Тяжкий путь познания

Тяжкий путь познания

Первые беседы в плену с советскими офицерами

Через несколько часов после начала движения колонны генералы и мы, старшие офицеры, были отделены от солдат и на открытых грузовиках доставлены в небольшой, почти не разрушенный населенный пункт.

Здесь мы выпили горячего чаю, умылись, надели свежие русские солдатские рубашки и несколько привели себя в порядок. Затем парикмахер остриг нам волосы наголо. Это было необходимо ввиду того, что мы давно не мылись и завшивели. И хотя мы стали выглядеть необычно, наше самочувствие улучшилось.

Случайно я оказался поблизости, когда советские фотографы снимали Шлемера и Даниэльса. Кстати сказать, этот снимок в апреле 1943 года появился в одной из швейцарских газет. Шлемер, который в один из последних боев был довольно серьезно ранен осколком снаряда, во время съемки опирался на палку и взял под руку генерала Даниэльса.

Потом мы все вместе оказались в большом помещении одного из деревянных домов. Перед нами стояли три или четыре советских офицера, среди них и тот подполковник, с которым мы вели переговоры. Нам, вероятно, хотели сделать нечто приятное и предложили печенье и водку, что для наших пустых желудков явно представляло некоторую опасность. Мы угостились. Затем началась первая беседа, которая велась уже в обстановке, не требовавшей формальной сдержанности. Как-то сразу разговаривать стало легко. Даниэльс поднял свой стакан и поблагодарил советских офицеров, врачей, старшин и солдат за их самоотверженные действия. Это звучало почти так же, как заключительное слово при подведении итогов на маневрах после удавшегося «мирного сражения": производится оценка, отмечаются успехи, пожимают друг другу руки. Мне показалось это даже несколько неуместным. Однако поставить это в вину Даниэльсу нельзя: он всегда был склонен к возбудимости, особенно если хороший глоток алкоголя помогал забыть условности.

Подполковник, внимательно наблюдавший за нашей совершенно различной реакцией, наверное, был хорошим человеком; один из его первых вопросов, который одновременно был пожеланием, относился к судьбе наших жен и детей на родине; они, наверное, сильно обрадовались бы сообщению, что мы живы и здоровы. Я был крайне растроган, некоторое мгновение помедлил, а потом подошел к нему, и недолго думая, снял с себя бинокль и подарил ему в знак благодарности и на память об этом часе.

Затем нас отвели в другой дом, находившийся неподалеку. По трем сторонам не слишком большой комнаты стояли столы, за которыми сидели советские офицеры. Судя по погонам – до сих пор мы не особенно интересовались знаками различия Красной Армии, – это были старшие офицеры и генералы. Непосредственно за ними по двум сторонам помещения стояли еще столы и стулья» Там тоже сидели офицеры и несколько мужчин в штатском. Таким образом, для нас оставалось сравнительно мало места, так сказать арена. Атмосфера была напряженной, разве только кто-нибудь шепнет что-нибудь соседу.

Коли я не ошибаюсь, рядом со мной оказались генералы Даниэльс, Шлемер, полковники Шварц, Вебер, Бойе, Кур, подполковник Вернебург и несколько других, Один из старших советских офицеров коротко сказал, что советская сторона хотела бы побольше узнать о подоплеке нашего решения капитулировать, поскольку известно, с каким упорством дрались соединения и части 6-й армии. При этом речь шла и о предложении советского командования от 8 января о капитуляции. Почему уже тогда мы не решились на этот шаг; ведь можно было избежать напрасного кровопролития.

Кто-то начал отвечать – не помню теперь, был ли это Шлемер или Шварц. Во всяком случае, я не разделял того, что было ими сказано. У русских могло возникнуть представление, совершенно не отвечавшее ни тому, что наши солдаты и младшие офицеры ощущали в действительности, ни тому, что думали именно те, кому приходилось расплачиваться своей жизнью за то, что командование не хотело правильно оценить обстановку. Я не удержался и коротко высказал свое мнение, отличавшееся от оценки генералов, но, по моему мнению, отвечавшее истине. Но что и мое мнение лишь частично соответствовало действительности, я понял значительно позднее, после долгих размышлений, переосмысливания и преодоления прошлого.

Во всяком случае, уже в первой беседе с советскими офицерами в наших рядах четко обозначились расхождения, которые до тех пор были скрыты за привычкой на все реагировать обычным: «Слушаюсь!» От этой привычки никто из нас не мог тогда еще избавиться.

После того как на этой первой встрече я изложил свое особое мнение, я почувствовал, что мое поведение было расценено как нетоварищеское, как попытка взорвать единство, которое именно в плену надо было укреплять. Духовная самостоятельность, собственные мысли и умозаключения – все это, разумеется, признавалось, но в то же время считалось, что в присутствии «советских» нельзя допускать никакого расхождения мнений, наоборот, и в плену надо сохранять спаянность и дисциплину.

Диалог, который мы вели на этой первой большой беседе; еще долго продолжал оказывать на нас свое воздействие. То, что говорили советские офицеры, было убедительно и показывало, что они стремились понять наш образ мышления. Наши собеседники проявили высокую образованность и – вопреки вдалбливавшемуся в наши головы представлению о «коммунистических роботах» – проявили разнообразие индивидуальностей и положительных личных качеств. Все это позволило благоприятно воспринять преподанный нам урок. Ведь все-таки нас обрабатывала – и не только с 1933 года – антикоммунистическая пропаганда. Мы были жертвами этой обработки. Поэтому наше положение после капитуляции пугало нас, казалось опасным и почти невыносимым.

С наступлением ночи мы разместились в открытых грузовиках и, обгоняя многокилометровые колонны пленных, проехали около полутора часов. Вокруг русские солдаты жгли костры, в отдельных домах виднелся свет, мелькали руины. Мы свернули с шоссе на узкую дорогу, проехали еще с полкилометра, затем последовала команда выгружаться, и, тяжело ступая друг за другом, мы направились напрямик к группе разрушенных домов. Первую ночь мы провели в полностью выгоревшем длинном сарае, стоя или сидя вдоль полуобвалившихся стен. Советская охрана разрешила принести разбитые двери и ящики, и вскоре посреди сарая запылал костер.

Языки пламени вырывались в ясное звездное небо, и впервые за много дней мы как следует согрелись. Часа через два огонь потух; только в середине костра сохранялся жар. Мы легли на каменные плиты, тесно прижавшись друг к другу, так что никому не пришлось стоять.

Несмотря на утомление, настоящего сна не было: нам не давали спать мучительные и беспокойные мысли. Мы вслушивались в темноту; стрельбы совершенно не было слышно; если даже еще и велись бои на отдельных участках этого невероятно большого города на Волге, то эта стрельба заглушалась гудением и шумом непрерывно проносившихся невдалеке автомашин.

К утру в сарае стало совсем холодно. С трех часов утра понемногу начали подниматься, и, чтобы как-то согреться, одни топали ногами, другие размахивали руками, растирали их, третьи похлопывали и толкали друг друга.

В шесть часов мы двинулись дальше. Снова путь шел через заснеженные поля. За развалинами этой деревни мы увидели наших солдат, которые ночевали под открытым небом и уже были построены в более или менее стройные колонны. Я нашел остатки своего полка, а также входивших в боевую группу Штейдле зенитчиков, железнодорожников и солдат одной полевой почты. Нам разрешили использовать короткое время, чтобы попрощаться с солдатами, пояснив, что отсюда наши пути разойдутся. Мы уже знали, что в соответствии с положением о военнопленных офицеры и солдаты могут размещаться вместе только в особых случаях. И тут состоялось волнующее расставание.

Здесь мы встретили также офицеров, которые раньше нас искали и нашли путь в плен. Все же число тех, кто капитулировал с нами, было значительно больше, чем мы предполагали. Говорили о шести-восьми тысячах. Многие хотели только разузнать почему неожиданно прекратились боевые действия, а в результате были вынуждены присоединиться к идущим в плен.

Штаб 6-й армии и южный котел под командованием генерал-полковника Гейтца капитулировали 31 января. Генерал Штрекер, к сожалению, до конца остался неисправим и продолжал бессмысленное сопротивление в северном котле до 2 февраля. Тогда-то сталинградский ад и перестал существовать.

Марш позора и вины

Группа офицеров, пополненная несколькими солдатами и унтер-офицерами, была построена в колонну по восемь человек (в восемь рядов). Предстоял марш, который потребовал от нас напряжения всех сил. Мы взяли друг друга под руки. Пытались сдерживать темп марша. Но для тех, кто шел в конце колонны, он был все же слишком быстрым. Призывы и просьбы идти медленнее не прекращались, и это было тем более понятно, что мы взяли с собой многих с больными ногами, а они с трудом могли двигаться по наезженной, блестевшей как зеркало, оледеневшей дороге. Чего только я как солдат не видел на этих маршах! Бесконечные ряды домов, и перед ними – даже у маленьких хаток – с любовью ухоженные огороды и садики, а позади – играющие дети, для которых все, что происходит, либо стало обыденным, либо осталось непостижимым. А потом все время тянулись бесконечные поля, перемежающиеся с лесными полосами и крутыми или пологими холмами. Вдалеке проглядывали контуры промышленных предприятий. Часами мы маршировали или ехали вдоль железных дорог и каналов. Были испытаны все способы переходов, вплоть до использования горной дороги на головокружительной высоте. А затем снова марши мимо дымящихся развалин, в которые были превращены существовавшие в течение столетий населенные пункты.

Во Фландрии мы форсировали каналы и портовые водоемы, в которых застоявшаяся вода отвратительно воняла нечистотами, падалью и гнилью, так как водоводы были повсюду забиты. Поверху плавала нефть и все, что было принесено течением из хлевов, домов и разрушенных предприятий. Тут были трупы животных, ящики с гнилыми фруктами, домашняя утварь, бревна.

В России мы проходили мимо типичных и маленьких русских домов, немногие из них уцелели, мимо бесконечных рядов руин, из которых все еще торчали крепко сложенные русские печи, среди руин валялись остатки искореженных железных кроватей – живое свидетельство нашего невероятного варварства. Часто можно было видеть и шнырявшие по дорогам странные фигуры, закутанные во все черное, которые хоть что-нибудь пытались спасти. Мы видели людей, в глубоком отчаянии бесцельно бродивших взад и вперед.

Всюду на нас смотрели мрачные глаза, метавшие проклятия, безмолвные, но с глубоким укором! У нас от этого перехватывало дыхание, потому что эти сверлящие взгляды сжимали горло, проникали в сердце. Вряд ли кто забудет это…

По обе стороны нашего пути простирались заснеженные поля. По крайней мере, так казалось нам в то январское утро, когда морозный воздух смешивался со спускавшимся туманом и земля как бы терялась в бесконечности. Только время от времени можно было увидеть тесно сгрудившихся военнопленных, которые, как и мы, совершали этот марш, марш вины и позора!

Под тяжестью пережитого

Примерно через два часа мы добрались до большой группы зданий при въезде в Бекетовку. Это, вероятно, была школа или институт, закрытый на время войны. Нас разместили там во всех помещениях от подвала до чердака, большей частью группами по восемь, десять или пятнадцать человек. Кто сначала не захватил себе места, тому пришлось стоять или сидеть на площадках лестницы как придется. Зато в этом здании были окна, была крыша, вода и временно оборудованная кухня. Напротив главного здания находились уборные. В соседнем здании была санитарная часть с советскими врачами и медсестрами.

Нам разрешили в любое время дня ходить по большому двору, встречаться и разговаривать друг с другом.

Чтобы избежать сыпного тифа, холеры, чумы и всего прочего, что могло возникнуть при таком скоплении людей, была организована широкая кампания по предохранительным прививкам. Однако для многих это мероприятие оказалось запоздалым. Эпидемии и тяжелые болезни были распространены еще в Сталинграде. Кто заболевал, тот умирал один или среди товарищей, где придется: в переполненном, наспех оборудованном под лазарет подвале, в каком-нибудь углу, в снежном окопе. Никто не спрашивал о том, отчего умер другой. Шинель, шарф, куртка мертвого не пропадали – в этом нуждались живые. Через них-то и заражались очень многие. И здесь, в Бекетовке, проявилось то, что мы считали совершенно невозможным, но что сделало чрезвычайно ясным и преступный характер действий Гитлера, и нашу собственную вину за то, что мы не выполнили давно созревшего решения: физический, психический и духовный крах небывалого масштаба. Многие сумевшие выбраться из сталинградского пекла не выдержали и погибли от сыпного тифа, дизентерии или полного истощения физических и психических сил. Любой, кто еще несколько минут назад был жив, мог неожиданно рухнуть на пол и уже через четверть часа оказаться среди мертвых. Любой шаг для многих мог стать роковым. Шаг во двор, откуда больше не вернешься, шаг за водой, которую больше не выпьешь, шаг с буханкой хлеба под мышкой, которую больше не съешь… Неожиданно переставало работать сердце.

Советские женщины – врачи и санитарки, – часто жертвуя собой и не зная покоя, боролись против смертности. Они спасли многих и помогали всем. И все же прошла не одна неделя, прежде чем удалось приостановить эпидемии.

Постепенно начал складываться распорядок дня. Холода усилились. Несмотря на это, мы стремились наружу, стояли, прислонившись к стене, на которую в полдень падали солнечные лучи. Переступали с ноги на ногу, чтобы согреться, прислушивались к разговорам, обменивались слухами, ожидая, пока нам дадут хлеб или кашу. Равнодушно смотрели мы, когда из зданий выносили мертвых туда, где уже лежали многие. Сталинград опустошил нас физически, психически и духовно. Становилось все труднее бороться с апатией и безразличием к жизни. Парализующая все летаргия усиливалась. Порожденный фашистской пропагандой психоз страха возродился с новой силой и стал хорошей питательной средой для самых диких слухов.

Поэтому мы радовались любому собеседнику, любой теме разговора. Мы обменивались мыслями об отношении советских людей к нам при первой встрече после капитуляции и здесь, в Бекетовке. Советские командные инстанции приложили немало сил для того, чтобы зарегистрировать всех пленных, опросить их, сделать прививки; естественно, что все это делалось для постоянного улучшения организации жизни в нашем лагере. Нас поразило, как много женщин работало в качестве военных врачей, санитарок, а также и офицеров Советской Армии. Все шло по-деловому, без спешки и с нескрываемым интересом к немецким офицерам из-под Сталинграда. Вопросы, которые задавали нам молодые женщины в военной форме при заполнении анкет, часто нас сильно озадачивали. С военным делом эти вопросы не имели ничего общего. Речь шла обычно о доме, семье, профессии и часто также – с деликатным любопытством – о том, что мы думаем, что нас сейчас больше всего волнует.

Да, таковы советские женщины – врачи и санитарки… Но это здесь, в карантине… Но ведь долго нас тут держать не будут. Куда мы попадем, и что ждет нас? Снова тревожила неизвестность, появились раздумья обо всем, что произошло – по вине немцев, – и о том, что теперь эти немцы, то есть мы, могут ждать. Так много времени для размышлений у нас никогда не было.

Мы – Вебер, Кур, Вернебург и все оставшиеся в живых офицеры моего полка – договорились встречаться у ограждавшей лагерь стены, там, где солнечные лучи грели дольше всего. Каждый по-своему старался содействовать тому, чтобы часы, дни и ночи ожидания не были слишком тяжкими, чтобы каждый мог освободиться от того морального груза, который ему помогал нести товарищ. Эпизоды из повседневной семейной жизни и работы, мелочи из жизни провинциального городка, сплетни, рассказы о приключениях с женщинами – все это отвлекало от грустных размышлений и помогало нам прочно держаться за жизнь. «Помните ли вы еще, когда…» Не перечислить разговоров, которые начинались такими именно словами. Кроме того, мы увлекались разбором по косточкам той или другой фазы боя критической ситуации, когда какое-то время никто не знает, чем кончится бой. Интересно, что именно при этом разгорались споры, напрягались нервы и рассудок совершенно забывал, что эта вечная, вошедшая в плоть и кровь смена отдачи приказов и повиновения вдруг потеряла для нас всякий смысл.

Полковник Боне ходил взад и вперед, как всегда, руки в карманах шинели, с поднятым воротником, с выражением лица, за которым могло скрываться все: ирония, безразличие к ходу событий и холодный расчет. Полковник Шварц, как всегда, оставался добродушным; полковник Курт был замкнутым, неразговорчивым; Вернебург – дельный и находчивый, оптимистически взвешивающий все «за» и «против». Штренг, несмотря на высокую температуру, вопреки советам врачей всегда был с нами. Лицо его было багрово-красным, взгляд лихорадочный. Он хоть и с трудом, но владел собой, так как твердо верил в возвращение на родину, и потому надеялся одолеть изнурительную болезнь. Все же ему пришлось отправиться в лазарет. После этого я его больше не видел.

К вечеру пал густой туман. Было необычно тихо. Эта почти гнетущая тишина изредка прерывалась гулом самолетов и далеким орудийным громом, вскоре все это затихло. Вероятно, со сталинградским котлом было окончательно покончено!..

На следующее утро, 4 февраля, это официально объявил нам один советский майор. Он произвел на нас большое впечатление не только тем, как он стоял перед всеми нами, построившимися в несколько рядов, не только тем, что на нем безупречно сидела форменная одежда, удивительно белый полушубок и меховая шапка, но главным образом своей спокойной, располагающей манерой держать себя. Мы не так уж много поняли из того, что он сказал по-русски, запомнились лишь несколько названий и имен: Сталинград, Жуков, Чуйков и еще несколько неизвестных нам фамилий, запомнить которые не удалось. Позднее капитан Вильдемани пояснил нам, что советский офицер высоко оценил подвиги простых солдат в последней фазе боев.

Это особенно поразило нас. Значительно позднее мы привыкли к тому, что не было почти ни одной сводки советского командования о крупных боевых действиях, в которой – совершенно иначе, чем у нас, – не указывалось бы на отличные действия на передовой сержантов, старшин и солдат.

Путь на север

Спустя неделю или полторы мы неожиданно получили приказ готовиться к походу. Наш путь лежал через Бекетовку. Надо полагать, это была деревня, но она больше напоминала обширный поселок, раскинувшийся на много километров. Этот сравнительно не очень разрушенный поселок был заполнен частями Красной Армии и, что удивительней всего, местными жителями: фронт к тому времени продвинулся на Запад на несколько сотен километров.

Мы построились на почти пустых путях перед бесконечно длинным составом пассажирского поезда. Железнодорожная колея в Советском Союзе шире, чем в Германии. Вагоны показались нам огромными, просто гигантскими. Вскоре мы сидели в чистом вагоне третьего класса, по восемь человек в каждом купе. Единственные встреченные нами советские люди были часовые на парных постах – в начале и в конце каждого вагона: украинцы, кавказцы, белорусы, а может быть, и уроженцы Ташкента. Все они говорили между собой на чистом русском языке, как объяснил нам Бойе, который к тому времени был переброшен к нам вместе с другими полковниками. Передавали, что вместе с нами едут и многие генералы.

Никому не удалось узнать, куда мы едем. Стемнело очень рано. Под равномерный стук колес, погрузившись в раздумья и мечты, мы заснули.

Поезд часто останавливался, но всегда в таком месте, где невозможно было ни прочесть название станции, ни завязать разговор с кем-нибудь по ту сторону вагона; во время стоянки запрещалось открывать окна. Женщины разносили в купе хлеб, чай, еду и даже выдавали по порции масла. Если бы наши семьи знали, в каких мы сейчас условиях!

На третий день в поезде распространились слухи, будто мы скоро приедем в Москву. Во всяком случае, уже давно стало ясным общее направление пути: на север-северо-запад. Мы часами глядели в окна. Мелькали то небольшие, то крупные селения, мирно покоившиеся в беспредельной дали среди исполинских снежных сугробов, а на полях – огромные стога, часто гораздо выше низеньких домиков.

А затем мы проехали через Москву. Хотя была ночь, нам все же удалось получить первое, еще смутное представление о размерах этого мирового города, призрачные очертания которого скользили мимо нас в глубокой тьме.

В Красногорске

Поезд остановился за станцией между многочисленными железнодорожными путями. Когда рассвело, мы прошли походным порядком через поселок, который, казалось, жил своей обычной жизнью, точно в мирное время; мы остановились у ворот лагеря. Деревянный забор, как и многие другие предметы внутри, выкрашенный в голубой цвет… Это был Красногорск!

Мы разместились в бараках. Мне посчастливилось: вместе с восемью товарищами я оказался в большом помещении, которое прежде служило сапожной мастерской. У нас было просторно, мы могли смотреть через широкие окна на лагерный двор; комната была солнечная.

Распорядок дня был строго регламентирован. Особенное внимание уделялось личной гигиене, то есть борьбе со вшивостью: всякий раз дезинсекция, а затем душ. В перерыве между дезинсекциями мы выскребывали маленькими осколками стекла гниды из шерстяных курток, кителей и фуражек. И горе тому, у кого их найдут при ближайшей проверке. Три дня карцера были ему обеспечены. Карцер находился примерно на 30 ступенек выше, под самой кровлей, вид у него был отнюдь не заманчивый.

Когда мне не удалось за три дня ликвидировать остатки вшивости, главным образом в шерстяном шарфе, который связала для меня мать, и в нижнем белье (никто не знал, что я его сохранил), я решил спрятать эти вещи. В качестве тайника я воспользовался шторами, служившими для затемнения и каждый вечер опускавшимися. Я всегда вставал утром одним из первых, и, пока другие еще потягивались со сна, мой шарф и нижнее белье взлетали вверх вместе со свивавшейся в трубку шторой. Этот метод нередко блестяще себя оправдывал и впоследствии.

Вообще многое можно было пронести и спрятать, так как комнаты контролировались не слишком тщательно. Мой перочинный ножик я тоже утаил. Его мне дал на позициях у Дона, под Логовским, штабной казначей, который привез с собой из отпуска ящичек с набором таких инструментов. Это был отличный ножик, без малейших следов ржавчины или грязи. Я запрятал его в своем кожаном пальто. Никто не мог догадаться, что в его прошитом тройным швом подоле есть узкая щелка, куда я и засунул перочинный ножик. Конечно, ему пришлось претерпеть там все дезинсекции, и он все больше и больше ржавел. Но он остался в целости и в течение дальнейших лет оказывал весьма ценные услуги. Так же поступил я и с пилочкой для ногтей, которую подарил мне Гюнтер ван Хоовен. Впрочем, это случилось только спустя полгода. Я засунул ее в подкладку погон, и таким путем она добралась до самого нашего дома. Одно из последних писем моей матери я зашил в подкладку капюшона плаща.

В лагере уже существовал антифашистский актив. Как мы позднее узнали, еще в декабре 1941 года 158 немецких солдат обратились к германскому народу с призывом свергнуть Гитлера, чтобы положить конец войне и мирным трудом создать «свободную Германию среди свободных народов». К Антифашистскому комитету примкнули и офицеры: капитан д-р Хадерман, обер-лейтенант Харизиус и обер-лейтенант Рейхер.

Но тогда мы об этом еще не знали. Мы, сталинградские офицеры, сперва гнушались «антифа». Сотрудничать во время войны с «врагом», вести агитацию против своих «камрадов» представлялось нам беспримерным нарушением воинской присяги, не идущим ни в какое сравнение с тем, что сделали мы, когда решили капитулировать вопреки приказу Гитлера «держаться до конца». «Аитифа» в наших глазах была изменой своему народу. И на это пошли даже офицеры, правда младшие, не штабные офицеры! Мы окружили их стеной ледяного молчания. Возникло бранное слово «кашисты"{76}, оскорбительная кличка, намекавшая на то, что они примкнули к „людям из антифа“, к антифашистам, ради материальных выгод. Особенно возмущало нас, что они говорят о сотрудничестве со всеми, в том числе и с коммунистами. Коммунистами! Но ведь каждый из нас после 1918 года в большей или меньшей мере способствовал борьбе против левых. Сколько барьеров, порожденных традицией и устарелыми условностями, пришлось уничтожить, пока и мы, сталинградские офицеры, не поняли, к чему нас обязывали честь Германии, будущее Германии!

В непосредственном соседстве с нами находились Даниэльс, Шлемер и другие генералы, а также и высшие румынские и итальянские офицеры. Всем им были даны денщики, которые рано утром чистили у дверей мундиры и сапоги своего начальства. Редкие разговоры, которые мы пытались мимоходом завести при встрече с генералами, были малосодержательны. Даниэльс был почти всегда мрачен, Роске держался заносчиво и высокомерно, Лейзер неизменно хранил молчание, Шлемер все еще ходил, опираясь на палку.

Так как, не считая легких спортивных упражнений, нас тщательно оберегали от всякого физического труда и напряжения, то мы в хорошую погоду часами слонялись по лагерному двору. На прогулке образовывались большие и маленькие группы, среди них бывали и генералы.

Состоялись первые доклады и беседы. Приглашали нас и смотреть советские фильмы. Правда, составить о них понятие мы могли только на основе зрительных впечатлений; вступительное слово на немецком языке обычно бывало слишком кратким и поверхностным. Но как раз эти фильмы побудили многих из нас серьезно заняться изучением русского языка. Начал его изучать и я.

Потом пошли толки, что в лагере появились немецкие коммунисты. Мы, принадлежавшие к старшему поколению, имели все же некоторое представление о враче и писателе Фридрихе Вольфе. Кое-кто видел много лет назад пьесу «Матросы из Катарро» или слышал о ней. Очень занимала нас личность Людвига Ренна. Бывший аристократ стал коммунистом. Странно!

Беседы после докладов и киносеансов касались преимущественно политических проблем – к нашему крайнему неудовольствию, – потому что одни из нас – а таких было большинство – ничего не хотели об этом знать; другие же разговаривали на эти темы только в самом узком кругу, с людьми, пользовавшимися их доверием.

В противовес мероприятиям администрации в нашей офицерской среде началась усиленная и тайная контрпропаганда: мы, мол, должны вести себя осторожно, держать ухо востро; нельзя знать, что случится с тем, кто вздумает выразить свое несогласие со взглядами антифашистов; есть же достаточно других тем для разговоров, чтобы как-то убить время: история,, география, литература, искусство, архитектура. Все это интересно и вполне безобидно. Я тоже поддался этому и записывал в мои первые самодельные блокноты тезисы к докладам на такие темы. Но, несмотря на все, первые встречи с Фридрихом Вольфом и Густавом фон Вангенгеймом оставили во мне след: никак невозможно было не реагировать на их идеи. Я размышлял над услышанным, читал книги, имевшиеся в библиотеке.

Когда начало таять, я с другими товарищами стал проводить много часов за бараками. Нам разрешили пилить во дворе дрова. Позже мы занимались тем, что вскапывали грядки перед самыми бараками, расчищали дороги, обкладывали бортовыми камнями тротуар; потом мы выбелили известью камни.

В начале апреля неожиданно раздалась команда: «Готовиться к походу!» В лагере началась суета, и вдруг стало ясно: минувшие недели ушли не на то, что нужно, многое еще надо было бы сделать для других, для товарищей. А с кем нас разлучит судьба? И кто знает, когда мы увидимся снова?

Оттого, что опять предстояло расставание, тяжело было на сердце. Ведь тогда, когда мы решили капитулировать, многие из нас стали близки друг другу, это придавало силы и уверенность. Но здесь, в Красногорске, где так медленно и монотонно тянулись дни, возникло взаимное недоверие; это недоверие царило уже в «мертвом доме» под Сталинградом, когда мы, теряя драгоценное время, «прощупывали» людей, чтобы установить, кто из них готов поддержать предложение капитулировать.

С первых же дней нашей жизни в бывшей сапожной мастерской начались скандалы то из-за куска хлеба или оттого, что сосед храпит, иногда из-за слов, сказанных в присутствии товарищей советскому офицеру.

Зато, какая была радость, когда, заполнив открытки Красного Полумесяца, мы послали весточку о себе нашим семьям! Какое облегчение почувствовали мы, когда нам стало известно сообщение, переданное московскими радиостанциями о том, что мы еще живы, мы, кого Гитлер объявил убитыми в рядах 6-й армии! Эту радость, это ощущение уверенности кое-кто старался всячески омрачить. Кто знает, говорили нам, отосланы ли наши открытки из лагеря? Кто из нас сам слышал передачу московского радио?

Как трудно было хоть отчасти сохранить неясное, правда, но все же в чем-то оптимистическое настроение первых дней капитуляции! И как трудно стало теперь найти хоть кого-нибудь, с кем можно было бы откровенно обсудить все, что тебя волнует: предательство Гитлера по отношению к 6-й армии; в чем причина катастрофы – только ли в бездарности ефрейтора или только в отсутствии гражданского мужества у командующих армиями, не сумевших противостоять этому невежде в военном деле? Или есть причины более глубокие? Может быть, они кроются в самой системе, в целях войны? И казалось, вот-вот рассыплется в прах все, на чем мы строили свою жизнь, на чем основывали существование своих сыновей. Почему мы молчали, хотя так много знали: и о судьбе наших друзей евреев, и о Варшавском гетто, и о приказе убивать комиссаров, и о зверских расправах над гражданским населением? Почему?

Нужно было научиться угадывать, с кем можно говорить об этом без риска прослыть сразу же «ненадежным» человеком, которого нужно держать в узде. Распознать, что над вами собираются совершить такую манипуляцию – взять вас в узду, – было легко: слишком часто мы сами производили ее над молодыми лейтенантами и солдатами, будучи в котле, и во время броска к мосту через Дон, и на позициях под Дмитриевкой.

Суздаль

Часов через десять поезд доставил нас на место; снова какая-то маленькая станция. Что нас там ждет? Вот об этом никто из нас не имел ни малейшего представления.

Спустя некоторое время после короткого пешего перехода мы оказались на окраине очень длинного селения, весьма типичного для этой местности, и остановились перед стенами огромного, напоминающего крепость кремля. Тогда-то мы впервые и услышали название города: Суздаль. Никто не мог предполагать, что пребывание здесь станет решающим для многих из нас и определит дальнейший жизненный путь.

Нас разместили в низких, обширных зданиях, тянувшихся вдоль крепостных стен, толщиной не менее метра, с амбразурами и сторожевыми башнями. Из бесконечных коридоров с окнами под потолком, выходившими во внутренний двор, вели двери в небольшие комнаты.

Мне с полковниками Шварцем, Вебером и фон Ганштейном досталась самая последняя комната в этом длиннейшем коридоре. В каждой имелось маленькое, с глубоким проемом окошко, забранное железной решеткой. Из него виднелся двор, очевидно внутренний, который тоже был отделен стеной от внешнего мира.

Четыре кровати с соломенными матрацами, маленький столик под окном, топорный деревянный стул и несколько табуреток составляли всю меблировку нашего жилища. Однако мы, все четверо, были довольны, что нас поместили в самом конце коридора. Здесь по крайней мере нам не будут мешать спать, думали мы. Ведь сотням обитателей этого блока придется ходить в умывальни и туалеты, пробегать несколько раз в день по главному коридору на перекличку или во двор, где была кухня и где в хорошую погоду мы обедали на открытом воздухе.

По-видимому, эта часть кремля издавна использовалась как казарма либо как тюрьма. На площадке, за стеной, находились церкви; нас пленили их характерно русские золоченые луковицы куполов. Как нам вскоре стало известно, Суздаль был в старину резиденцией высшего духовенства и князей, а несколько сот лет назад служил крепостью в оборонительной войне против татар. Сторожевые башни, на которых стояли часовые, были выше стен кремля, за исключением маленькой деревянной башни, пристроенной непосредственно к стене; впоследствии мы узнали, что там поместили фельдмаршала Паулюса и некоторых немецких генералов.

Во внутреннем дворе, окруженном стенами, было несколько флигелей, в том числе – для административного персонала; там же было расположено главное здание с большой лагерной библиотекой и несколькими залами. Во втором этаже находился обширный и высокий – свод его уходил под самую крышу – парадный зал. Туда вела широкая лестница. К этому комплексу примыкали длинные здания, возведенные на более старом фундаменте и существовавшие, вероятно, лет полтораста; в них помещалась амбулатория и небольшая больница.

В северной части кремля поселили итальянских и румынских офицеров. Первое время с этой территорией у нас не было никакой связи.

Каждое утро и каждый вечер нас собирали на поверку посреди большой площади снаружи кремля. Несший дежурство немецкий полковник рапортовал; через него же передавались приказы и распоряжения советской лагерной администрации. Таким образом существовало подобие самоуправления. С мелкими нарушениями лагерного распорядка мы тоже должны были справляться сами.

Наше здоровье все еще было в неустойчивом состоянии, поэтому мы, как и в Красногорске получали так называемое больничное питание, более калорийное, чем обычная еда в те времена. Сверх обязанностей по поддержанию порядка в лагере мы теперь – по требованию администрации – ежедневно занимались спортом и – в известных рамках – физическим трудом: работали в саду, ремонтировали дороги, кололи дрова, мыли окна. Здесь, как и в Красногорске, имелась библиотека. Если мы хотели пополнить свои знания, нам оказывалась всемерная поддержка. Мы пользовались в этом отношении неограниченной свободой. Поощрялся также всяческий ручной труд. Для начала мы решили побелить комнаты и коридоры, а где можно, и подцветить, добавив к мелу краски. Мы добыли толченый кирпич, известь и глину цвета охры. Я сам составил целую палитру оттенков цветной извести и начал делать эскизы орнаментов, которыми мы предполагали украсить стены между дверьми и над дверьми. Архитектура кремля позволяла взять как мотив для разрисовки дверных наличников силуэты немецких городов. Кроме того, нам хотелось обозначить каждую комнату не номером, а названием какого-нибудь немецкого города.

Тем временем один наш товарищ, дирижер кельнского радиовещания Адам, организовал мужской хор, который пользовался всеобщим успехом. Вскоре мы получили возможность покупать бумагу и тетради. При желании можно было уже начать писать мемуары. Для заметок годилась и обертка от пачек сигарет, которые мы получали каждые два дня. В сущности, уже тогда следовало бы гораздо больше записывать, особенно потому, что очень скоро нам и в Суздале довелось разговаривать с немецкими эмигрантами, которые хотели вступить с нами в контакт и всегда готовы были ознакомить нас со многими общественными и политическими проблемами, а равно и с проблемами развития Советского Союза. Когда лагерь однажды посетил депутат германского рейхстага от коммунистической партии Вильгельм Пик, мы все восприняли это как важное событие.

Впрочем, встречи и доклады мы обсуждали только в своем кругу. Никто не хотел откровенно выражать свои мысли на митингах, во-первых, потому, что боялся вызвать недовольство товарищей, а во-вторых, потому, что и здесь действовало правило: соблюдать осторожность, мы якобы находимся под постоянным наблюдением, как знать, что случится с тем, кто вздумает спорить с антифашистами. Это была мания преследования, которую нельзя было ни преодолеть разумными доводами, ни обуздать. Мне лично недоверие чуждо, поэтому я не принимал всерьез эти предупреждения и не считал себя обязанным соблюдать «особую сдержанность», которая, по мнению других, была столь необходима. Однако именно это и привело в Суздале к неприятнейшим столкновениям с моими товарищами, причем началось это уже после второй переклички. На сборе я стоял, соответственно своему росту, пятым или шестым в первом ряду. Слева от меня стоял капитан д-р Хадерман, который еще в 1941 году присоединился к Антифашистскому комитету. Поэтому некоторые полковники дали сигнал всячески сторониться Хадермана; вступать с ним в какие-либо разговоры запрещено; он должен быть в полной изоляции. Я счел недостойным этот приговор тайного судилища. Я пытался выяснить, что за человек этот всеми презираемый д-р Хадерман; мы обменивались взглядами, объяснялись мимикой, при случае разговаривали, иной раз перебрасывались словечком; конечно, эти беседы были краткими и малосодержательными. Вероятно, мои попытки установить с ним «конспиративную связь» были довольно неуклюжи. Только спустя несколько месяцев мы, наконец, сидели с ним за одним столом и занимались общим делом.

Первого мая лагерная администрация предоставила нам возможность устроить выставку наших работ. На столах, скамьях и стенах было выставлено все, что мы рисовали, мастерили, вырезали из дерева, наряду с другими нашими изделиями. К нашему особому удовольствию, к выставке проявили интерес фельдмаршал Паулюс и некоторые генералы.

В этот день, 1 мая 1943 года, генерал Даниэльс подарил мне потрепанную картонную коробочку, в которой было штук двенадцать маленьких цветных карандашей. На ветхой этикетке значились – уже почти невидные глазом – название регенсбургской карандашной фабрики и дата: 1908 год. Даниэльс полагал, что эти карандаши у меня будут в лучшей сохранности. Я пользовался ими чрезвычайно экономно. Они были со мной несколько лет подряд до возвращения в Берлин. Этими карандашиками я сделал те немногие цветные зарисовки – отражение прошлого, – которые мне удалось довезти до дому.

Как и в Красногорске, я взял на себя организацию цикла лекций по истории искусства и военно-научным вопросам. Впрочем, позднее я выступал с докладами на такие темы: «Немецкая молодежь между двумя войнами», «1918-1919 годы. Впечатления и воспоминания».

Выбор этих тем предопределили беседы с Иоганнесом Р. Бехером, чье поэтическое творчество имело для меня особое обаяние.

Встреча с Иоганнесом Р. Бехером

Бехер всегда производил впечатление человека очень замкнутого. Несколько раз я видел его в саду; он сидел один, читая или о чем-то глубоко задумавшись, по крайней мере, так казалось. Может быть, он думал о работавших на цветочных грядках офицерах, потому что, по-видимому, очень внимательно их разглядывал.

И вот совершенно неожиданно мне сообщают: Бехер слышал, что я, как и он, родом из Мюнхена, u хотел бы со мной поговорить.

Узнав, что я намерен принять это приглашение, полковник фон Ганштейн один из моих соседей по комнате, обрушился на меня с упреками и пытался заставить меня взять обратно свое согласие встретиться с Бехером.

– Вас там прикончат! Так или иначе, вас к нам вообще больше не отпустят! Ведь нельзя знать, что замышляют коммунисты!

Эти выпады, правда, не поколебали моего решения, да и очень уж соблазняла меня предстоящая встреча с Бехером, о котором я тогда уже много слышал и читал; и все же, должен откровенно признаться, шел я на это первое с ним свидание далеко не с легким сердцем и не без предубеждения. Я боялся, как бы Бехер не поставил меня лицом к лицу с такими проблемами, которые, быть может, грозят мне тяжелым внутренним разладом.

Мне сообщили, что встреча с Бехером состоится в одном из административных зданий, построенных внутри каменной ограды Суздальского кремля. На широкой лестнице меня поджидал младший офицер лагерной охраны и повел на второй этаж по коридорам со сверкающими чистотой широкими половицами. Из расположенного неподалеку медпункта пахло карболкой. Когда мы подошли к тяжелой дубовой двери в конце коридора, офицер отдал короткое распоряжение сопровождавшему меня часовому, затем, постучась в дверь и осторожно ее приоткрыв, весьма любезно обратился ко мне:

– Пожалуйте! Господин Бехер будет беседовать с вами здесь.

Из-за маленького столика встал Иоганнес Р. Бехер и спросил:

– Так вы, значит, полковник Штейдле из Мюнхена? Затем подошел ко мне:

– Прошу. Может быть, мы сядем? Вот сигареты. Я был очень рад, найдя среди сталинградских офицеров своего земляка.

Я сел против него. Справа и слева были окна, на дворе сияло солнце. Но в самой комнате пробирал холодок; оштукатуренные стены были голы, стульев мало, один простой шкаф. Глубокие оконные ниши выдавали толщину стен. Я попытался наскоро, с первого взгляда, составить себе представление о Бехере. «Так вот как выглядят интеллигенты, ставшие революционерами», – подумал я.

О том, что такое интеллигент, нам за последние несколько недель случалось нередко говорить, и повод для этого давали произведения Гейне, Бехера и Вайнерта. Том из нас, кто был постарше, вспоминались события после 1918 года, и понятие «интеллигент» в их толковании приобретало какой-то отрицательный оттенок, становилось синонимом человека, лишенного национального чувства; при этом слове возникали смутные представления об антинемецком пацифизме и интернационализме, об измене отечеству.

Когда же Бехер, поглядывая на меня поверх очков, стал раздумчиво и неторопливо рассказывать о Швабинге, я решил, что в его облике есть нечто очень бюргерское.

– А где вы кончили школу? В Мюнхене? Ваши родители еще живы?

Слово за слово мы разговорились.

– Стало быть, наши отцы, и ваш и мой, были юристами.

Зашла речь о Леопольдштрассе, Мартиусштрассе, Гогенцоллернштрассе. Во время первой мировой войны наши семьи жили по соседству. Там, в Швабинге, проходила наша юность – и моя и Бехера. Правда, Бехер, очевидно, считал меня старше, чем я был на самом деле, потому что я лишь с трудом мог отвечать на его вопросы о тогдашних кабаре художнической богемы. Я был тогда школяром, поэтому, конечно, имел представление о «Симплициссимусе» и кафе «Стефани"{77}, но знал все это только поверхностно и по афишам.

К чему, собственно, клонилась эта беседа? Казалось, Бехер вовсе не считается с тем, в какой обстановке мы встретились. Однако реальностью было то, что я военнопленный, а он вольный и что он вел беседу совершенно непринужденно, его ничто не тяготило, а я сидел против него, обуреваемый противоречивыми чувствами. Как ни хотел я относиться к происходящему без всякого предубеждения, все же меня не покидало чувство внутреннего протеста и сознание, что за моей спиной, по ту сторону двери, стоит часовой с автоматом. Таким образом, то, что говорил Бехер, подчас ускользало от моего внимания. А потом мне снова приходило на память какое-нибудь его стихотворение.

Какие же духовные сдвиги происходили в сознании этого поэта, который наряду с иными его произведениями, ставшими нам лишь теперь доступными благодаря лагерной библиотеке, но для кое-кого из нас совершенно неприемлемыми, писал стихи, говорившие о такой кровной связи с родиной, такие простые и правдивые стихи? Трудно было мне тогда попять, как сочетаются его политические взгляды и революционные стремления с любовью к Германии, воссоздаваемой им так искренне и достоверно.

Но в этот час прозвучало многое такое, что поднимало меня над лагерным существованием с его излишними и, к сожалению, весьма поверхностными пересудами среди многих товарищей.

Особенно притягивало меня к этому человеку то эстетическое наслаждение, которое доставляла мне его богатая и образная речь. Во время этой беседы я порой чувствовал себя словно бы исторгнутым из окружающей действительности, и только все слушал его и – хотел я этого или нет – вслушивался и в самого себя. Я непроизвольно отворачивался от него, затем встал, а он все продолжал говорить: о молодежном движении, о пехотном гвардейском полке, о Мюнхенском ферейне водного спорта{78}. Я подошел к окну, посмотрел на темно-красные кирпичные стены за огородом, увидел уходящую вдаль равнину, опоясанную иссиня-черной лентой лесов.

Сегодня, когда я пытаюсь восстановить и это в памяти, я могу с чистой совестью сказать, что в разговоре с Бехером не скрывал своего внутреннего несогласия с ним и существовавшей тогда еще во мне верности кастовому духу. На многие вопросы я отвечал только: «Так точно». Должно быть, мое лицо весьма ясно отражало отрицательную реакцию на некоторые вызывающе звучавшие вопросы Бехера. Наверное, этому я и обязан прозвищем «чурбан», которое он дал мне однажды, уже позднее. Впоследствии, правда, он писал и другое: «Сейчас я могу уже назвать „чурбана“ своим другом».

Бехер умел быть язвительно деловитым. Некоторые ого вопросы ошарашивали своей лаконичностью. Они метили в самую суть вещей. Ну что можно было ему ответить, когда он спрашивал:

– О чем думает этакий немецкий генерал? Или (и при этом лицо его почти леденело):

– О чем вы думали, когда вторглись в Советский Союз? Или:

– Почему эти сталинградские офицеры так замкнуто держатся?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.