Глава XIV ХЕЛЬСИНКИ. ПЕРЕПИСКА КУПРИНА С РЕПИНЫМ

Глава XIV

ХЕЛЬСИНКИ. ПЕРЕПИСКА КУПРИНА С РЕПИНЫМ

В Хельсинки, как обычно, мы остановились в гостинице «Фения» — самой лучшей, и, только поднимаясь по ее мраморным лестницам, увидев лакеев и кокетливых, в накрахмаленных передниках горничных, мы поняли, насколько мы были оборваны и неприглядны. И вообще наши средства нам не позволяли уже жить в такой гостинице.

Некоторое время, очень недолго, мы снимали комнаты у каких-то финнов. Сын хозяев с утра до вечера играл «Молитву девы» на скрипке, и это совершенно выводило отца из себя, он не мог работать. Потом этот молодой человек очутился в сумасшедшем доме. Мы сняли комнаты в пансионате. Там было много русских. Сначала мы жили в одной комнате втроем. Отец печатался в газете «Новая русская жизнь» — эмигрантском органе, выходившем в Хельсинки, а также в газете «Огни» в Праге. Многое из того, что Куприн тогда написал, он впоследствии сам называл клеветой, но проскальзывали и такие слова:

«Мне, например, чрезвычайно нравится их (большевиков. — К. К.) нынешнее отношение к Антанте вообще, а к Англии в особенности.

…Ни разу за свое тысячелетнее существование Россия не находилась в таком катастрофическом положении, как в наши дни.

Но послушайте, каким языком говорят большевики со старой Европой. Так никогда не осмеливались с ней говорить ни русские венценосцы, ни дипломаты, ни вожди — даже в самые цветущие времена Государства Российского, даже в те моменты, когда священный долг перед родиной и право сильного ясно требовали не просьб и соглашений, а приказаний и суровых действий».

Очутившись за пределами родины, среди людей чуждых ему, Куприн находится в тяжелом моральном состоянии.

Переписка с Репиным лучше всего расскажет, чем жил отец в первые месяцы после своего отъезда.

Нежная, полная взаимного преклонения дружба между Куприным и Репиным началась в первые годы XX века. Прочитав «Поединок», Илья Ефимович написал В. Стасову в 1905 году: «Замечательное произведение. Я давно уже ничего с таким интересом не читал. С громадным талантом, смыслом и знанием среды — кровью сердца — написана вещь».

Александр Иванович всегда считал Репина «художником величиною с Казбек». Часто сравнивал его в живописи с великим Толстым.

Начиная с 1905 года, отец часто посещал «Пенаты» — усадьбу Ренина в Куоккала (теперь Репино). По верованию древних римлян, пенаты — боги домашнего очага, семейного благополучия.

В 1920 году, очутившись в Финляндии, он часто пишет Репину, мечтает поехать в «Пенаты», где Илья Ефимович уже готовит полотно и кисти для портрета, который, к сожалению, так и не был написан.

В письма к Репину Куприн вложил всю свою любовь и тоску по родине.

Репин для Куприна был как бы олицетворением громадной силы и необъятного таланта русского народа. Поистине кровью сердца написаны эти письма…

А. И. Куприн — И. Е. Репину

«14 января 1920 г. (Хельсинки)

Многоуважаемый, обожаемый, дорогой Илья Ефимович!

Два письменных обстоятельства вдруг напомнили мне с необыкновенной живостью о Вас. Первое — я сейчас читаю „Дневник писателя“ Достоевского (1873 г.) и там нашел большую статью о „Бурлаках“. Второе — в тот же день ко мне зашел С. Животовский и сказал, что Вы в письме к нему упомянули, кстати, и обо мне двумя-тремя словами теплого колорита. Вы представляете только, как меня это сообщение обрадовало здесь, в глубоком тылу, среди равнодушных, скучных, себялюбивых, жадных и трусливых бездельников и абсолютных невежд!

Меня застала волна наступления С<еверо>-3<ападной> армии в Гатчино, вместе с нею я откатился и до Ревеля. Теперь живу в Helsinki и так скучаю по России… что и сказать не умею. Хотел бы всем сердцем опять жить на своем огороде, есть картошку с подсолнечным маслом, а то и так, или капустную хряпу с солью, но без хлеба… Никогда еще, бывая подолгу за границей, я не чувствовал такого голода по родине. Каждый кусок финского smorgos’a становится у меня поперек горла, хотя на самих финнов жаловаться я не смею: ко мне они были предупредительны. Но я не отрываюсь мыслью о людях, находящихся там…

  Искренно и всегда Вам преданный

     Ваш А. Куприн».

И. Е. Репин — А. И. Куприну

«19(6) января 1920 г.

Куоккала

Только сейчас получил Ваше дорогое письмо от 1-го — 14 января.

Вот не ожидал!!! Милый, великодушный Александр Иванович… да это не сон ли?! Могла ли когда думать Гатчина, что Куприн будет скучать о ней и вспоминать картошку с подсолнечным маслом и хряпу!..

О, времена! О, проклятое рабство. А и со мной финны обращаются очень дружески… Это было так давно, что я тут голодал: вобла да вобла и пасха, а вместо кулича все вобла; а хлеба никакого… Но я тут одиночествую: дочери Веры уже более года не видел, она в Питере. Дом здесь отапливается только частями — нет дров… А у Веры (Карповка, 19) в комнатах 3 гр. мороза — замерзает и пр., что уже Вам известно лучше».

А. И. Куприн — И. Е. Репину

«29 февраля 1920 года Хельсинки

Дорогой, прелестный, великий Илья Ефимович!

Две недели подряд я хлопотал о визе в Куоккалу. Хотелось, до колик, поехать повидаться с Вами хотя бы на денек. Но разрешение так запоздало, что ко времени его получения я уже был лишен возможности поехать. Это мне, конечно, в наказание за то, что я раньше, чем действовать, не спросил Вашего согласия. Ибо кто-то очень метко сказал: „Лучшие сюрпризы те, о которых заранее предупреждают…“ Господи! Как хочется не поехать, а только внутри себя чувствовать: „Вот захочу и поеду“.

Сейчас, когда я пишу глубокой ночью, вспоминается мне один летний день далеко в Куоккала, так лет 14–15 тому назад. Я был у Горького. Он собирался к Вам читать свою пьесу „Дети солнца“, а во время этого чтения М. Ф. Андреева должна была Вам позировать для портрета. Андреева у себя дома была в очень простом, но чрезвычайно милом платье, черном, которое шло к ней как нельзя лучше. Но Горький стал ее уговаривать, чтобы она надела какое-то другое платье, которое ему „так нравится“.

Не помню теперь, что именно она надела, что-то очень говорливое, и мы пришли к Вам. Помню Ваш прищуренный взгляд и голову, слегка склоненную набок, когда Вы к ней быстро присмотрелись и потом спросили, нет ли у нее чего-нибудь другого, попроще. Тогда она отправилась домой и через некоторое время явилась в прежней, утренней одежде. Невольно Вы польстили верности моего взгляда, и, сознаюсь, мне это тогда было приятно. До сих пор этот маленький случай был тайной между нами. Я также должен сказать, что я не так прислушивался к чтению пьесы (я не умею слушать, если читают вслух, сейчас же, прицепившись к любой мысли, начинаю думать о своем и прихожу в себя лишь тогда, когда обедня кончается), как любовался Вашей работой. Палитра у Вас лежала на полу (это было в стеклянном павильоне): Вы придерживали ее ногой, когда нагибались, чтобы взять краску; отходили, всматривались, приближались, склоняли голову и слегка туловище, с кистью то поднятой вверх, то устремленной вперед, писали и быстро поворачивались, и все это было так естественно, невольно, само собой, что я видел, что до нас, посторонних зрителей Вашего дела, Вам никакого интереса не было: мы не существовали.

Тогда-то, помню, я подумал: „А ведь как красивы все бессознательные движения человека, который, совершенно забыв о производимом впечатлении, занят весь своей творческой работой или свободной игрой“.»

В этом же письме отец обращается к Репину с просьбой:

«…И еще одна просьба, вымолвить которую я бы ни за что не отважился, до того она нагла. Мне хотелось бы иметь у себя, всегда при себе и с собой, хоть какой-нибудь клочок, на котором что-нибудь сделано вашей рукой. Уверяю, что впервые в моей жизни я попрошайничаю таким образом и делаю это, во-первых, из моей сорокалетней (я мальчишкой-кадетом впервые увидел ваши картины в Третьяковке) неизменной любви к вашему гению, а во-вторых, бог весть как еще разойдутся и когда сойдутся наши дороги, — думаю уехать в Америку. А моя просьба скромная, все равно чем это будет сделано — пером или карандашом (уголь я не сумею зафиксировать), и все равно что — дерево, петух, скамейка, руки, лицо, финн, рыба, треугольник. Это не для коллекции, а для складня. Откажете — я не обижусь. Боюсь только, что на вас произведу неприятное впечатление просьбой. Этого ужасно боюсь.

     Ваш душевно А. Куприн».

И. Е. Репин — А. И. Куприну

«3 марта 20 г.

Обожаемый Александр Иванович,

…Вы думаете принести жертву — приехать сюда. У меня разыгралась фантазия: дня на три?! Да, предупредите! Сюрприз этот стоит использовать внимательно. И я с холстом и красками, сейчас же начну с Вас — ну, что выйдет… А как хотелось бы. Я так давно не видал Вас… Тогда, еще очень молодой, Куприн мне казался похожим на молодого Вакха. Но скромный, очень скромный, приезжал на вело и в нашей тесненькой столовой забирался в самый угол. А какая силища, какая мускулатура! Такие формы бицепсов и дельт не спрятать: все сквозит под рубашкой. И мне чувствовался всегда такой вес в этом Дионизисе! Мы тут сидим: Горький, Андреев, Скиталец и еще многие; но когда я невольно тянулся к Куприну, то мне казалось, он своей тяжестью подымает нас всех на доске. Ах, да если бы Вы сюда приехали! Но торопиться не следует. Здесь еще все занесено глубоким снегом; в доме обогреваются только три комнаты, и я трепещу: Вы заскуча-а-аете?.. от моей древности. А через месяц уже будет сносно. И тогда покажу Вам целый иконостас для выбора — берите, что понравится.

Вспоминаю анекдот — Вы знаете — я слышал это от Лернера. Будто бы однажды Пушкин на коленях выпрашивал у Брюллова понравившийся ему рисунок. Я даже нарисовал, вроде карикатурки, эту сценку и подарил ее Лернеру.

Приезжайте, приезжайте, милый, дорогой, светлый… А как Вас любил Лев Толстой. Когда мы гостили у них зимою однажды, он все читал Ваши творения, с какой-то радостью до слез…

Ваш Илья, ибо есть еще Юрий, который видел Вас (счастливец) в Гельсинках, в каком-то ресторане, с Вашими дочерьми.

     Репин».

В одном из следующих писем Куприн пишет Репину:

(1920, Хельсинки)

«Кажется, Филипп II Испанский, посетив мастерскую Сурбарана, следил за его работой и осмелился сделать ему замечание технического характера. Художник возразил, не оборачиваясь:

— Полагаю, ваше величество, что если бы вы присутствовали при сотворении господом богом мира, вы не отказали бы и ему в своих советах.

Так сейчас буду и я перед Вами.

Почему, Илья Ефимович, вам никогда не приходила в голову мысль написать „Дядю Ерошку“ (из „Казаков“), этого охотника, пьяницу, джигита, пана, анархиста, язычника, от которого так уютно и неприятно пахли чихирем, табаком и дичью…

     Ваш весь А. Куприн».

И. Е. Репин — А. И. Куприну

31 марта 1920 года. «Пенаты».

«Ах, дорогой, милый Александр Иванович — неужели я Вас не дождусь уже?! А комната Ваша готова, и я все мечтал, что вы будете заказывать блюда — что вы любите… И холст готов, и дом уже почти весь теплый… Разумеется, есть вещи поважнее, и я смиренно поджимаю хвост…

Благодарю, благодарю за письмо. Только Вы меня не балуйте, не развращайте. Я, особенно теперь, так прозрел об искусстве, так понял суть его и так часто вспоминаю тургеневское — „Человек делает не то, что он хочет, а то, что он может“. И совесть грызет, как никогда еще, за слишком щедрую оценку моих данных. Да, мне в этом везло, ну зато и достанется на том свете… Простите ради бога… Это я захныкал, когда получил известие от Леви, что Вашему разрешению на проезд уже истек срок — разноздрили!..

А насчет дяди Ерошки — эх, богатая мысль, — какой Вы художник! Но я даже уже теоретически дошел, что иллюстрировать — значит идти на верную неудачу. Каждый chef d’oevre но потерпит повторения и наказывыет презрением за тщетные потуги (а сколько у меня их было!), равняться с ними — никогда не сравняться!

А Вы напрасно отвертываетесь от ваших стихов. Львиная доля, и на них видна и „кровь, что мы зовем поэзией“, бьется… Но еще раз простите — это не моя компетенция. А все еще подожду… авось.

     Ваш Ил. Репин.

А я погружен в „Яму“. Автор беспощадно вскрывает анатомическим ножом. Человечность, равенство со всеми пороками встают во всей своей пластике. Страшная назидательная картина».

После нескольких месяцев нашего беспросветного прозябания в Гельсингфорсе Александру Ивановичу пришлось решать нашу дальнейшую судьбу. Вот последнее письмо Куприна Репину из Гельсингфорса:

«…Не моя воля, что сама судьба наполняет ветром паруса нашего корабля и гонит его в Европу.

Газета скоро кончится. Финский паспорт у меня лишь до 1 июня, а после этого срока будут позволять жить лишь гомеопатическими дозами, и придется мне через день бегать по канцеляриям, стукаться лбом, умоляя о продлении. Да и финны, столь широко покровительствуемые Вами… Я их уважаю по-прежнему. Но это люди с другой планеты, селениты, морлоки, жители о-ва доктора Моро. Тоска здесь… Впрочем, тоска будет всюду, и я понял ее причину вовсе недавно. Знаете ли, чего мне не хватает? Это двух-трех минут разговора с половым Любимовского уезда, с зарайским извозчиком, с тульским банщиком, с володимирским плотником, с мещерским каменщиком. Я изнемогаю без русского языка! Эмигранты, социалисты, господа и интеллигенция — разве они по-русски говорят? Меня, бывало, одно ловкое уклюжее словцо приводило на целый день в легкое, теплое настроение. Помню, я говорил извозчику: лошадь-то у тебя, Ваня, как исхудала». А он мне: «Что и говорить. Одно основание осталось!» Основание! Какая чистая замена иностранного слова «скелет»! Вот когда я понял до конца ту загадку, почему и Толстой, и Пушкин, и Достоевский, и Тургенев (немного вычурно) так хорошо признавали в себе эту тягу к языку народа — и к его непостижимой, среди грубости, мудрости. Как-то жалко, жалко мне, что уеду далеко от Вас. Я и в третий раз пробовал было пощупать путь в Куоккала — не выходит. Да и газету надо проводить до ее почетного конца. Буду писать Вам из… Вот и сам не знаю откуда.

Есть три дороги: Берлин, Париж и Прага. На столбе под именем городов что-то написано. Но я, русский малограмотный витязь, плохо разбираю, кручу головой и чешу в затылке. А главное, мысль одна: «домой бы…»

Началась переписка отца с разными странами. Его звали принять участие в недавно возникших русских эмигрантских газетах.

Париж во все времена имел притягательную силу. Со всех сторон сюда стекалась русская эмиграция.

Широкое гостеприимство «жертвам революции» со стороны французского правительства было политическим шагом.

Мои родители стали хлопотать о въезде во Францию. Но когда наконец все формальности были выполнены, произошла задержка из-за денег, которых ждали из издательства. В Гельсингфорсе вышла книга отца «Звезда Соломона», а в Праге перевели на чешский язык сборник его детских рассказов. Пришлось продлить визу еще на месяц.

Ни одной минуты отец не думал, что он отдаляется от родины на долгие семнадцать лет, что эти мрачные годы с непроходящей тоской по родине сломят его богатырское здоровье и что в жизнерадостной Франции померкнет его страстная любовь к жизни.

26 июня 1920 года мы наконец погрузились в порту Або на небольшой черный товаро-пассажирский пароход «Астрия», перевозивший также и кокс, — жалкое суденышко, все время накренявшееся набок.

Погода была отвратительная. Грязное небо, желтые рваные волны…

Мама и я, да почти все пассажиры, страдали от морской болезни. Отец — «старый морской волк» — пропадал целыми днями среди экипажа, изредка навещая нас, «умирающих». Когда мне становилось легче, я убегала к нему, и мы фотографировали, стараясь запечатлеть наше путешествие. Подкрадываясь и прячась, долго охотились за капитаном, этим недосягаемым лицом, «хозяином своего корабля после бога».

До Копенгагена шли три дня и стояли там несколько часов. Сойдя на берег, мы накинулись на бананы, продававшиеся в порту пудовыми гроздьями. Мне запомнилось несметное количество велосипедистов всех возрастов. Казалось, что все население, от малых детей до бабушек и даже священников, катится на колесах.

Потом снова плохая погода, ветер и качка до порта Гуль в Англии.

В Лондоне нас встретили Гермашовы, знакомые по 1918 году в Москве, у которых мы снова остановились. Сам Гермашов был хвастун и враль. Он много пообещал моим родителям. У мадам Гермашовой была только одна страсть в жизни: уникальное ожерелье из двух рядов розовых крупных жемчужин, купленное у морганатической жены великого князя Михаила — Брасовой за двести тысяч рублей. Мадам только тем и занималась, что перенизывала ожерелье целыми днями.

От Лондона, где мы пробыли два дня, впечатления у меня остались довольно смутные.