом в качестве гостя. Он не смеет написать заграницу слишком откровенное письмо. Придя на работу, после посещения американской технической или бытовой выставки, он резонно предпочитает придержать свои чувства, дабы не раздражать лишний раз начальство. Ведь он еще помнит, как слишком длинный список цитированной иностранной литературы в конце диссертации считался недостатком работы и список этот решительно усекали,
Нам могут сказать, что эпоха крайностей миновала, что ныне, когда «Союз» и «Аполлон» совершают совместные космические полеты, нет смысла говорить о каком-то противостоянии советской и мировой науки. Так ли это? Научная политика в Советском Союзе в эпоху разрядки действительно изменилась. Об этом совсем недавно поведал мне Главный редактор Издательства «Знание»[64], в прошлом полковник Главного политического управления Советской армии Александр Александрович Маринов.
Наш разговор не был ни случайным, ни мимолетным. Издательство «Знание» заключило со мной договор на публицистическую книгу Зачем ученому совесть и более двух лет тянуло с выпуском готовой рукописи. Главный редактор, научный редактор, просто редактор предъявляли автору все новые и новые требования политического характера.
В очередной раз, появившись в кабинете Главного редактора, я с огорчением увидел на его столе еще четырнадцать страниц изъятых из рукописи. Жирные полосы синего редакторского карандаша, как синие кровоподтеки, рассекали тело моего многострадального детища. Особенно возмутил моего шефа процитированный мною документ 1920 года, в котором группа советских физиков призывала власти разрешить ученым более широкие и свободные контакты с иностранными коллегами. «…Наука по своему существу явление интернациональное — писали физики комиссару просвещения Луначарскому. — Она представляет результат коллективного опыта всего человечества и для своего непрерывного развития требует непрерывного взаимодействия людей, в частности ученых специалистов всех стран. Это взаимодействие необходимо для того, чтобы каждая страна могла сразу же воспользоваться научными открытиями других стран. Изолированность какой-либо страны обрекает ее на научную отсталость и научный застой». К этой цитате я дал следующий комментарий:
«С тех пор как был составлен этот документ, жизнь неоднократно показывала необходимость и неизбежность свободных контактов между учеными, свободной конвекции идей, открытий, достижений».
Последние принадлежащие автору строки редактор жирно подчеркнул синим карандашом. Тем же карандашом на полях рукописи была сделана приписка:
«Безгранично? Никаких тебе государственных и военных тайн — только свобода?»
Сарказм так и прыскал из-под синего редакторского грифеля. Я сидел понурившись. Это был уже пятый разговор, после которого из моей книги выдирали большие куски текста. Резали по живому. Было от чего прийти в уныние. И тут, проникшись, очевидно, сочувствием к сраженному автору, Главный редактор начал свою речь. Он говорил доверительно и проникновенно, явно желая помочь мне постичь мудрость государственной политики.
— Ваша ошибка состоит в том, что вы слишком буквально понимаете лозунги международной разрядки, — говорил Маринов. — Да, мы действительно предлагаем им: давайте торговать, давайте обмениваться учеными, идеями. Но все не так просто, как вам кажется… Ведь у нас есть и свои интересы, ведь мы социалистическое государство. И мы не можем забывать о хищнической природе капитализма…
И совсем уже расчувствовавшись, собеседник мой перегнулся через стол и, перейдя почему-то на шепот, хотя мы были в кабинете одни, добавил:
— На совещании пропагандистов в ЦК нам было прямо сказано: цель научных контактов с Западом в том только и состоит, чтобы получить от них побольше, а им дать помешьше. Мы, конечно нуждаемся в некоторых западных открытиях, в западной технологии, но мы вовсе не собираемся сотрудничать с ними на равных… Поняли? В ЦК так и сказали: никакого ротозейства, никаких розовых очков!.. А вы что тут пишете:
«необходимость и неизбежность свободных контактов…»
Во взгляде своего собеседника я прочитал грустную укоризну. Так смотрят на пятиклассника, принесшего в дневнике очередную двойку. Полковник Маринов явно скорбел о моей политической незрелости.[65]
Уж кто-кто, а старый армейский комиссар, партийный пропагандист с тридцатилетним стажем знает, о чем говорит. И в тех книжках, которые он выпускает как главный редактор издательства, читателю прямо, без обиняков, дают понять, что разрядка разрядкой, а никаких симпатий к ученым Запада допускать не следует. Ибо в странах капитала ученый — слуга правящих классов. Конечно, и в этих странах есть прогрессивно мыслящие ученые… Но не потому ли они пользуются «свободой» научного творчества, что невзирая на их передовой образ мыслей, монополии ухитряются прибрать к своим рукам и извлечь пользу из их научных достижений.[66]
Такова генеральная линия нашей научной внешней политики в эпоху разрядки. Это не злая воля какого-то тупоумного директора НИИ, завлаба или Главного редактора научного издательства. Это государственная традиционная политика, политика глубоко укорененная в сознании огромной массы научных работников страны. В переводе на язык каждодневности звучит она так:
«Иностранцам нельзя верить; иностранец — всегда тайный враг; международное сотрудничество, „Аполлон-Союз“, „Пагуошские встречи“, передовые статьи в газетах — высокая политика верхов, не более того. Здесь же, внизу, в недрах научного миллиона, мы должны соблюдать в отношениях с иностранными учеными сугубую осторожность, всегда помнить об опасностях, которыми чреваты подобные контакты».
Наша подозрительность и неприязнь ко всему западному в науке оборачивается в конце концов чудовищной неблагодарностью. Май 1974 года я провел в Краснодаре, в тамошнем НИИ сельского хозяйства. Мы сидели с моим давнишним другом и героем нескольких моих книг академиком Михаилом Ивановичем Хаджиновым в его кабинете, когда принесли письмо из США. Профессор Иллинойского Университета Ламберт, руководитель международного бюро генетиков, работающих с кукурузой, извещал Хаджинова о том, что он отправил в Краснодар большую серию семенных образцов, с теми свойствами, которые особенно интересуют советских коллег.
Письмо это (США, Иллинойс 29 апреля 1974 г.) навело моего собеседника на грустные размышления. Он заговорил о том, насколько непристойно ведем мы себя по отношению к иностранным исследователям. Селекционеры-генетики США, Франции, Англии откликаются на любую просьбу наших ученых. У нас же отправить за границу селекционный материал — мучительная проблема. Посылку надо согласовывать во множестве инстанций. Если ты будешь при этом недостаточно настойчив, то посылка увязнет в одном из утверждающих кабинетов. Но если ты станешь настаивать, то партийные чиновники отнесутся к твоим просьбам с подозрением и запретят посылку из соображений политических.
Как-то раз американцы обратились в Кишинев с просьбой прислать им гены отмирания кукурузной метелки, которые обнаружил молдавский селекционер Мику. Но молдавские чиновники, опекающие науку, наотрез запретили посылать семена «империалистам» И это при том, что вся советская гибридная кукуруза, вся селекционная работа, направленная на повышение белковости кукурузного зерна, строится на американском материале, присланном тамошними генетиками! К чести моего друга должен сказать, что Хаджинов поддерживает самый оживленный обмен семенами со всеми коллегами, и в том числе из Иллинойса и Огайо. Ему удается преодолевать барьеры и запреты благодаря своему личному авторитету среди краснодарских властей. Но и академику Хаджинову постоянно мешают поддерживать нормальные отношения с учеными западных стран. Каждая командировка его учеников на стажировку в США или на международный конгресс генетиков превращается в мучительную многомесячную процедуру.
Страх и натравливающая пропаганда приводят в научных учреждениях к ситуациям поистине фантастическим. Видные биохимики мира и в том числе многие лауреаты Нобелевских премий, очевидно еще помнят VII Международный биохимический конгресс в Риге летом 1970 года. Говорят, конгресс, где было заслушано более двухсот докладов, оставил у иностранных гостей добрую память. Возможно, что наши гости запомнили и «хозяина» Конгресса директора Института органического синтеза АН Латвийской ССР Соломона Аароновича Гиллера (1915–1974). С Гиллером связывали меня многолетние и, откровенно говоря, довольно сложные отношения. Я несколько раз писал о нем, но далеко не всегда разделял его этические установки.[67] При всем том нельзя было не отдать должное научной одаренности и организационным способностям этого химика. Между прочим, он был одним из тех немногих (всего двух-трех) советских ученых, чьи лекарственные препараты получили выход на международный рынок. Факт этот немаловажен, если вспомнить, что лекарственная индустрия СССР все еще остается в зачаточном состоянии, что население страны десятилетиями страдает от недостатка лекарств, а самые насущные препараты мы покупаем за границей. В этой обстановке Гиллер (не сам, естественно, а через государственные внешнеторговые учреждения) продал один из своих оригинальных препаратов в Японию, а второй в Швецию. Японцы за синтезированный в Риге противораковый препарат уплатили 500 тысяч, а шведы за лицензию на производство препарата митандион (средство против падучей болезни) выложили семь миллионов. Из очередной зарубежной поездки Соломон Ааронович вернулся в радужном настроении. В таком же настроении начал он свой отчетный доклад в Президиуме Академии наук Латвии. Доклад выслушали, но вместо естественной, казалось бы, благодарности, химик получил жестокую отповедь.
«Кто это позволил академику Гиллеру открывать капиталистам наши советские научные секреты?» — вопросил вице-президент Академии. А президент произнес длинную обличительную речь, в которой между прочим рассказал, что когда во время Второй мировой войны он был ранен на фронте, его мог спасти только пенициллин. Но пенициллина в госпитале не хватало. И знаете почему? Потому что англичане держали в секрете строение пенициллина и методы его производства… И вот теперь академик Гиллер едет к этим капиталистам и с открытой душой (всего только за 500 тысяч долларов! — М.П.) разбазаривает достижения нашей науки.
Совсем не трудно опровергнуть миф о «засекреченном» англичанами пенициллине. Но может быть интереснее напомнить, что всего лишь за полтора года до того президент Латвийской Академии наук произнес приветственную речь, обращенную к участникам VII Международного конгресса биохимиков, речь, где многократно повторены были слова о дружбе, сотрудничестве и единстве ученых мира. Не исключено, что речь эта была перепечатана и в зарубежных газетах и произвела там благоприятное впечатление. Но полтора года спустя (разрядка продолжается!) в стенах Президиума АН, тот же Президент произносит речь, весь пафос которой направлен против доверия, против сотрудничества, против дружбы. Оно и понятно: здесь, в Президиуме — все свои, здесь можно говорить то, что думаешь или во всяком случае, то, что полагается думать.
Нет, академик Гиллер не напомнил коллегам о долге научного интернационализма, о том, что Флеминг, Флори и Чейн отказались патентовать свое открытие, и потому только пенициллин так быстро и попал во фронтовые госпитали России. «Я сильно испугался, когда они затеяли этот разговор, — признался мне Соломон Ааронович, — и начал оправдываться». Но на этот раз ему даже оправдываться не пришлось. Случайно на заседании Президиума АН находился в тот день Заместитель Председателя Совета министров республики. Высокий чиновник разъяснил академикам, что «создание научных ценностей, которые могут быть реализованы на мировом рынке, не следует рассматривать как преступление, а скорее даже как патриотический долг ученого. Такие открытия равно как и торговля ими через соответствующие государственные учреждения, не запрещаются». Гиллер был спасен. Но каковы остальные академики?
Нет, нет они вовсе не исключение. Да и к чему бы им быть исключением? Разве на инструктажах в ЦК и в райкомах не предупреждали их многократно, что общение с иностранцами опасно, ибо попав в нашу страну или встретив советского гражданина у себя, враг пытается вести пропаганду и шпионаж? А разве многомесячное «оформление» ученого, едущего на международный симпозиум, не есть знак предостережения? Нет, латышские академики, несмотря на дремучий характер их речей, проявили себя только законопослушными советскими гражданами. Так же, впрочем, как и директор Института геофизических проблем АН СССР, который выступил недавно на Ученом совете своего Института с еще более странной речью. Но начну по порядку.
Сотрудник института, кандидат физических наук Вадим Минухин работал над проблемой, которая должна была стать темой его диссертации. Большая часть исследования была завершена, когда Вадим опубликовал в советском журнале статью. Надо полагать, статья содержала новые интересные данные или методы, потому что ее заметили за рубежом и из Лос-Анжелоса пришло письмо. Специалисты научной лаборатории из Лос-Анжелоса, воздавая должное идеям московского геофизика, предложили ему сотрудничество. Они отметили, что москвич в своих поисках продвинулся дальше, чем они в Лос-Анжелосе, и в дальнейшем есть смысл геофизикам обеих стран объединить свои усилия. Письмо это пришло в Институт геофизики, но ученому его не вручили. О существовании письма из Америки узнал он по обстоятельствам косвенного характера. На очередном заседании Ученого совета Института директор сообщил, что им получено письмо из США, явно провокационного содержания. Американцы стремятся увести советских ученых-геофизиков с правильного научного пути и ради этого советуют развивать совершенно нереальный исследовательский метод. Сотрудничество с ними, конечно же, заведет нас в трясину, задержит наши исследования. Лучше всего вообще отказаться от той темы, которая заинтересовала американцев. Ее надо выбросить, вычеркнуть из планов исследовательской работы института раз и навсегда.
Так предложил директор, и Ученый совет послушно проштамповал его решение. На следующий день Вадим Минухин узнал, что его многолетний труд, его опыты и наблюдения никому больше не нужны. Они исключены из списка исследований, как недостоверные и научно несостоятельные. А раз так, то и ни о какой защите диссертации на эту тему не может быть речи… (Ныне Вадим Минухин эмигрировал в США.)
Опасные козни иностранных ученых пугают не только директоров НИИ и руководителей Академии. Яд недоверия и подозрения проникает до самых глубин научного миллиона. Особенно силен он в институтах провинциальных и отраслевых (подчиненных не АН СССР, а министерствам). Тут боязнь контактов с иностранцами превращается в панический ужас. Вспоминаю спор, который возник у меня в НИИ Сахарной свеклы в Рамони (ВНИИСС). Небольшой поселок под Воронежем, Рамонь вот уже более полувека служит пристанищем для Всесоюзного научно-исследовательского учреждения, занятого исследованием селекции, генетики, биохимии и земледелия сахарной свеклы. Можно даже сказать, что Рамонь — столица свекловодческой науки, во всяком случае, оставалась столицей, пока тут работал видный селекционер академик ВАСХНИЛ А. Л. Мазлумов. Здесь в 50-х–60-х годах бывали даже специалисты-свекловоды из стран Европы и Америки. Работая над биографией Аведикта Лукьяновича Мазлумова (1896–1972), я несколько раз приезжал в Рамонь для беседы с сотрудниками и помощниками моего литературного героя. Одна такая беседа, крайне содержательная и интересная поначалу, окончилась, не скажу ссорой, но во всяком случае сильным охлаждением между мной и моей собеседницей.
В основном рамонский научный коллектив подобран из окрестных агрономов, выпускников Воронежского сельскохозяйственного института. Люди в своем деле знающие, опытные, они вместе с тем излишней культурой не блещут. Духовные интересы их вполне удовлетворяет здешний Дом культуры с киноустановкой и танцами под баян. Среди этих научных работников мое внимание привлекла Ираида Васильевна Попова, кандидат наук, фитопатолог. Она тоже много лет провела среди рамонских полей, но в свои пятьдесят с небольшим не утеряла интереса к литературе, музыке, к живому общению. Ее защищенная несколько поздно диссертация по энтомологии вредителей сахарной свеклы, была отмечена специалистами как труд добросовестный и глубокий. Работу заметили и за границей. Этот, в общем-то совершенно невинный факт, и торпедировал нашу беседу. Моя новая знакомая призналась мне, что два месяца назад получила письмо от английского энтомолога, который просил ее прислать ему оттиск ее последней статьи. Но она не ответила ему и отвечать не собирается, так как боится «сношений с иностранцами».
Я попробовал шутить по поводу «опасных иностранцев», но шутка не была принята. Тогда я напомнил ей, как высоко ценил научный интернационализм такой большой ученый как Николай Иванович Вавилов. Я даже открыл свою недавно перед тем вышедшую книгу о Вавилове и процитировал слова всеми уважаемого академика-биолога о множестве друзей во всем мире, которые вопреки чиновникам, помогли ему осуществлять его многочисленные экспедиции.[68] Нет, ничто, решительно ничто не пробивало брешь в твердокаменной позиции ученой дамы. Мы так и не завершили спора. Мне предстояло вернуться в Москву. Пришел шофер, сообщить, что машина готова, пора ехать на вокзал. Прощаясь, Ираида Васильевна однако пообещала, что завершит спор со мной специальным письмом. И действительно, через неделю после возвращения в Москву я получил из Рамони послание, которое привожу здесь почти полностью:
«Не знаю, удастся ли мне преодолеть в себе это „духовное рабство“, как Вам было угодно высказаться, но система (подчеркнуто везде И. В. Поповой) моя прочная и надежная: служить интересам отечественной науки и, если мои действия могут, хотя бы на йоту препятствовать этому, то я не могу называться советским ученым… Моя переписка с учеными социалистического лагеря носит свободный дружеский характер и обходится без цензоров.[69] В трудах же, которые должны отправляться в капиталистические страны многое может быть прочитано между строк и неправильно истолковано. Нам известно много фактов из практики встреч с такими представителями, которые основной целью визитов считают отыскание у нас негативных сторон, а потом афишируют в худшем виде все то, что видели… Поэтому, решая отвечать англичанину или не отвечать, я должна думать не о себе, а о коллективе ученых, о нашем престиже в целом. У меня на этот счет, как тепрь модно говорить, логика железная и, конечно, здесь (Ваше) менторство вряд ли поможет…»[70]
Письмо это в комментариях не нуждается. Могу лишь сказать: в искренности автора я не сомневаюсь.
…Управляемая наука — это любимое дитя партийного чиновника — удобная в обращении, покладистая, безотказная — имеет всего лишь один недостаток: она лишена творческого импульса. Это не значит, что управляемые ученые обязательно бездари. Есть среди них и таланты. Но чем более ярок талант, тем более томится он в навязанной ему упряжке, тем сильнее вырывается из нее. И не в личном даже свободолюбии тут причина, а в особенностях самой науки. Посредственности вырываться ни к чему. Посредственность и в наморднике себя чувствует неплохо. Но как только ученый открывает или изобретает что-то значительное, вторгается в область доселе неведомую, его охватывает странное волнение: он должен непременно узнать, что известно об этом объекте другим ученым, в других странах, что думают об этом специалисты Америки, Англии, Австралии, Албании, Аландских островов, везде… Ему становится вдруг необходимо общаться, обмениваться взглядами, сравнивать свое и чужое. В чем смысл этого странного беспокойства?
Основополагающие открытия, те, что относятся к проблемам жизни и смерти, строения вещества, и Вселенной — никогда не возникают локально. Большие идеи долго носятся в воздухе, дразня и разжигая страсти; с переменным успехом их пытаются разрешать то в одном, то в другом конце света (так было с обезболиванием, антибиотиками, сущностью света, таблицей Менделеева, расщеплением атомного ядра и другими столь же серьезными проблемами). Успех сменяется неудачей, надежда разочарованием. Этот мир поиска напоминает пересыщенный солевой раствор, где вот-вот готова начаться кристаллизация. Нужен только толчок, только случай. Момент перед кристаллизацией большого открытия наиболее напряженный. В эти дни и часы информация о том, что уже удалось сделать, а что нет, приобретает для каждого исследователя решающее значение. Скорость передвижения научной информации при этом определяет скорость появления новых открытий и идей. Этот закон науки плодит во всем мире научные симпозиумы, конференции, конгрессы. Ученые не жалеют времени и средств для того, чтобы встречаться и обсуждать свои проблемы. По некоторым подсчетам ученый конца двадцатого столетия 70 процентов информации получает в результате непосредственных контактов, на встречах с коллегами. Свободный научный обмен стал одним из главных двигателей современной мировой науки. Он же стал контрапунктом всех бед науки советской.
Советский ученый в массе своей лишен общенаучного мирового общения. В пору всемирного научного диалога мы одни остаемся безмолвными. Не совсем, не полностью, как это было при Сталине. Свежий воздух информации, общения кое-как, с трудом через затворы и засовы к нам проникает. Но скудный этот паек обрекает наиболее талантливых на прозябание, на убожество, на творчество вполнакала.
Из-за этой полузадушенности даже самые выдающиеся идеи отечественных ученых не реализуются вовремя или вообще не реализуются. Стало роковой закономерностью, что оригинальная научная мысль, посеянная в России, до созревания и стадии общественного продукта доходит, как правило, за рубежом. Научная вторичность Советского Союза, о которой писал недавно академик А. Д. Сахаров, прямое следствие несвободы научного общения.
Нет ничего удивительного, если кандидат биологических наук из Рамони Ираида Васильевна Попова или администраторы из Латышской Академии наук не замечают этого процесса, не страдают от него. Их собственные, отнюдь не сенсационные научные достижения могут до поры до времени питаться собственными соками. Но уже химик из научного городка Черноголовка, чьи открытия дают возможность человечеству прямо из воздуха, без больших энергетических затрат, получать азотные удобрения и горючее, принадлежит науке мировой. Всеми своими помыслами он связан с достижениями зарубежных лабораторий, где поиск идет в том же направлении, Не встречаться с английскими, французскими, американскими коллегами, не иметь возможности узнать об их достижениях сразу же, не демонстрировать им своих успехов — для химика из Черноголовки это мучительно. Он страдает из-за того, что его насильно превращают в научного провинциала. Об этом говорил мне Герц Ильич Лихтенштейн февральским утром 1976 года. В то утро он был здорово мрачен и подавлен: его снова (какой уже раз!) не пустили за границу. Речь шла о симпозиуме по кинетике химических процессов в Италии, но профессор Лихтенштейн не едет и в США, куда давно приглашен профессором Стенфордского научного центра Мак-Коннелом. Приглашений такого рода у него сколько угодно, но — не пускают. Крупный, с копной черных кудрей и живым добрым взглядом, сорокалетний Герц Ильич не на шутку встревожен. Еще несколько таких шлагбаумов на его творческом пути и — конец тому международному положению, которое он завоевал. Сегодня, если ученый не приезжает на конгресс, это значит, что ему нечего сказать.
Кто же не пускает профессора Лихтенштейна за границу? Как большинство советских людей, Герц Ильич достаточно вымуштрован, чтобы не открывать постороннему своих подлинных мыслей. Возможно, что в душе он клянет свое еврейство, или поносит того чиновника из иностранного отдела АН СССР, который упорно «теряет» папки с его выездным делом. Поднять глаза выше завлаб из Черноголовки не решается. И уж совсем странным покажется ему разговор о русской государственной традиции в области научного общения. Мысль о том, что принцип, по которому жителей России неохотно выпускают за рубеж — насчитывает уже несколько столетий, представляется моему собеседнику совершенно недостоверной, А между тем это именно так. В царствование Бориса Годунова (1598–1605 г.г.) за границу были посланы учиться семь юношей. Семь отпрысков старинных родов отправились в иные земли постигать науку врачевания. Семерку долго отбирали среди прочих, отсеивали, комплектовали. Надо было послать самых дельных, а главное — самых верных. И тем не менее все семеро в Россию не вернулись. Можно предполагать тому разные причины, но была одна несомненная: молодые доктора знали — второй раз их за кордон не выпустят. При Петре Первом беглецов выкрадывали и возвращали домой силком, при Екатерине — проклинали публично. Так она и идет с тех пор (а может быть и раньше началась), война государственной власти против свободолюбцев: власть не желает, чтобы ее живой двуногий инвентарь ускользал из государевых (государственных) рук, а новые и новые поколения свободолюбцев норовят прорвать кордон и уйти в бега. В 1839 году тенденцию эту отметил маркиз де Кюстин.
«В России, — писал он, — существование окружено такими стеснениями, что каждый, мне кажется, лелеет тайную мечту уехать куда глаза глядят, но мечте этой не суждено претвориться в жизнь. Дворянам не дают паспортов, у крестьян нет денег».[71]
Треть века спустя, когда законы о выезде несколько смягчились, Салтыков-Щедрин меланхолически писал:
«Реформы следуют за реформами, а русский человек по прежнему с ликующим чувством устремляется за границу и по прежнему продолжает дразнить себя усладой тамошних порядков и жизни».[72]
Отечественные ученые сравнительно поздно ощутили потребность в международных поездках по научной надобности. Но когда такая нужда в начале 19-го века возникла, она тут же уперлась в традиционное сопротивление властей. Куда? Зачем? Даже академики, едущие ради исследовательских целей на средства Академии, разрешения покинуть пределы империи должны были испрашивать у государя. Сохранился любопытный документ, как бы мы теперь сказали, «выездное дело» действительного члена императорской Академии наук Н. Гамеля. В 1833 году он подал Николаю Первому прошение командировать его в США, чтобы познакомиться «с системой телеграфических сообщений посредством гальванического тока». Царь командировку утвердил, но в резолюции указал, что ученый может выехать не раньше, чем даст подписку, что «не посмеет употреблять в пищу человеческое мясо, как это принято в Америке». Академик расписку дал. Можно было бы отнести этот эпизод к историческим курьезам, если бы и до, и после академика Гамеля выезд ученых из России не оставался предприятием столь же тягостным и унизительным. Некоторое ослабление государственного контроля над научными поездками наступило в последнюю треть века существования империи. Но зато советская власть, едва утвердившись, вернула положение к эпохе, предшествовавшей царю Борису Годунову.
Первые три-четыре года большевики вообще никого из страны не выпускали. Члены Академии наук посылали к Ленину Максима Горького, но и Горький не смог убедить Председателя Совнаркома в необходимости научных контактов. Выезды исследователей за рубеж начались лишь после резкого письма академика Павлова Ленину с требованием выпустить его в Англию.[73]
«Увы, нельзя скрыть того факта, что немалое число наших ученых соблазнилось и воспользовалось командировками для бегства с родины…»[74] —
вздыхал впоследствии престарелый академик С. Ф. Ольденбург, бывший Непременный Секретарь Российской Академии наук. Возможность для соблазна, впрочем, тут же и исчерпалась: при Сталине за границу, кроме небольшого числа инженеров-производственников, выпускали разве только дипломатов, шпионов и подрывников. Что же до научных контактов эпохи разрядки, то наши современники могут лишь позавидовать академику Гамелю: его командировочную судьбу решало, в конце концов, только одно лицо. Сегодня выезд в зарубежную научную командировку превратился в столь сложное предприятие, что едва ли кто-нибудь толком знает, сколько именно лиц должны дать свое «добро», чтобы советский профессор или академик выехал за пределы отечества.
Первый рассказ о зарубежных научных командировках выслушал я во Владивостоке. В одном из институтов города я познакомился с черноглазой миловидной Галиной Л. Разговор коснулся ее национальности. В ответ на мой вопрос молодая женщина смущенно засмеялась:
«Все мои друзья евреи или полуевреи, мама тоже очень похожа на еврейку; но не дай Бог мне оказаться еврейкой — ни в одну зарубежную командировку не возьмут, а то и с работы выгонят».
Галя Л. — ученый-биолог. Международные поездки в страны Тихого океана необходимы ей по роду ее научных интересов. А между тем, каждая подготовка к выезду за границу сама по себе напоминает плаванье среди рифов. Опасности на каждом шагу. Одна поездка едва не сорвалась из-за того, что муж Гали переписывался с иностранным специалистом. Ей так и сказали об этом напрямик в одном из кабинетов.
Другое условие поездок за границу (как и все другие, оно не значится ни в каком своде законов) состоит в том, что дважды в одну капиталистическую страну ученый ездить не должен. Дважды и трижды ездят только те, кто служит или сотрудничают с КГБ. Из-за этого условия расстроились многие деловые и творческие содружества наших биологов с учеными США, Швеции, Канады.
«Они нам пишут, приглашают, а мы ничего им не можем объяснить, — говорит Галя Л. — Нельзя же написать, что нас всех тут считают потенциальными шпионами и перебежчиками… Получишь письмо — щеки горят от стыда. Из-за этого многие наши перестали переписываться с иностранцами…»
Но предположим, у вас все в порядке и подготовка документов к международной поездке идет гладко. О чем говорят с вами в «кабинетах»? Да все об одном и том же: смысл вашей командировки состоит в том, чтобы, ничего не дав иностранцам, как можно больше у них вызнать, вырвать, выцыганить. Далеко не все научные работники согласны принять такую программу. Тех, кто уклоняется от нее, в следующий раз за границу не пускают.
Один хитрый подводный камень особенно трудно обойти во время «оформления». У вас все — lege artis: партийная, научная и общественная характеристики — безукоризненны, семейное положение подходящее, — вы оставляете в качестве заложников свою семью; родственников за границей нет, никто из близких не репрессирован, евреев в роду не было… И все-таки отказ! Виноваты, оказывается, ваши зарубежные коллеги-доброжелатели: чтобы ускорить и облегчить приезд советского ученого, они предложили советским властям полностью оплатить пребывание гостя в своей стране. Логика КГБ такова:
«Они нашего человека так настойчиво приглашают, значит, наш человек им зачем-то нужен; какую-то пользу они из него хотят извлечь. Не бывать этому. Пускай сидит дома».
Случалось, что такие умозаключения приходили на ум чиновникам из КГБ в то время, когда оформление документов уже было закончено. Но это их не останавливало: не раз бывало так, что ничего не подозревавшего ученого снимали с борта корабля за несколько минут до отплытия, извлекали из самолета, уже стоящего на стартовой полосе аэродрома…
Вторую беседу о научных командировках мне случилось вести на противоположном конце страны, в Ленинграде. Психофармаколог Изяслав Петрович Лапин, профессор Ленинградского психо-неврологического НИИ имени Бехтерева — не чета скромной Гале Л. из Владивостока. Едва переступив порог лапинской лаборатории, посетитель чувствует, что имеет дело с ученым международного класса. Правда, лаборатория на втором этаже убогого флигеля тесна и неблагоустроена, а кабинет профессора и того тесней, но здесь все говорит о том, что мы в гостях у человека известного. Достаточно взглянуть хотя бы на развешанные по стенам фотографические портреты с самыми сердечными надписями. Здесь Нобелевский лауреат проф. Дж. Аксельрод, основатель психофармакологии д-р Броди, всемирно известный Хосе Дельгадо и многие другие. «У меня не менее двухсот друзей за рубежом», — говорит Изяслав Петрович. В это легко поверить, взглянув на его письменный стол. На столешнице — две весьма солидной высоты баррикады из писем с заграничными штемпелями. Одна содержит просьбы об оттисках статей, другая — с приглашениями приехать в гости, на симпозиум, для чтения лекций.
Психофармакология — молодая, стремительно развивающаяся наука на стыке психиатрии, физиологии и химии. Открытия здесь растут как грибы, в открытиях этих заинтересованы миллионы людей. Неудивительно, что специалисты-психофармакологи жаждут общаться друг с другом. Кристаллизация идей происходит в их области с громадной скоростью. Отсюда стремление чаще видеть друг друга, и в том числе коллегу из Ленинграда, чьи статьи в специальных журналах несут так много новой, неожиданной информации. Казалось бы, ничто не должно мешать таким встречам. ан, нет. Профессор Лапин — один из семи членов Комитета Международной психиатрической ассоциации. Вот уже семь лет два раза в год члены комитета, самые прославленные знатоки проблемы, съезжаются в Женеву на совещания. Прибывают представители Германии, Франции, США, Великобритании. До зала заседания в Женеве добираются также мексиканец и канадец. Пустует только место русского делегата. Всегда пустует. Может быть, он не любит публичных шумных заседаний, этот доктор Лапин? Но тогда пусть приедет в Милан на трехнедельный всеитальянский семинар психо-фармакологов. Об этом его уже третий год просит доктор Сильвио Гароттини — виднейший фармаколог Аппенинского полуострова. Или пусть навестит Бостон в Соединенных Штатах, где его рад будет принять директор Центра по борьбе с алкоголизмом и наркоманией Дж. Мендельсон. Доктор Мендельсон просил об этом ленинградского коллегу неоднократно. Но тщетно — профессор Лапин не едет. Ему доставляют ежедневно 6–8 писем из-за рубежа, но он остается дома. Занят? Болен?
«Когда я получаю очередной пакет с приглашением, — говорит Изяслав Петрович, — то ощущаю, вероятно, тоже, что безногий на протезах, которого его легкомысленные друзья-бегуны приглашают на гаревую дорожку. Я испытываю глубочайшую степень унижения, бессилия, навязанное мне чувство второсортности делает меня буквально больным».
Такова гамма его эмоций. А что конкретно делает заведующий лабораторией, получив очередное приглашение? Он звонит директору института с просьбой принять его по личному делу. Если получает аудиенцию, то показывает директору полученный документ. Директор иностранными языками не владеет, поэтому завлаб, знающий английский, немецкий, итальянский, польский и венгерский, переводит для него текст приглашения. «Ну, зачем вам это? — вопрошает в подобных случаях директор. — Почему вдруг Милан и Бостон? Может быть, лучше для начала поехать в Братиславу?» Завлаб согласен ехать хоть в Рязань, но приглашение пришло все-таки из Милана. Если директор в хорошем настроении, он делает неопределенный жест, дескать: «Ну, что ж… Попробуем…»
После этого начинается первый этап хлопот. Фотокопия миланского приглашения с переводом на русский и сопроводительной бумагой из института отправляется в Москву, в Министерство Здравоохранения СССР. Там в Иностранном отделе министерства будет установлено, насколько целесообразно ехать профессору Лапину в Милан. Бумаги ушли. В Ленинграде ждут. Ждут месяц, два, три. Завлаб снова идет к директору института. «Лучше бы еще немного подождать, — говорит директор. — Не надо их раздражать». Их — это Иностранный отдел министерства. Проходит полгода. Директор едет в Москву. Он осторожно осведомляется о судьбе посланных документов и узнает, что вопрос еще не совсем ясен. Впрочем, когда ясность возникает, то ехать уже поздно — симпозиум прошел.
Но бывает и так, что из глухих недр министерства вдруг приходит бумага:
«Посылайте „выездное дело“».
Это уже радость. Гарантий, правда, — никаких, но все-таки чиновник согласен рассмотреть дело о праве ученого на зарубежный вояж. На этом втором этапе гонок предстоит достать и оформить двенадцать документов: справку о здоровье должны заверить шесть врачей, характеристику подписывают трое и затем ее заверяют в райкоме партии и т. д. и т. п. Выезжающему полагается также явиться на личное собеседование в партком и райком.
Собеседование в партийных учреждениях — наиболее драматическая часть действа. Пять-шесть пенсионеров, как правило, бывшие боссы сталинской поры, задают профессору вопросы. «Чем объясняется, что США пошли на политическое сближение с СССР?» Правильный ответ должен звучать так:
«США пошли на сближение с СССР под натиском миролюбивой политики нашего государства».
Если вы не знаете этой формулы, вам говорят, что вы не созрели для зарубежных поездок. Профессор фармакологии обязан также ответить на вопросы:
«Что диалектический материализм понимает под случайностью? Кто такой Альваро Куньял? В чем особенность мирного сосуществования на современном этапе?»
Комиссия парткома не удовлетворилась ответами доктора Лапина и ученый за границу не поехал. Изяславу Петровичу еще повезло: над ним не издевались. А бывает и такое. Ленинградского студента-географа, которому морской рейс за рубеж положен по университетской программе, спросили:
— Для того, чтобы вы могли зайти с кораблем на три дня в Дувр, вы проходите трехмесячную проверку, состоящую из семи стадий, а французу достаточно для этого просто купить билет на паром, идущий через Ламанш. Что вы ответите, если вас спросят об этом?
Студент сказал, что на эту тему с иностранцами разговаривать не станет, но был отстранен от поездки. Отвечать следовало как-то иначе… Спрашивать в парткоме и райкоме могут решительно обо всем: кто по своей научной квалификации японский император? Сколько тонн стали выплавлено в СССР в 1970 году? И даже: почему вы разошлись со своей женой? Люди опытные утверждают, что важно даже не содержание вопросов и ответов, а та манера, с которой допрашиваемый держится на допросе. Если отвечаешь бодро-весело — прекрасно. Унылый тон, недовольство на лице, медлительная речь рассматриваются партийцами, как серьезный криминал. Но самое опасное — отвечать с иронией или, не дай Бог, с сарказмом, Этого в парткомах и райкомах не прощают. Но в общем-то главный смысл всей этой игры в том, чтобы унизить человека, который через несколько дней может оказаться на свободе. Кстати сказать, выездная судьба ученого решается в основном не здесь, она решается в КГБ, куда параллельно идут документы. Но здесь, в парткоме и райкоме, вам напоминают: вы — зависимы. Не забывайтесь, профессор!
Пока длится «оформление», вы не можете ответить тем, кто вас пригласил, ни «да», ни «нет». Официальная рекомендация на этот счет — не писать вообще, не отвечать на письма. Но если вам отказано в поездке, те же партийные организации потребуют:
«Напишите, что вы больны, что вы — заняты».
И это тоже тест на покорность.
Профессор Лапин отчаялся. Его не выпускают ни в Швейцарию, ни в США. Он не поехал на Шестой Всемирный конгресс по психиатрии, который состоялся в сентябре 1977 года в Гонолулу. Все это не для него. Он чем-то (чем именно, он решительно не понимает) прогневал начальство и в капиталистические страны путь ему закрыт. Но в Польшу-то он может поехать? В нашу Польшу. Кстати, в Кракове происходит симпозиум по интересующей его проблеме. Нет, и в Польшу нельзя (1973 г.). А к другу-ученому в Варшаву? Отказ (1974 г.) Лапин едет в Москву (1975 г.). Улица Огарева, дом шесть, Министерство внутренних дел. Генерал МВД не скрывает своего недоумения по поводу профессорской жалобы. Он, генерал, даже высказывает просителю свое кредо на сей счет:
«Я профессорам и докторам вообще не разрешал бы никуда ездить. Потому что у каждого профессора сто аспирантов и приятелей в разных странах. Так что же его, в сто стран и пускай?!»
…Художник Доре, более ста лет назад иллюстрировавший книгу маркиза де Кюстина, среди прочего изобразил, как российский обыватель едет за границу. От пограничного столба туда русские бегут с прыткостью молодых телят, обратно же бредут как на заклание. Ту же смену настроения отмечали многие писатели и путешественники, и в том числе Огарев, чьим именем ныне названа улица, где располагается Министерство Внутренних дел СССР. Но какие бы переживания не ожидали вернувшегося на родину обывателя прошлого века, ему и в голову не могло придти то, что произошло недавно в одном из московских научно-исследовательских институтов. Здесь два сотрудника, кандидаты наук, собирались на международную конференцию по ферромагнитным материалам. Ферромагнетика — область довольно узкая и сложная, так что разобраться в проблемах, обсуждаемых на конференции, могли только эти двое. Но в последний момент оба ученых получили отказ на выезд, а вместо них поехали два чиновника из министерства. В ферромагнитных делах чиновники смыслили мало, но один из них все-таки прочитал по бумажке написанный учеными доклад и даже промычал что-то в ответ на заданные вопросы. Но вот, погуляв всласть по заграницам, чиновники вернулись в Москву. Они привезли с собой проспекты и материалы конференции, но разобраться в обсуждаемых проблемах им было не под силу, А между тем, Ученый совет института, от которого они ездили, требовал, чтобы они сделали доклад о виденном и слышанном. На минуту чиновники струхнули, но только на минуту. Из положения вышли они очень просто: вызвали в свои министерские кабинеты подчиненных им специалистов (ну да, тех самых, которых не пустили за границу) и приказали, разобравшись в привезенных бумагах, сделать доклад о конференции. Конфуз? Позор? Ничего подобного. И те, кто слушали — Ученый совет НИИ, — не устыдились, и те, что докладывали, не почувствовали себя оскорбленными. Рядовой эпизод управляемой науки…