Двенадцать басен

Двенадцать басен

Если на клетке слона прочтешь надпись «буйвол», не верь глазам своим.

Прошло совсем немного времени после конфуза «Фантазии» на сцене Александринского театра, как перед будущим Козьмой Прутковым открылось новое и весьма заманчивое поприще.

В письме Александру Николаевичу Пыпину один из опекунов Козьмы, Владимир Михайлович Жемчужников, сообщает: «…летом 1851 или 1852 г., во время пребывания нашей семьи (без гр. Толстого) в Орловской губ. в деревне, брат мой Александр сочинил, между прочим, исключительно ради шутки, басню „Незабудки и запятки“; эта форма стихотворной шалости пришлась нам по вкусу, и тогда же были составлены басни тем же братом Александром при содействии бр. Алексея: „Цапля и беговые дрожки“ и „Кондуктор и тарантул“, и одним бр. Алексеем: „Стан и голос“ и „Червяк и попадья“. Кроме последней из этих басней, остальные были напечатаны в „Современнике“ в том же году, без обозначения имени автора, потому что в то время еще не родился образ К. Пруткова»[158].

Представляем первые басни, написанные в орловской деревне братьями Александром и Алексеем Жемчужниковыми «исключительно ради шутки», то есть для собственного удовольствия, без всякого заказа, чисто «по вдохновению».

НЕЗАБУДКИ И ЗАПЯТКИ

Басня

        Трясясь Пахомыч на запятках,

        Пук незабудок вез с собой;

        Мозоли натерев на пятках,

        Лечил их дома камфарой.

Читатель! в басне сей откинув незабудки,

        Здесь помещенные для шутки,

        Ты только это заключи:

        Коль будут у тебя мозоли,

        То, чтоб избавиться от боли,

Ты, как Пахомыч наш, их камфарой лечи.

Незабудки и запятки. Иллюстрация В. А. Белкина. 1923 г.

КОНДУКТОР И ТАРАНТУЛ

Басня

В горах Гишпании тяжелый экипаж

        С кондуктором отправился в вояж.

Гишпанка, севши в нем, немедленно заснула;

А муж ее меж тем, увидя тарантула,

                 Вскричал: «Кондуктор, стой!

        Приди скорей! Ах, Боже мой!»

        На крик кондуктор поспешает

        И тут же веником скотину выгоняет,

        Примолвив: «Денег ты за место не платил!» —

        И тотчас же его пятою раздавил.

Читатель! разочти вперед свои депансы[159],

Чтоб даром не дерзать садиться в дилижансы,

        И норови, чтобы отнюдь

        Без денег не пускаться в путь;

Не то случится и с тобой, что с насекомым,

        Тебе знакомым.

Кондуктор и тарантул. Иллюстрация В. А. Белкина. 1923 г.

ЦАПЛЯ И БЕГОВЫЕ ДРОЖКИ

Басня

На беговых помещик ехал дрожках.

        Летела цапля; он глядел.

        «Ах! почему такие ножки

        И мне Зевес не дал в удел?»

        А цапля тихо отвечает:

        «Не знаешь ты, Зевес то знает!»

Пусть баснь сию прочтет всяк строгий семьянин:

Коль ты татарином рожден, так будь татарин;

        Коль мещанином — мещанин;

        А дворянином — дворянин.

Но если ты кузнец и захотел быть барин,

                    То знай, глупец,

                    Что, наконец,

Не только не дадут тебе те длинны ножки,

Но даже отберут коротенькие дрожки.

СТАН И ГОЛОС

Басня

           Хороший стан, чем голос звучный,

           Иметь приятней во сто крат.

Вам это пояснить я басней рад.

Какой-то становой, собой довольно тучный,

           Надевши ваточный халат,

           Присел к открытому окошку

           И молча начал гладить кошку.

Вдруг голос горлицы внезапно услыхал…

«Ах, если б голосом твоим я обладал, —

           Так молвил пристав, — я б у тещи

           Приятно пел в тенистой роще

И сродников своих пленял и услаждал!»

А горлица на то головкой покачала

И становому так, воркуя, отвечала:

           «А я твоей завидую судьбе,

           Мне голос дан, а стан тебе».

Все эти басни авторы передали в журнал «Современник». В то время там не было юмористического отдела, а пародии и фельетоны И. И. Панаева печатались в рубрике «Смеси» под псевдонимом Новый поэт или письма «Пустого человека». Но когда в редакционном портфеле «Современника» появились опусы будущего Козьмы Пруткова, Некрасов и Панаев решили создать для публикации юмористических стихов специальный раздел «Литературный ералаш». А пока суд да дело, первые три басни были опубликованы Панаевым в «Смесях», в ноябрьской книжке «Современника» 1851 года без указания авторства, а «Стан и голос» — в январе 1853 года.

Что касается пятой басни «Червяк и попадья», то «скользкость» темы притормозила печать опуса более чем на тридцать лет.

ЧЕРВЯК И ПОПАДЬЯ

Басня[160]

Однажды к попадье заполз червяк на шею;

И вот его достать велит она лакею.

          Слуга стал шарить попадью…

«Но что ты делаешь?!» — «Я червяка давлю».

Ах, если уж заполз к тебе червяк за шею,

Сама его дави и не давай лакею.

В отличие от «Фантазии», басни были встречены и знатоками, и публикой на ура. Так, близкий к «Современнику» критик А. В. Дружинин уделил им большое место в одном из своих «Писем Иногороднего подписчика о русской журналистике». Приведем этот обширный фрагмент тогдашней критической мысли[161]. Он весьма колоритен, от него веет временем, и потому он достоин своего места в нашем жизнеописании Козьмы Пруткова.

«Чем редакция несказанно угодила своему Иногороднему Подписчику (то есть Дружинину. — А. С.), так это тремя баснями, помещенными в „Смеси“ и принадлежащими писателю, еще незнакомому нашей публике. Басен этих нет возможности прочитать, не выронив книги из рук, не предавшись самой необузданной веселости и не сделавши несколько энергических возгласов. Это верх лукавой наивности, милой пошлости, „эбурифантности (ошеломительности, фр. — А. С.) и дезопилянтной (голой, фр. — А. С.) веселости“, как сказал бы я, если б желал подражать некоторым из моих литературных приятелей. Я выпишу вам вторую из басенок, и если вы сейчас же не расхохочетесь, то вам останется только подойти к Неве и броситься в ее синие волны: для вас все кончено в этой жизни. Вот эта басня, она мне врезалась в память; еще прошлую ночь, проснувшись в четыре часа и вспомнив ее от слова до слова, я предался гомерическому хохоту, испортил свой сон и провалялся в постели до десяти часов утра».

КОНДУКТОР И ТАРАНТУЛ

В горах Гишпании, тяжелый экипаж

<…>

Но знаете ли, почему басня «Кондуктор и тарантул» мне еще нравится. По поводу этого маленького стихотворения я успел уже состроить предположение весьма длинное и затейливое, обдумать план, исполнение которого меня прямо приведет к воротам храма славы. Мне хочется занять место вакантное в русской литературе, — место знаменитого русского критика, — слава лорда Джеффри давно уже не дает мне спать, лавры Маколея усыпают мое ложе тернием. Что за великолепная метафора! Лавры усыпают мое ложе тернием, право, она стоит знаменитого произведения с мыслящей физиономией, в котором, однако же, автор не сказал от себя ни одной мысли! <…> Я замечаю, что мой слог довольно хорош для критики, мысли мои давно привыкли витать вне места и времени; немецкий язык знаком мне очень мало, этот тяжелый, бесполезный язык! Я знаю несколько фраз из одной немецкой эстетики, переделанной французом и изданной в Брюсселе, чего же более; отчего же мне не быть критиком? Я даже приискал себе салон, преисполненный старыми девами и дамами, упивающимися Жоржем Сандом, я даже стал верить в художественность, создал даже одно недурное и новое слово «типичность» и готовлюсь в январе месяце подарить русскую публику длинною статьею по поводу басни «Кондуктор и тарантул».

В статье этой найдется все нужное для порядочного человека, начиная от хрий, дилемм и эпихерем[162], до городской почты с записочками моим противникам, до приступа, аргумента и отступления; впрочем, нет, отступления не будет, я не привык отступать, передо мною все должно отступать, уступать, отступаться и рассыпаться. Сначала я разделю всех писателей и читателей на два класса: «филистеро-индифферентистов» и «учено-истинно-любов», каждый класс будет описан подробно, с историческими фактами, страницами, выкраденными из старых критиков, и даже лирическими отступлениями. Затем перейду я к самой басне и примусь доказывать, что произведения более художественного и типообильного не было и не будет в русской словесности.

Взгляните, скажу я читателям и в особенности тем ученым леди, которые без меня не решаются судить ни об одной строке, ими прочитанной, взгляните, скажу я, как могучая творческая фантазия, замкнувшись в саму себя, опираясь на свою собственную мощь, из простой повседневной жизни воссоздает нечто целое, стройное, оконченное, обильное мыслью, верное действительности. Басня открывается великолепною картиной природы во вкусе Сальватора-Розы или тех испанских живописцев, в которых иногда бывают клочки пейзажей.

В горах Гишпании тяжелый экипаж…

Видите ли вы перед собою эту каменистую, неровную дорогу, — равнину и возвышенности, обожженные полдневным солнцем, дальний, голубой силуэт гор на горизонте, и посреди всей этой сцены, достойной кисти великого художника, старый тяжелый экипаже массивными колесами, мулами, украшенными ленточками, аррьеросами, с карабином за плечом и зорким взглядом во все стороны. Фантазия поэта перенесла вас далеко от родины, в край Сервантеса и Кальдерона, в край энергического Аларсона и Рибейры, при воспоминании о чьих картинах перед вами будто блестят черные неумолимые глаза и истощенные лица, вами виденные на его вдохновенных портретах.

Мастерским взмахом пера обрисовав перед вами местность, поэт переходит к труду, еще возвышеннейшему; он выказал нам свою художественность и уже обращается к типичности; он родит нам типы, он окружает нас типами, живыми характерами, людьми истинными и существующими. Гишпанка, которая «немедленно заснула», не принадлежит ли к созданиям, так сказать, ударяющим нас в глаза, созданиям, которые мечутся перед нашим оком как живые, созданиям, будто когда-то нами встреченным? Это тип южной женщины, в ней так много беззаботности, юности и той morbidezza[163], которая так красит южных женщин. Она заснула, беспечное дитя! Она заснула посреди опасностей, как будто бы они до нее не касались, как будто бы пустынная дорога не была населена бандитами, окружена горами и пропастями. Она заснула, юная гишпанка, заснула сама того не зная, как засыпают женщины на юге, а женщины на юге, всякий про то знает, не то, что северные красавицы. И как хороша она в своем сне, эта гишпанская женщина! Вдохновенный писатель, полный творчества, обрисовал ее несколькими словами, и нечего прибавить к его животрепещущему описанию.

Другое дело муж гишпанки. Тут уж автор глядит на действительность не грациозную, но жалкую, смело хватает ее, борется с нею, и, пособляемый своим юмором, остается победителем. Как жалок и комически-страшен этот малодушный супруг, восклицающий при виде тарантула: «Кондуктор, стой!.. Ах, Боже мой!» У него, видите ли, не достает духа самому умертвить вредное насекомое, и он призывает на помощь лицо постороннее! Но не торопитесь осуждать гишпанца: частицы его характера гнездятся в каждом из нас, стоит только устремить мысленное око в глубь души нашей, подобной спирали между двумя зеркалами — так полна она сокровенных изгибов. Кто из нас, по-видимому, готовый умереть за любимую женщину, не чувствовал в себе припадков малодушия и слабости, чуть приходило время отстаивать всей грудью эту женщину, защищать ее от клеветы или жизненной прозы?.. Да, читатели, кто из нас не вскрикивал при виде тарантула? (c’est du sublime, са!)[164]. Но пойдем далее. Горизонт расширяется все более и более, драма выходит сложнее. Мы только вскользь упоминаем об интересе положения, о том чувстве, которое сжимает сердце читателя, пока тарантул пробирается к беспечному дитяти юга, — это эффект сильный, но который даже по плечу писателям вроде Александра Дюма, Поль-де-Кока и Бальзака. Истинному художнику[165] не следовало бы браться за подобные эффекты, но автор басни выкупает свой легкий промах новым типом, превосходящим оба первые. Мы говорим о кондукторе, сухом и чреватом бесполезными поговорками, об этом мещанском типе из породы Жеронтов. Как он прижимист и готов на зло, с каким наслаждением умерщвляет он бедного тарантула и еще прибавляет к злому делу иронию, от которой холод прохватывает читателя и волоса его начинают медленно подниматься кверху! «Денег ты за место не платил», — говорит кондуктор и убивает тарантула, сперва выгнав его веником и натешившись муками своей жертвы… Вот могучее создание фантазии. Чтоб приискать ему нечто равное, придется обратиться к Шекспиру…

А между тем искренний смех, вот результат прочтения басни. В том-то и дело, читатель, что это не простой смех, — это смех, смех высокий. Он, так сказать, выкован из слез. Смешить подобным образом может только разве Шекспир, да еще шестеро из моих друзей, сотрудников нашего журнала и не участвующих ни в каком другом периодическом издании. Случалось ли вам присутствовать при отличном выполнении какого-нибудь вдохновенного morceau d’ensemble[166] одного из великих маэстро? Всюду гармония, веселые звуки, нежные возгласы, повсюду одно стройное целое. А между тем вслушайтесь в каждую партию отдельного инструмента, в ней уже есть нечто иное… грустное… положительное… рвущее душу… (Тут уж я сам не знаю, что сказать, но читатель с воображением за этим не погонится.)

Будущий Прутков шутит, и Дружинин тоже шутит. Забава басен порождает забаву критического отзыва. Возникает ка-кая-то уютная, домашняя обстановка. Обстановка доброй веселости, потешной ерунды. И это, заметьте, на страницах общественного журнала в самодержавно-казенную пору. Все-таки николаевское царствование… Вдруг на вполне унылом и беззубом фоне загрустившей периодики возникает нечто, способное под маской наивного добродушия произвести впечатление скрытой аристократической фронды.

Что же касается басни «Стан и голос», то она — прямой вызов преклонению перед жандармской эстетикой времени. Образ какого-нибудь назначенного губернатором в отставные приставы красавца-полицейского развенчивается до тучного домоседа в «ваточном халате», гладящего кошку и мечтающего петь «в тенистой роще… у тещи». Каламбурно обыгрывается понятие стан (как полицейский участок и как фигура, к тому же «тучная»). Будущий Прутков не хуже нас знал, сколько бед натворили в России красивые жандармы, и потому его эстетическое низложение станового может восприниматься как острый сатирический выпад. Жандарм раздет, переоблачен, усмирен кошкой и предан вокальным грезам.

Итак, летом 1851 или 1852 года, когда были сочинены первые три басни, образ Козьмы Пруткова еще не родился. «Однако, — продолжает В. М. Жемчужников в письме А. Н. Пыпину, — эти басни уже зародили кое-какие мысли, развившиеся впоследствии в брате моем Алексее и во мне до личности Пруткова; именно: когда писались упомянутые басни, то в шутку говорилось, что ими доказывается излишество похвал Крылову и др., потому что написанные теперь басни не хуже тех. Шутка эта повторялась и по возвращении нашем в СПб., и вскоре привела меня с бр. Алексеем и гр. А. Толстым (брат Александр был в то время на службе в Оренбурге) к мысли писать от одного лица, способного во всех родах творчества. Эта мысль завлекла нас, и создался тип Косьмы Пруткова»[167].

Вот оно в чем дело! Оказывается, лавры Крылова не давали покоя братьям Жемчужниковым, и они решили оспорить первенство у прославленного баснописца. Между тем слова о том, что басни Жемчужниковых «не хуже», чем у Крылова, говорились именно «в шутку». Да по-другому их и нельзя было сказать. За Иваном Андреевичем Крыловым прочно утвердилась заслуженная слава классика басенного жанра. Она покоилась, как уже говорилось в первой главе, на его природном уме, чувстве юмора и феноменальном литературном даровании. Крылов владел русским языком с изумительным совершенством. В жанре басни он оставил потомкам такие жемчужины, которые будут существовать до тех пор, пока существует русский язык.

В своих «Комментариях к „Евгению Онегину“ Александра Пушкина», анализируя ситуацию в литературе 20-х годов, беспощадный критик Владимир Набоков замечал: «В 1823 г. у Пушкина не было соперников в стане „новых“ (существовало огромное различие между ним и, скажем, Жуковским, Батюшковым и Баратынским — группой второстепенных поэтов, наделенных примерно равным талантом, незаметно переходящих в следующую категорию откровенно второсортных поэтов: Вяземский, Козлов, Языков и др.); но около 1820 г. у него был, по крайней мере, один соперник в стане „архаистов“ — Иван Крылов (1769–1844), великий баснописец.

В любопытном прозаическом отрывке (тетрадь 2370, л. 46 и 47) — „воображаемом разговоре“ автора с царем (Александром I, период правления 1801–25), набросанном нашим поэтом зимой 1824 г. во время ссылки в Михайловское (9 авг. 1824 г. — 4 сент. 1826 г.), автор произносит следующие слова: „Онегин [глава первая] печатается: буду иметь честь отправить два экз. в библиотеку вашего Величества к Ив. Андр. Крылову“ (с 1810 г. Крылов имел синекуру при петербургской Публичной библиотеке). Первая строка „ЕО“ представляет собой (что известно, как я заметил, русским комментаторам) отголосок четвертой строки басни Крылова „Осел и мужик“, написанной в 1818 г. и опубликованной в 1819 г. („Басни“, кн. VI, с. 77). В начале 1819 г. Пушкин слышал в Петербурге, как тучный поэт с изумительным юмором и жаром читал эту басню в доме известного мецената Алексея Оленина (1763–1843). В тот памятный вечер, завершившийся играми в гостиной, двадцатилетний Пушкин едва ли заметил дочь Оленина Аннету (1808–88), за которой в дальнейшем он ухаживал так страстно и так несчастливо в 1828 г. <…>

Четвертая строка басни Крылова звучит: „Осел был самых честных правил“. Когда мужик нанял его стеречь огород, осел не поживился с него ни листочком капусты; но так скакал по грядкам, что разорил весь огород, и за это был избит хозяином дубиной: глупость не должна браться за важные дела; не прав, однако, и тот, кто поручает ослу стеречь огород»[168].

По мнению Набокова, Жуковский — «второстепенный», Батюшков — «второстепенный», Баратынский тоже, а вот Крылов — «великий». Насколько трудно согласиться со «второстепенностью» первых трех поэтов, настолько легко — с величием Крылова. Так или иначе, но братья Жемчужниковы взяли себе за подражание наилучший образец.

Предполагается, что сочинения братьев были созданы не только для того, чтобы «доказать излишество похвал Крылову», но и в связи с появлением басен некоего Константина Масальского, произведших самое смехотворное впечатление в обществе и сопоставимых по своей неуклюжести с опусами графа Д. И. Хвостова.

Наконец, важное признание В. Жемчужникова состоит в том, что именно шутка о Крылове привела Владимира, Алексея и их двоюродного брата Алексея Толстого «к мысли писать от одного лица, способного во всех родах творчества». Крылов невольно их объединил. А новому лицу следовало дать имя. Тем более что произведений в пародийном духе прибавлялось, и авторы стали подумывать о их опубликовании отдельной книжкой. Однако план не удался, и тогда Владимир, друживший с «Современником», стал готовить большую журнальную публикацию.

«К лету 1853 г., когда мы снова проживали в Елецкой деревне, набралось уже очень достаточно таких произведений; а летом прибавилась к ним комедия „Блонды“, написанная бр. Александром при содействии бр. Алексея и моем. Осенью, по соглашению с А. Толстым и бр. моим Алексеем, я занялся окончательною редакциею всего подготовленного и передал это Ив. Ив. Панаеву для напечатания в „Современнике“. Редакция „Современника“ оценила это по достоинству и напечатала в отделе „Ералаш“, дотоле не существовавшем, добавив стихотворный эпиграф — кажется — Некрасова. Кроме этого эпиграфа, напечатанного, без подписи, впереди соч. Пруткова, решительно ничего нет ни панаевского, ни некрасовского в сочинениях К. Пруткова»[169].

Отдельная история — происхождение псевдонима: Козьма Прутков.

Помните? В связи с комедией «Фантазия» у нас уже мелькнул однажды камердинер Жемчужниковых Кузьма Фролов. Он передал письмо Владимира режиссеру Куликову. Именно к своему камердинеру и обратились братья с просьбой разрешить использовать его имя в качестве их общего с графом А. Толстым псевдонима.

Александр Жемчужников вспоминал, как они с братом Владимиром сказали Кузьме, что написали книжку и попросили для этой книжки имя Кузьмы, как будто бы это он ее сочинил. А все, что выручится от продажи, пообещали отдать Фролову.

Кузьма поинтересовался, умна ли книжка.

— Нет, глупая.

И согласия не дал.

Тогда, видимо, братья и пошли на компромисс. Они все-таки выкупили имя у Кузьмы, а фамилию заменили: Фролов на Прутков.

Первоначально автором значился Кузьма Прутков. И только впоследствии возникло ставшее каноническим написание Козьма, а иногда всплывало даже и Косьма.

Итак, согласие «Современника» было получено, и в пяти выпусках «Литературного ералаша» за 1854 год солидными порциями была напечатана половина всего наследия нашего героя под общим названием «Досуги Кузьмы Пруткова». Как раз в ту пору автор-персонаж обрел имя, сложились его характер и основной корпус «творений».

Любопытно, что за год до этого в «Современнике» появилась анонимная статья «Литературные мистификации», в которой рассказывалось, в частности, о подделке поэтом Ванденбургом в 1803 году творчества вымышленной поэтессы Клотильды де Сюрвиль, жившей якобы во времена французского короля Карла VII (1403–1461). При этом аноним отмечал, что «как бы то ни было, поэмы, приписываемые Клотильде, полны грации и нежности, которые невольным образом заставляют признавать талант в настоящем авторе» (Ванденбурге. — А. С.)[170]. То обстоятельство, что вскоре в том же «Современнике» в качестве объекта литературной мистификации возник никогда не существовавший Козьма Прутков, заставило «считать именно оформление мистифицирующего образа Козьмы Пруткова поводом к появлению анонимной статьи»[171]. «Современник» мог заранее (пусть и косвенно) предупредить читателей о готовящемся подвохе и о том, что этот подвох будет талантлив.

Первому выпуску «Ералаша» Н. А. Некрасов предпослал собственный стихотворный эпиграф[172].

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЕРАЛАШ

Кто видит жизнь с одной карманной точки,

Кто туп и зол, и холоден как лед,

Кто норовит с печатной каждой строчки

Взымать такой или такой доход, —

Тому горшок, в котором преет каша,

Покажется полезней «Ералаша».

Но кто не скрыл под маскою притворства

Веселых глаз и честного лица,

Кто признает, что гений смехотворства

Нисходит лишь на добрые сердца, —

Тот, может быть, того и не осудит,

Что в этом «Ералаше» есть и будет.

Веселые глаза, честность, доброе сердце… Таким увидел Пруткова Некрасов, так анонсировал он дебют нового автора.

Между тем помимо пяти приведенных выше басен и одной, представленной прежде («Звезда и брюхо»), басенный жанр принес Козьме Пруткову еще ровно столько же зрелых плодов.

Целая история связана с басней «Разница вкусов». Это — почти не узнаваемая ныне сатира на знаменитый некогда спор славянофилов и западников. Братья Жемчужниковы и Алексей Толстой были высокообразованными патриотами, патриотами-аристократами, прекрасно знавшими и уважавшими мировую культуру. Думается, они признавали чужой патриотизм наравне со своим. Потому сам спор: какой мир «главней» — славянский или западный? — должен был казаться им некорректным. В пику вульгарному славянофильству они тяготели к западникам, а на Козьму Петровича надели маску славянофила, поборника самодержавных, отечественных устоев. Разумеется, маска эта была сатирической, являя собой ироническое отношение западников к славянофилам.

Сноска, сопровождающая басню «Разница вкусов», свидетельствует: «В первом издании (см. журнал „Современник“, 1853 г.) эта басня была озаглавлена: „Урок внучатам“ — в ознаменование действительного происшествия в семье Козьмы Пруткова».

А происшествие состояло в том, что внучатый племянник хозяина дома Козьмы Петровича Калистратка Шерстобитов за обедом прилюдно поспорил с самим дедушкой Козьмой.

Рассерженный Козьма воскликнул:

Щенок! тебе ль порочить деда?

Ты молод: все тебе и редька и свинина;

Глотаешь в день десяток дынь;

Тебе и горький хрен — малина,

А мне и бланманже — полынь!

Отсюда следовало, что вкусы зависят от возраста. В молодости все вкусно, в старости все горько. Даже французский десерт blanc-manger (белое кушанье), желе из сливок или миндального молока, — даже он превращается в полынь! Последний образ так понравился Козьме (точнее его опекуну по басне Владимиру Жемчужникову), что он повторил его и в «морали»:

Читатель! в мире так устроено издавна:

Мы разнимся в судьбе,

Во вкусах и подавно;

Я этой басней пояснил тебе.

С ума ты сходишь от Берлина (западник! — А. С.);

Мне ж (славянофилу. — А. С.) больше нравится Медынь.

Тебе, дружок, и горький хрен — малина;

А мне и бланманже — полынь.

В экземпляре «Полного собрания сочинений» 1884 года, подготовленном для издания В. Жемчужниковым, есть рукописное продолжение сноски, которое не было напечатано. Итак, речь идет о семейном торжестве — именинах Козьмы Петровича Пруткова.

«Именно: в день его именин, за многолюдным обедом, на котором присутствовал, в числе прочих чиновных лиц, и приезжий из Москвы, известный своею опасною политическою благонадежностью, действительный статский советник Кашенцов, — с почтенным хозяином вступил в публичный спор о вкусе цикорного салата внучатый племянник его К. И. Шерстобитов. Козьма Прутков сначала возражал спорщику шутя и даже вдруг произнес, экспромтом, следующее стихотворение:

Я цикорий не люблю —

Оттого что в нем, в цикорье,

Попадается песок…

Я люблю песок на взморье,

Где качается челнок;

Где с бегущею волною

Спорит встречная волна,

И полуночной порою

Так отрадна тишина!

Этот неожиданный экспромт привел всех в неописуемый восторг и вызвал общие рукоплескания. Но Шерстобитов, задетый в своем самолюбии, возобновил спор с еще большею горячностью, ссылаясь на пример Западной Европы, где, по его словам, цикорный салат уважается всеми образованными людьми. Тогда Козьма Прутков, потеряв терпение, назвал его публично щенком и высказал ему те горькие истины, которые изложены в печатаемой здесь басне, написанной им тотчас после обеда, в присутствии гостей. Он посвятил эту басню упомянутому действительному статскому советнику Кашенцову в свидетельство патриотического предпочтения даже худшего родного лучшему чужестранному».

Две басни Пруткова связаны с землевладельцами: «Помещик и садовник» и «Помещик и трава». Обе они построены на каламбурах.

В первой из них садовник путает значения слова прозябать — расти и прозябать — мерзнуть. В итоге растение, за которым ему помещик велел следить в оранжерее, не вырастает, а вымерзает.

Во второй басне на каламбур попадается сам барин, сам благодетель. Тимофееву траву («тимофеевку») он связывает не с общим бытовым наименованием растения, а с определенным крестьянином — Тимофеем, полагая, что трава — персонально его, Тимофеева, и ее надлежит немедленно вернуть хозяину. Здесь остроумна (хоть и физиологична) «мораль», несущая параллельный образ (если знать, что «Антонов огонь» — заражение крови):

Оказия сия, по мне, уже не нова,

Антонов есть огонь, но нет того закону,

Чтобы всегда огонь принадлежал Антону.

Еще один каламбур вызвал к жизни басню «Чиновник и курица»: нестись в смысле бежать и нестись в смысле давать яйца. Чиновник спешит на службу (несется), а курица несется, сидя в лукошке. Дело, однако, не в этой простодушной шутке, а в том, с какой реалистической яркостью, любовью к деталям прописана сама басня:

Чиновник толстенький, не очень молодой,

               По улице с бумагами под мышкой,

Потея и пыхтя и мучимый одышкой,

                      Бежал рысцой.

На встречных он глядел заботливо и странно,

               Хотя не видел никого.

И колыхалася на шее у него,

               Как маятник, с короной Анна…[173]

И еще две симпатичные мелочи пополнили басенную коллекцию Козьмы Петровича: «Пятки некстати» («У кого болит затылок, / Тот уж пяток не чеши!..») и «Пастух, молоко и читатель» — безвозвратный шуточный бумеранг, брошенный в пространство-время:

Однажды нес пастух куда-то молоко,

               Но так ужасно далеко.

               Что уж назад не возвращался.

Читатель! Он тебе не попадался?

За полтора века, что минули со времени создания басен Пруткова, они ничуть не утратили своей простодушной прелести. Можно только восхищаться той душевной грацией, юмором и точностью, с которыми написаны эти очаровательные миниатюры.

И здесь уместно спросить себя: достиг ли Козьма Прутков как баснописец высоты Крылова? Продолжил ли он классическую традицию?

Вспомним наудачу любой крыловский шедевр. Допустим, «Ворону и Лисицу». И сравним с одной из басен Пруткова, хотя бы с теми же «Кондуктором и тарантулом».

ВОРОНА И ЛИСИЦА

               Уж сколько раз твердили миру,

Что лесть гнусна, вредна; но только всё не впрок,

И в сердце льстец всегда отыщет уголок.

…………………………………

Вороне где-то Бог послал кусочек сыру;

               На ель Ворона взгромоздясь,

Позавтракать было совсем уж собралась,

               Да позадумалась, а сыр во рту держала.

               На ту беду Лиса близехонько бежала;

               Вдруг сырный дух Лису остановил:

Лисица видит сыр, Лисицу сыр пленил.

Плутовка к дереву на цыпочках подходит;

Вертит хвостом, с Вороны глаз не сводит

        И говорит так сладко, чуть дыша:

               «Голубушка, как хороша!

               Ну что за шейка, что за глазки!

               Рассказывать, так, право, сказки!

      Какие перушки! какой носок!

И, верно, ангельский быть должен голосок!

Спой, светик, не стыдись! Что ежели, сестрица.

При красоте такой и петь ты мастерица, —

               Ведь ты б у нас была царь-птица!»

Вещуньина с похвал вскружилась голова,

               От радости в зобу дыханье сперло, —

И на приветливы Лисицыны слова

Ворона каркнула во все воронье горло:

Сыр выпал — с ним была плутовка такова[174].

Крылов начинает свою басню с конца — с традиционной морали, а первая сюжетная строка:

Вороне где-то Бог послал кусочек сыру;

Отличное начало с легкой, разведенной по сторонам строки аллитерацией:

Вороне… сыру;

Этот «вороний сыр» — будущее «яблоко раздора» — автор вводит сразу же, без всякой экспозиции.

Но чем хуже «эпический» прутковский зачин?

В горах Гишпании тяжелый экипаж

На горы и так тяжко взбираться, а тут еще экипаж тяжел: двойная тяжесть. А теперь прислушайтесь к звукописи первой строки:

…Гиш… тяж… паж

Крылов сыплет перлы народной лексики и льстивого умиления:

близехонько, голубушка, перушки, светик…

А Прутков, соответствуя своей теме, блещет иностранными словечками:

экипаж, вояж, кондуктор, депансы, дилижансы…

Согласимся с тем, что роскошь письма тут вполне сравнимая.

Дальше.

Крылов язвит тщеславие: Ворона поддается на Лисью лесть, каркает — и теряет сыр.

Прутков язвит ловкачество: тарантул решил прокатиться бесплатно — и за это пострадал.

Вот два человеческих порока: тщеславие и желание жить задарма.

Оба наказаны, как и положено в классической басне.

И все-таки мы чувствуем, что тут что-то не так. Есть различие. В чем оно?

Крылов мастерски изображает лесть Лисы, тщеславие Вороны и назидательно ее наказывает. Вот его цель. Она достигнута. Всё.

Прутков с не меньшим мастерством изображает и наказывает халяву, но не это его цель. Его цель состоит в том, чтобы спародировать басню как жанр.

Крылов представляет смешной Ворону.

Прутков представляет смешным баснописца.

Здесь происходит смена целеполагания. Оно переносится с персонажа на автора. В этой смене объектов смеха и заключена новизна Козьмы. Юмор меняет своего адресата.

Крылов высмеивает человеческий порок.

Прутков, пародируя высмеивание порока, шутит над жанром как таковым, шутит над Крыловым. Они, басня и баснописец, — его главный интерес, а, конечно, не гонимая веником скотина, попавшая под горячую руку (и под горячую ногу) дону кондуктору (в Пиренеях не пошалишь!).

Басни Пруткова по форме виртуозно имитируют классическую басню, но по существу они есть пародия на нее.

В них возникает эффект двойного смеха: во-первых, очевидного, вызванного комизмом положения; а во-вторых, скрытого, вызванного пародийным воплощением ситуации.

Таким образом, Прутков по сравнению с Крыловым как бы удваивает комическое впечатление, и это удвоение обеспечено тем обстоятельством, что Козьма так рисует сюжет, что в его рамках шутит и над жанром, и над его столпом.

Крылов являет нам мудрость басни.

В пику ему Прутков под маской лукавой наивности являет нам глупость басни.

И, к величайшему нашему изумлению, оказывается, что «глупый» смех радует нас ничуть не меньше, чем смех «умный».

Коротко говоря, возревновав к славе Крылова, Козьма Петрович не пошел проторенной дорожкой, не стал умножать классическую традицию, а преобразовал жанр, создав пародию на басню, то есть юмор на юмор, и извлек из своего новаторства удвоенный комический эффект.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.