СЛОВО И МЫСЛЬ В РЕЗЕРВАЦИИ, ИЛИ МОНОЛОГ В НАМОРДНИКЕ…
СЛОВО И МЫСЛЬ В РЕЗЕРВАЦИИ, ИЛИ МОНОЛОГ В НАМОРДНИКЕ…
1.
Что такое, в сущности, — творчество?
Жизнь волнует, а иногда и потрясает каждого человека, в особенности если он формируется и претерпевает беды в «минуты жизни роковые», вроде великих российских смут 1917–1921 или 1991 — 1993 годов. Сюда же надо отнести и год 1930–й в деревне (раскулачивание), годы 1941–1942 (разгром наших армий, паническое или неорганизованное отступление до Сталинграда) или экономический обвал 1992 года с «диким рынком» по Гайдару и Явлинскому, с пресловутым «отпуском цен», направленным в основном на ограбление всего населения во имя создания «среднего класса» и «новых русских ловкачей» нерусского обличья…
Жизнь волнует всех поголовно, травмируя, а иногда и убивая наиболее слабых; многие стараются уклониться от ударов судьбы или тяжелых впечатлений и поскорее забыть о них, но есть специфическая категория граждан (впрочем, весьма немногочисленная), не только ревностно отбирающая в душу те или иные особенности, взлеты и несообразности бытия, но и старательно фиксирующая их на бумаге или холсте, причем с определенной фокусировкой. Это племя писателей, художников. Да добро бы для себя только, в дневнике или памятной какой?нибудь тетради, а то ведь стремятся все свое отношение к происходящему и даже к власть предержащим мира сего предать гласности, размножить типографским способом, выставить на всеобщее обозрение в виде книжной продукции. И даже — о, неразумные! — повлиять как?то на жизненные отношения, защитить слабого, урезонить жестокосердного, устыдить взяточника и т. д. И вот тут?то их ожидают почти непреодолимые препятствия, а то и опасности.
Читатель несведущий может подумать, что писателя «хватает и не пущает» официальная цензура, правительственный чиновник.
Но это далеко не так. (За 45 лет литературных мучений Азмногогрешный живого цензора ни разу в глаза не видал!) Писателя держит в когтях именно некое читательское мнение о жизни, которое принято считать «общественным» или «спущенным сверху» и т. д. Кроме того, надо еще уточнить, что так называемое «общественное» мнение на поверку не является таковым в широком понимании слова. То, что думают в глубинке крестьяне (колхозники) или рабочий ЗИЛа, КамАЗа, рядовой русский учитель, врач, агроном, ровным счетом никого не интересует и не может входить в пресловутое «общественное мнение» даже как компонент. А формируют и паразитируют на нем не очень широкие, скорее — узкие круги московско — питерской «интеллектуальной» элиты, салоны сановных дам — жен членов Политбюро ЦК, от века изъясняющиеся на французско — нижегородском наречии. Это вполне космополитическая (многонациональная) среда, лишенная каких?либо корней в народе, а, следовательно, и национального самосознания, зато обуреваемая великой спесью всезнайства и великим тщеславием «богоизбранных» служителей культуры и морали — какой бы она ни была. В РАППе они ревностные хранители идей некоего «пролетарского искусства», хотя до сих пор никто не знает, что это такое; в Союзе писателей — «социалистического реализма» в его крайней, догматической форме, в «Апреле» (некой отпочковавшейся от СП секте «демократов — террористов») — сокрушения того же «соцреализма», которому они и их праотцы пели осанну более пятидесяти лет. У них — свои «патриархи» и «гении», хотя трудно было бы обосновать, скажем, почему какой?то «Ю. Олеша» или «В. Шкловский» являются таковыми.
Извиваются и модернизируются они, понятно, не только ради должностей и хлеба насущного, для них это — пожизненный престиж, возможность диктовать свои условия. И вырабатываемое ими «общественное мнение» как бы священно и неприкосновенно, как истина в последней инстанции или религиозный догмат. Взирайте, внемлите и трепещите! Ибо в данном случае предупреждение, само
по себе хотя и негласное, но неукоснительное: ослушник немедленно приговаривается, в основном «методом замалчивания», к духовной смерти. Если даже он и пробьется со своими произведениями на страницы изданий, скажем, в силу их неординарности, то сонм присяжных критиков, литературоЕдов, а за ними и преподавателей — филологов будет обходить его имя молчанием, как прокаженного, до конца дней. Если же у отверженного найдется сильный покровитель (как, скажем, у Шолохова в момент публикации 1–го и 3–го томов «Тихого Дона»), то из благороднейших либеральных кругов Москвы и Питера в темные массы будет брошена приторно — ядовитая байка о плагиате, то есть украденной рукописи… А это — как ведро мазута, отмыться трудненько. И, главное, виноватых?то после не найдешь.
Постоянно разглагольствуя о каких?то либеральных миражах и доктринах, о «правах личности» и «отмене смертной казни» для убийц, насильников и похитителей детей, по — французски изысканно грассируя, эти люди буквально со сладострастием истязали и сживали со света десятки и сотни талантов, почему?либо не вписывающихся в их среду и их «регламент». Трагедия Сергея Есенина и его друзей — крестьянских поэтов (Клюева, Панина, Клычкова, Орешина) была не единственным актом их «возмездия», это был только эпизод в череде насилий и убийств. Михаила Булгакова обложили со всех сторон, как волка в облаве, не давали проявить себя ни в прозе, ни в драматургии, ни на службе в театре.
Стараясь вроде «приблизиться к народу», просвещенные деятели РАППа провозгласили лозунг «одемьянивания поэзии», под который никак не подходил самобытный и ершистый Павел Васильев. А чуть стал протестовать — тут же был оклеветан, посажен в тюрьму и расстрелян… Претендуя на высочайший интеллектуализм и, разумеется, на «гуманизм», эта литературная «хевра», с другой стороны, не приняла и интеллектуальной прозы Евг. Замятина, исключительно потому, что он был русский, стеснялся грассировать. И — обрекла на духовную смерть, выезд за границу.
При первых признаках травли в Москве юный автор «Донских рассказов» и «Лазоревой степи» Шолохов сбежал с молодой женой в родные края, в станицу Букановскую, в дом тестя — подальше от всевидящих очей богемы. Уезжая, будто бы сказал в сердцах: «Ну гады! Поеду писать такой романище, что после не угрызете!» Роман?то написал, но с публикацией сразу же возникли непреодолимые трудности: книгу еще при первой читке сочли «белогвардейской литературой» и швырнули в шкаф отвергнутых графоманских фолиантов на съедение мышам. И если бы не помощь А. Серафимовича (по 1–й книге) и лично В. И. Сталина (по 3–й), то читающая Россия никогда бы не имела «Тихого Дона»…
Смерть Маяковского (самоубийство) была настолько театрализованной, что за нею довольно отчетливо просматривался злодейский сценарий, повлекший за собою преступную и пошлую судебную возню «наследниц» за право творческого и денежного наследия поэта. Но ни пошлость, ни преступность действий и поступков многочисленных ходатаев Лили Брик никогда не отторгали их от всемогущего «культурного» клана Москвы и Питера; наоборот — повысили их престиж, авторитет и рейтинг. Они были — свои, зато «чужого» Дмитрия Фурманова, единственного героя гражданской войны в их «революционной» среде и даже орденоносца, в два счета затравили на заседаниях РАППа и довели до инфаркта в 35 лет. Чистоту своих рядов эта публика сохраняла рьяно, истово.
Лишь иногда, в пору гигантских потрясений, когда всенародная беда ощутимо касалась и их благополучия, какой?нибудь признанный мэтр и блюститель литературной моды, вояжируя между Москвой и Ташкентом, вдруг снисходил до откровения:
Знаешь, Алеша, все?таки Родина — Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил…
Неплохо, как видите, сказано. Но — лишь до замирения на
фронте. К тому же такие признания в общем?то почти ничего не меняли во внутренних и внешних отношениях «клана» (богемы) с окружающей средой поднимающихся из народа талантов.
2.
Ты — еще не родился, а тебя уже ждут враги. Нет, не банальный Сальери, которого может и не быть, а хорошо организованная «банда поэтических рвачей и выжиг»…
До самой войны русская мысль бессильно клокотала и пенилась, как речная вода у бетонной плотины, и не могла пробиться к жаждущему сердцу читателя. Если учитывать всю массу издаваемой «пролетарской» макулатуры, то исключения были крайне редки: «Тихий Дон» Шолохова, некоторые рассказы Лавренева («Сорок первый»), «Страна Муравия» Твардовского, сильно подпорченные на сцене МХАТа народные эпизоды из пьесы «Любовь Яровая» Тренева, «Дни Турбиных» Булгакова, некоторые стихи Луговского и Павла Васильева — вот, пожалуй, и все.
Война, наряду с голой пропагандистской публицистикой и плакатом даже в литературе, вдруг открыла двери для задушевной песенной лирики Фатьянова и Исаковского, дала пищу и материал для гениального творения Твардовского «Василий Теркин». Вновь подтверждалась старинная поговорка, что «вода дырку найдет…». Народ вновь почувствовал себя народом, а не гонимым стадом. Но это мгновенно почувствовали в интеллигентных салонах Москвы и Питера, подключили Агитпроп и МГБ. Вслед за «делом» ленинградского партийного секретаря Алексея Кузнецова («Русская партия в ВКП…») и его расстрелом, снова, в который раз, начали закручиваться идеологические гайки, опять «пошла писать губерния» в редакциях и издательствах. Стали вылавливать даже «маскирующихся» и «нейтральномыслящих», краем захватили и «своих» — Ахматову и Зощенко… Вот примерно в это время и вступило в литературу (то есть в борьбу и возню с призраками) поколение нас, нынешних «стариков».
…Молодому начинающему автору хочется, конечно, напечататься. Но корпеть над бумагой его заставляет все же другое чувство и желание: выразить свое личное отношение к жизни и свой взгляд на увиденное и услышанное, на те народные подвиги и страдания, которые потрясли его и запали в душу. Тут человек преодолевает и «сопротивление внутреннего редактора», и свое неумение, и нехватку зарплаты до конца месяца, и пытается все же высказать ТО, что по внешним условиям ВЫСКАЗАТЬ попросту НЕЛЬЗЯ. И — высказывает, если, конечно, сумеет. Высший тому образец — «Поднятая целина» М. А. Шолохова, где за внешней «партийностью» и «идеологической бесспорностью» показа коллективизации, как шило из мешка, торчит УМЕЛО ВПРАВЛЕННАЯ ТУДА правда события, трагедия раскулачивания, ужас нравственного произвола с той и другой стороны (сначала — убийство Хопровых, а потом — убийство Тимофея Дамаскова Макаром Нагульновым…) Для писателей — отдельно обращаю внимание: вдумайтесь в фамилии — Нагульнов и Дамасков. Первая идет от распутной бабы, «нагулявшей» плод, вторая — от Дамаскина, святого, которому за веру отрезали кисть руки, а она после усердных молитв — обратно приросла!
Но, по пословице «Что положено Юпитеру — не положено быку», тем более молодому неучу, юного сочинителя тут же, в точности, как бычка — двухлетку, вежливо взналыгивают и отводят в сторонку от уже найденной Гением литературной борозды: тут — ТАБУ, ищи сам…
Надо к тому же сказать, что юную душу творца почему?то обуревает глуповатая, но тем не менее пленительная химера: а ведь и редакторы, мол, видят жизнь живую точно так же, как и простые смертные, а поэтому им нет никакого резона думать иначе, чем Я! Поэтому даже из чисто нравственных соображений они сделают вид, что не заметили ничего такого в моей рукописи!
Всю жизнь будешь в этом разочаровываться, больно ушибаться и — продолжать тешить себя надеждой… В общем, все повторяется от века: надежды юношей питают…
3.
Не претендуя на упоминание в когорте выдающихся литературных имен, тем не менее расскажу о некоторых ярких подробностях собственной литературной биографии — хотя бы потому, что она литературная. Да и материалом литературы, как правило, является судьба рядового человека.
…Освободившись из лагеря в 1946 году и малость обустроившись с жильем и работой в управлении нефтеразведочного треста — рабочий поселок Вой — Вож, Коми АССР, — я уже через полгода начал большую повесть о героическом труде нефтяников Севера в период воины с фашистами, под названием «Далеко от фронта». Вышедший в 1948 году и нашумевший роман В. Ажаева «Далеко от Москвы» тут же заставил меня поискать новое название, и поскольку речь у меня шла о геологической разведке нефти, точно вылилось длиннющее, идеологически выверенное словосочетание «Неиссякаемый пласт». Но главного?то это не касалось, ибо скрытый «заквас» романа, который и мобилизовал мои творческие силенки и возможности, таился отнюдь не в плакатном героическом труде, а в некоторой особенности судеб моих героев — людей, оказавшихся почему?то в этот период в таежных бараках, на скудном пайке, под произволом не начальства, — нет! — а своего же ворья, вводящего своеобразный «подоходный налог» за «безмятежность сна» и «непропажу валенок и штанов…». Уже тогда просматривалась в жизни глобальная опасность полной «демократии» и «свободы личности»… Судьбы этих людей были изломаны чуть раньше, до войны, так называемыми «социальными бурями», «экономическими сдвигами» и «пятилетками», однако сказывались на их отношениях и теперь…
В 1949 году роман был закончен, переписан ровненьким каллиграфическим почерком в особой амбарной книге (только что не прошнурованной!) и отослан на консультацию в Ленинград, в Союз писателей. Как человек «общественный», а главное, молодой, я полагал, что какая — никакая литературная
консультация мне поможет в доведении рукописи до желаемой кондиции, а затем, может, и до издания книги. Чем черт не шутит!
Результат рецензирования превзошел все мои ожидания. Два писателя — Всеволод Кочетов и Эльмар Грин (свежий лауреат Сталинской премии) — единодушно одобрили рукопись, невзирая на ее «нетоварный» вид, а Кочетов свою рецензию начал с недвусмысленной фразы: «А. Знаменский написал замечательную книгу».
Надо сказать, что обе эти рецензии были даны с большими авансами автору — провинциалу: в рукописи, кроме удачных зарисовок с натуры, было достаточно и «провальных» мест дешевой риторики, и растянутых описаний природы Севера, и морализаторства — напрямую, что не поощрялось даже в «эпоху бесконфликтности в литературе». Секрет же такой снисходительности, как мне теперь представляется, был объясним причинами прямо глобальными. Прошло всего три года после «погромного» постановления ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», весь аппарат областного Союза писателей перешерстили, а один из двух региональных журналов вообще закрыли. Новые руководители Союза писателей просто обязаны были искать и «воспитывать» новые кадры литературных талантов. А про то, что новоявленный автор «Неиссякаемого пласта» — бывший 3/К, да еще по 58–й статье, то есть политический, там никто и подумать не мог, ибо в анкетке я указал только место работы, разумеется, по вольному найму. (Надо уточнить, что из лагеря в 1946 году я был освобожден «с прикреплением к производству», без права ухода с должности инженера по нормированию, что являлось по сути скрытой ссылкой, поселением навечно в Коми АССР. Но выезд в отпуск, к родным или даже к злачным курортам еще дозволялся… Я тут же испросил зимний отпуск и махнул в Ленинград, нимало не обеспокоясь тем, что вновь рисковал арестом и тюрьмой. Паспорт мой был выдан «согласно статье 39–й Положения о паспортах», а с такой пометкой в паспорте мне запрещалось появляться
не только в Москве и Ленинграде, но и во всех областных центрах страны, а также в Сочи и Ялте, где я мог «организовать теракт» в отношении какого?нибудь отдыхающего члена Политбюро… Но такую пометку могли обнаружить только в гостинице или в милиции, и я это понимал. Значит, на ночлег следовало определяться у знакомых, на частной квартире. И такая возможность для меня в тот момент нашлась.
Забота о молодых писателях к тому времени дошла до столь высокого уровня, что моя рукопись в городе на Неве к моему приезду была перепечатана на машинке в четырех экземплярах — бесплатно, как вещь, безусловно, перспективная.
Я взял первый, самый чистый экземпляр, полюбовался своей фамилией в машинописном виде и, воодушевленный сверх меры, направился к редактору «Звезды» В. П. Друзину. Валерий Павлович, партийный до мозга костей литкритик с седым проборчиком на лысеющей голове, выглядел празднично и приветливо. Портрета Сталина в его кабинете не было, осеняла его голову борода Льва Толстого в рамке красного дерева. И выслушал он меня со вниманием, и голос его был по — отечески добр:
— «Неиссякаемый пласт»? Знаю, читал. Интересно. Но… печатать не будем.
— Как же это? — опешил я. — А рецензии? И перепечатали вот… в порядке помощи начинающим…
— Хорошо, что перепечатали. Но… понимаешь, в Ленинграде сейчас около пятисот писателей и склонных к литературе журналистов. Все они, понимаешь, хотят кушать. А журнал, после известного тебе постановления ЦК партии, — один. Мы их при всем желании не сможем пропустить на своих страницах даже в порядке живой очереди. За «варяга» из какой?то Коми республики с меня кожу снимут на партсобрании. Понял?
Понять?то я понял, но отступать не хотелось, и день спустя пошел за практическим разъяснением (а по сути с жалобой) к председателю Союза писателей А. Г. Дементьеву.
Это был очень умный, сановный господин в дорогом, отнюдь не пролетарском костюме, с золотыми запонками в белоснежных манжетах и — довольно странная фигура в послевоенном литературном хозяйстве страны. Вот он, после известного постановления ЦК ВКП(б) 1946 года о «мелкобуржуазных» и космополитических увлечениях в среде ленинградской интеллигенции, был вместе с В. П. Друзиным направлен на «оздоровление обстановки», стал председателем Союза писателей области. Вводил жесткий партийный контроль для образумливания заблудших ленинградских овечек и направления их творчества по единственно правильному идеологическому пути. Но — пройдет время, и в начале 70–х годов он тем же Центральным Комитетом партии будет переведен в Москву в качестве первого заместителя редактора журнала «Новый мир», в помощь А. Т. Твардовскому для… возможно более изощренной «демократизации» в среде писателей преимущественно космополитического толка. Не странно ли?
Но это — потом. А пока он сидел передо мною царственно за широким столом и лениво поигрывал холеными пальцами по столу, словно композитор по невидимой простым глазом клавиатуре. Я довольно горячо и немного сбивчиво пожаловался на редактора Друзина, не желающего работать с молодыми авторами.
— Дело?то очень простое, молодой человек! — сказал А. Г. Дементьев. — Сейчас у нас все стали службистами — карьеристами. И я, и Друзин, и ты — все мы отчасти этим прихварываем… Он эту твою рукопись просмотрел, конечно, и задумался. Что он будет иметь от этой публикации: орден на борт пиджака или — выговор по партийной линии? И вышел у него, по логике рассуждения, — неизбежный, так сказать, выговорок — с. М — да!
В недостатке откровенности я его упрекнуть не мог.
— Но почему же?! — я тут, откровенно говоря, струхнул, боясь, что он откуда?то узнал о моей недавней биографии. Но оказалось, что дело было в другом.
— Гм, почему! Читал ли ты последний номер «Нью — Йорк тайме», официоза США?
— Н — нет… Я и по — английски не очень…
— А надо бы почитать. Эти презренные писаки — империалисты именно в последнем номере «Таймс» утверждают, болваны, что у нас в СССР практикуется с 30–х годов рабский труд! А? Дескать, в лагерях?то у нас люди совершенно бесплатно работают, за горбушку…
Тут А. Г. Дементьев презрительно усмехнулся (по отношению к западным писакам, разумеется), потом для разрядки закурил «Герцеговину Флор», и, выпустив дымок, резко, словно следователь на дознании, качнулся всем телом ко мне:
— А ты — что пишешь!?
А я, хоть и очень замаскированно, писал о том самом… И опять перепугался, теперь уже — за свой паспорт.
— Да они у меня вроде уже освободились… По вольному найму. Биографии, конечно, давят существенно, но — нефть Волховскому фронту дали в рекордные сроки…
— Понятно. Все мы умные тут, не хуже тебя. И даже поможем посильно. Мы немножко обтешем твою рукопись и отдельные куски дадим в «Ленинградский альманах», он выходит один раз в год. Дадим тебе «зеленый свет» в литературу, но — одновременно — и надерем уши! Согласен? Теперь найди редактора П. Далецкого и отдай ему рукопись, я с ним уже говорил о тебе. Лады? — И протянул на прощание большую, мягкую, почти отцовскую ладонь.
Мировой мужик! И в паспорт мой не заглянул. Как не порадоваться?
Уезжал домой я со сложными чувствами, уповая на время. И вдруг недели через две — три получаю письмо из Ленинграда, от секретаря секции прозы Г. Холопова, с которым я уже успел познакомиться и который мне почему?то симпатизировал.
«Дорогой Анатолий! — писал он. — С «Ленинградским альманахом» песня длинная, до конца года, да и неизвестно, какую часть они смогут взять. А вот тут приехал редактор журнала «На рубеже» А. И. Титов и криком кричит: дать хоть какую?то прозу на 2–3
номера, нечего у них печатать. Журнал выходит в Петрозаводске, ежемесячник, репутация у него устойчивая. Можем предложить твою рукопись. Я советую тебе принять этот вариант. Телеграфируй согласие».
Еще бы! Я пошел на почту и отбил телеграмму: «Отдайте рукопись в Петрозаводск».
Далее все происходило буквально по часовому регламенту. В далекий, едва оттаявший от долгой зимы Вой — Вож прилетела телеграмма — вызов от редакции неведомого мне журнала «На рубеже», и вот я уже летел едва ли не на крыльях в купейном вагоне «Воркута — Москва» с двумя пересадками: в Вологде и на станции Волхов. Куда?то на северо — запад, к самому Ладожскому озеру и бывшему Беломорканалу. И близость эта как?то обнадеживала: все в одной стране живем!..
Здесь сложнее было с паспортом, знакомых обладателей жилья не было, но необходимые 1–2 ночи я надеялся скоротать на вокзальной скамейке, вроде пассажира — транзитника. Но риск был огромный: уже на вторую ночь меня бы засек милиционер…
Приняли меня хорошо — и редактор Алексей Титов, поэт (бывший дивизионный политработник, блокадник из Ленинграда), и председатель Союза писателей Антти Николаевич Тимонен, депутат Верховного Совета и член ЦК партии Карело — Финской ССР. Мягко пожурили меня за «бытовизм» и, не говоря худого слова, тут же положили передо мной на стол ножницы и дали пузырек с клеем: требовалось убрать все те куски, которые так смутили в Ленинграде В. П. Друзина и А. Г. Дементьева. А их было немало.
И я послушно и безропотно обкорнал собственную рукопись. При нынешнем общественном целомудрии это покажется едва ли не святотатством, но просил бы по — человечески учитывать и мое состояние:
1. Нагрудный карман мне прожигал злополучный паспорт с 39–й статьей о паспортизации, и надо было обернуться с пребыванием в «запрещенном» городе хотя бы в двое суток…
2. Важно было, по моему разумению, пройти первую журнальную публикацию, а в отдельной книге можно было еще восстановить наиболее дорогие для меня куски текста.
3. Такая «кастрированная» публикация была на первых порах для меня полезна по месту жительства в Коми АССР, в тресте, дабы не навлекать на себя режимных строгостей от местного отдела МГБ…
Пока я резал ножницами собственную рукопись, вклеивал какие?то невразумительные связки между главами, подошло время обеда. И тут добродушнейший и маститый А. Н. Тимонен весело посмотрел на озабоченного редактора А. И. Титова и сказал вдруг с заметным финским акцентом:
— Слушай, Олеша, пойтем?ка пот сут.
Я опять насторожился. Зачем — под суд? Не намекает ли он на то, что рукопись моя чем?то напоминает «Нью — Йорк тайме»?
Но Титов почему?то улыбнулся в ответ:
— С удовольствием, Антти Николаевич, пора обедать и гостя заодно покормить. Только надо позвонить Виктору Чехову, пусть он подаст нам экипаж!
Скоро к подъезду двухэтажного деревянного особнячка, где мы находились, подкатила новенькая «Победа» цвета кофе с молоком, а за рулем сидел писатель В. Чехов, имевший уже личную машину и согласившийся с нами отправиться «под суд».
Через некоторое время выяснилось, что в одном из центральных зданий Петрозаводска располагались два совершенно различных заведения: на втором этаже — городской (областной) суд, а в нижнем — обычная столовая, в вечерние часы работающая как ресторан. И скоро мы сидели за столом, заказанным хозяевами на четыре персоны.
Когда уже стемнело и трапеза подходила к концу, все забеспокоились, что позабыли определить меня в гостиницу на ночь. Время для телефонных звонков было уже упущено. И тут добродушный редактор А. И. Титов успокоил присутствующих, а больше
всего меня, испытавшего опять немалое внутреннее напряжение:
— Не беда. Переспит ночь у меня на диване, слава Богу, квартира новая и нетесная.
Судьба вновь спасала меня от предъявления опасного паспорта гостиничному или милицейскому персоналу. А вырезанные места в рукописи я восстановил только через шесть лет в книге, вышедшей уже в канун моей реабилитации…
4.
Особенно ожесточенная борьба среди писателей и так называемых «группировок» с жизненными срывами — до самоубийства — началась во времена так называемой «оттепели», после доклада Никиты Хрущева на XX съезде КПСС. Какие?то цензурные створы были вроде открыты: стало можно, например, писать про незаконные аресты 1937 года, но почему?то нельзя было показывать жестокостей коллективизации, ибо в этом был не заинтересован все тот же «гайдаровский» клан Москвы и Питера. Многие из них и их родственников были творцами идеи «ликвидации кулака как класса», были при этом то двадцатипятитысячниками, то начальниками политотделов МТС, тоже карательных органов в деревне. «Комиссары в пыльных шлемах» и их детки — очень обидчивые люди…
Непреодолимые трудности публикования испытывали и писатели — фронтовики, не избывшие в душах трагедии первых месяцев войны, неприкаянности «окруженства» и ужасов плена.
Литература в этот период как бы оживала в тисках и колючей проволоке запретов и с болью, с кровью старалась освободиться, обрести право голоса и сказать об Эпохе сокровенное слово Правды. В этом стремлении реализовалось ее высшее призвание в деле освобождения народа. Увы, слишком много находилось идеологических и литературных надсмотрщиков, так что всякий авторский «бросок» и «прорыв» через запретную черту цензуры получал огласку, а следом за тем и соответствующее внушение — от словесного порицания и угроз до более суровых мер воздействия, не исключающих и отлучения от печатного слова, то есть по сути запрета на профессию.
Мучились буквально все русские писатели, рисковавшие в своих произведениях показывать жизнь такой, какой она была. Довольно известный ныне прозаик П. вспоминает в автобиографическом очерке, помещенном в сборнике «Лауреаты России» (1987 г.):
«Если в «Знамени» с публикацией романа мне отказали по причине сгущения красок, якобы очернения жизни, то рецензент «Нового мира» достаточно понятно заявил, что в романе слишком много оптимизма, что необходимо переделать роман именно в этом направлении — углубить критический элемент и так далее; под мнимой требовательностью скрывалось совсем другое — во ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО ОТБИТЬ ОХОТУ обращаться в журнал «ПОСТОРОННЕМУ АВТОРУ». Одним словом, шла извечная ЛИТЕРАТУРНАЯ БОРЬБА, обусловленная и подогреваемая самыми неожиданными факторами, истинный смысл которой был глубоко скрыт, замаскирован, для большинства недоступен…».
По соображениям клановой неприязни иногда отвергались заведомо высокоталантливые вещи, литературные шедевры. Так, к примеру, получилось с повестью В. Астафьева «Кража», на мой взгляд, вершиной в его творчестве тех лет. С нею он в течение 1963–1965 гг., обошел чуть ли не все московские «толстые» журналы, включая и либеральный «Новый мир», и получил отказ. Высоколобие рецензентов не позволяло сомневаться в том, что они знают более высокую тайну Эпохи, чем приехавший на Высшие литературные курсы откуда?то с Урала Астафьев. И только войдя в ранг признанного мастера, под крышей правления Союза писателей, большого собственного авторитета, он смог напечатать повесть в заведомо провинциальном журнале «Сибирские огни» в конце
1966 года, а отдельной книгой вслед за тем удалось пробить ее только в 1968 году.
Эпохальную в известном смысле повесть В. Белова «Привычное дело» также не принял к изданию ни один журнал в Москве, и после долгих мытарств, с существенными купюрами, ему удалось напечатать ее в Петрозаводске, в журнале «Север» (бывший «На рубеже»). Такая же судьба постигла и его прекрасный роман «Кануны», в котором по сути никакого идеологического криминала не было, просто с большим художественным мастерством воссоздавалась картина крестьянской доколхозной жизни в вологодской деревне, то есть допускалось «воспевание исконно — патриархальных устоев Руси…», — а это тоже не нравилось интеллигентной публике.
Большие мастера так или иначе, со сбоями, но находили пути к читателю и утверждались в литературе, то обходя стороной негостеприимные столичные редакции, проникая между тем в периферийные, то меняя жанры (как В. Белов в «Вологодских бухтинах»), то прибегая к шолоховской «многослойности» текста, когда за первым, видимым планом повествования скрывался второй, видимый только посвященным, а то и третий, называемый обычно «подтекстом».
Но не всем это удавалось, и зачастую судьба писателя приобретала трагические черты. Показательной в этом смысле была жизнь внешне удачливого В. Шукшина, да и многих других.
Константин Воробьев, талантливый и честный писатель, фронтовик, буквально пошел на литературную амбразуру, желая воссоздать правдивую (и больную для него) картину первых недель и месяцев войны, горечь наших военных неудач из?за бестолочи в штабах и даже в ГКО, неоправданной гибели многих его товарищей, сверстников. Эта его повесть («Убиты под Москвой») в 1960–1961 гг. обошла многие редакции, побывала во многих руках
— и везде была отвергнута начисто как вещь попросту негативная. Однако в 1963 году А. Т. Твардовский рискнул дать ее в февральском номере «Нового мира», поскольку незадолго до этого «с высочайшего разрешения» опубликовал еще более острую повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
Увы, критика тут же приняла повесть К. Воробьева как клевету на Советскую Армию, как «искажение правды о войне».
И вершила суд над этой повестью долго и с удовольствием — как пишет в своих мемуарах жена писателя В. Воробьева. «Хула Г. Бровмана (литавторитета тех лет) оказалась роковой: имя К. Воробьева было записано в список тех авторов, кого не велено упоминать в прессе, кому СУЖДЕНО ПЕРЕЖИТЬ ПОГРЕБЕНИЕ СВОЕГО ИМЕНИ ПРИ ЖИЗНИ». «Но, — пишет она, — это рождало и силу сопротивления, обостренное чувство неприятия подлых средств игры и жгучее желание не сдаваться».
На публикацию повести К. Воробьева «Друг мой Момич» (о жестокостях коллективизации и непоправимости человеческих потерь) в 1965 году был заключен договор в «Новом мире», но уже весной 1966–го там же, на редсовете, повесть разгромили до основания за… попытку сказать новое слово о коллективизации как о «пришествии Антихриста». Публикация, естественно, не состоялась.
Ввиду небольшого объема этой вещи писатель включил повесть в сборник своих произведений, принятый к печати в издательстве «Советская Россия». Там ее как бы не заметили и сдали рукопись в типографию. Но идеологический догляд был, видимо, двойной и тройной, так что типографский набор был перехвачен и рассыпан, а редактор книги И. Н. Фомина получила строгий выговор от начальства. К. Воробьев писал ей в то время:
«Пожалуйста, напишите мне подробно, что произошло с книгой… Дело в том, что я не могу представить себе дальнейшую свою судьбу как писателя. Я похож на человека, бегущего под уклон с ножом в спине».
И такое ощущение осталось у него надолго. Чувство тревоги не давало ему покоя, он становился раздражительным, терял силы.
Повесть «…И всему роду твоему» оказалась незаконченной, как и другая его вещь — «Это мы, Господи!..», опубликованная уже посмертно: писатель умер в возрасте 56 лет, надорвав сердце и мозг в неравной борьбе…
Он очень любил поэзию Есенина и однажды сказал о нем
так: «Ведь этот деревенский мальчик сердцем понял то, чего не смогло сделать скопище ученых, писателей и поэтов, и он восстал против грядущей дьявольщины и послал их всех к чертовой матери. Молодец!»
5.
Мне кажется, было бы совершенной ошибкой объяснять зажим талантов и всякой живой мысли в публицистике и литературе только соперничеством дарований: слишком наглядна была некая высшая воля, царящая над служителями муз и почти безропотной массой читателей.
К подобной мысли и подобной «раскладке сил» пришел еще в 70–е годы, не дожидаясь сегодняшнего развала, молодой тогда еще автор Владимир Максимов. Он открыто заявил об этом в своем письме в правление Союза писателей, что было равносильно обращению в КГБ или напрямую в Политбюро ЦК. Он писал:
«Мне не в чем оправдываться перед вами и не о чем сожалеть. Я, сын и внук потомственных пролетариев, сам вышедший из рабочей среды, написал книгу о драматическом финале дела, за которое отдали жизнь мой отец, мой дед и большая часть двух восходящих ко мне фамилий. Эта книга для меня — результат многолетних раздумий над удручающими и уже необратимыми явлениями современности и горчайшего личного опыта.
…Где истоки всего этого, в чем первопричина такого положения вещей? Мне трудно судить, КТО И ПОЧЕМУ ЗАИНТЕРЕСОВАН в том, чтобы загнать болезнь глубоко вовнутрь, но в плачевном исходе такого рода лечения я и не сомневаюсь: последствия не поддаются учету, бедствия — исчислению. Если наше общество не осознает этого сегодня, завтра будет поздно».
И еще, по частности:
«Союз писателей, а в особенности его Московское отделение, постепенно становится безраздельной вотчиной мелких политических мародеров, разъездных литературных торгашей, всех
этих медниковых, пиляров, евтушенок — мелких бесов духовного паразитизма».
А поскольку дело происходило в 70–е годы, была еще у В. Максимова и надежда:
«В конце пути меня согревает уверенность, что на необъятных просторах страны, у новейших электросветильников, керосиновых ламп и коптилок сидят мальчишки, идущие вслед за нами. Сидят, наморща сократовские лбы… И они НЕ ПОЗВОЛЯТ похоронить свое государство, сколько бы ни старались преуспеть в этом духовные гробовщики всех мастей и оттенков».
По сути писатель боролся до самопожертвования за… УЛУЧШЕНИЕ существующего строя, социализма. А вожди, руководящие ходом дел в государстве, — что, не поняли его, что ли? Или… кто?то им запретил понимать его?
Уход В. Максимова из жизни в 1994 году (после расстрела «Белого дома» в Москве и большого кровопролития) объясним в значительной мере тем, что не только ему, но и многим честным людям тогда показалось, что похороны Отечества уже состоялись. По первому разряду. И все тайное, кстати, стало явным, о чем догадался даже и такой в недавнем прошлом «недогадливый» киносценарист и режиссер, как Ст. Говорухин.
6.
Простодушный читатель может задать недоуменный вопрос: «Зачем же писатели почти добровольно претерпевают такие мучения, почему они бьются головой об стенку, на что нормальный человек вроде бы не должен идти? Почему бы в таком случае не сменить профессию?»
Но, во — первых, подобные же трудности и огорчения испытывают все люди творческого склада — изобретатели, научные работники, даже некоторые чиновники, борющиеся с рутиной… А вообще?то человеку свойственно желание преодолевать сопротивление материала, и он, как бы попутно, хочет преодолеть
сопротивление среды. Кузнец, искусник, творящий у горна художественную ковань, сто потов прольет ради какой?то особой завитушки в общем узоре ради того, чтобы выразить свое представление о чем?то высоком в избранном деле. В бою же люди иной раз идут и на смертельный подвиг. Да и вообще, чего ради пошел на костер протопоп Аввакум?..
Одним словом, дятел стучит на сосне, потому что он дятел; был бы вороной — питался бы падалью. Человек сопротивляется злу и косности (даже организованной), пока он человек, до последних сил.
Кроме того, творческий импульс бывает столь всеобъемлющим, по сути непреодолимым, что сама тема работы ощущается уже как наваждение. От нее не уйдешь.
Как это происходит?
Я как литератор, например, никогда не думал писать о революции и гражданской войне, довольствуясь более доступными мне темами многоликой и волнующей меня современности. Как всякий человек поверхностного знания, я не хотел почему?то выходить за пределы того, что давалось по истории нашего лихолетья на школьной скамье и общедоступной советской классикой. Да и что другое можно было сказать читателю «в рамках соцреализма» после «Чапаева», «Железного потока», «Разгрома» и бестселлера моих отроческих лет — «Как закалялась сталь»? Я знал, правда, что за пределами этих книг почему?то осталась больная для меня тема несправедливого отношения властей к казакам, коими по происхождению были мои отец и мать, о чем, в частности, рассказывалось в «Тихом Доне». Но и на этот счет существовала доходчивая агитпроповская версия: большинство казаков, мол, были защитниками царизма, в период революции оказались в рядах белогвардейщины, а поэтому и подвергались всякого рода «усмирениям» и «притеснениям». Все объяснимо и почти бесспорно, а то, что мой отец ни дня не был в белых, не имеет значения — он зато был сыном станичного атамана…
И вдруг мне попала в руки изданная в 1966 году небольшая книжка — исповедь уже довольно известного писателя Ю. Трифонова «Отблеск костра», и в ней я вычитал нечто такое, что перевернуло мне душу.
Оказалось, во — первых, что донское казачество в основной своей массе в 1918 году пошло за Советами (из?за чего и застрелился атаман Каледин…), а во — вторых, отход многих казаков от политики и последовавшее затем восстание их в районе станиц Еланской, Вешенской и Казанской (все — мои родные места!) были вызваны не только зверствами продотрядов, но прямо?таки и грубо инспирированы Реввоенсоветом Республики во главе с Л. Д. Троцким, полагавшим, что «красного казачества вообще быть не должно», это противоречит «его идеям» и т. д. В книжке приводилось паническое письмо отца писателя, видного большевика В. А. Трифонова работнику ЦК партии Арону Сольцу в июле 1919 года: «Прочитай мое заявление в ЦК партии и скажи свое мнение: стоит ли его передать Ленину? Если стоит, то устрой так, чтобы оно попало к нему. На юге творились и творятся величайшие безобразия и преступления, о которых нужно во все горло кричать на площадях. При нравах, которые здесь усвоены, мы войны никогда не кончим, а сами очень быстро скончаемся — от истощения. Южный фронт — это детище Троцкого и является плотью от плоти этого бездарнейшего организатора. В руках этих идиотов (по — видимому, Троцкого и членов Донбюро РКП(б), — А. 3.) находится судьба величайшей революции — есть от чего сойти с ума».
Тут даже и не писатель, по — моему, должен был взяться за перо. Потому что о важнейших событиях нашей недавней истории, формировавших, кстати, нас и нашу мораль, оказывается, ничего не знали даже МЫ — люди культуры, учителя, врачи, преподаватели вузов, не говоря уже о полуграмотных «массах», либо вообще ничему не верящих, либо принимающих за чистую монету очередное вранье Агитпропа…
Как?то по — новому я взглянул и на тот факт, что в самой
партии шла непрестанная борьба между левоэкстремистским течением, сторонниками «перманентной революции», и — прагматиками, государственниками, несмотря на Хаос и Анархию, сохранившими Россию (СССР) в прежних границах и пытавшимися по крайней мере как?то реализовать выдвинутые временем лозунги социальной справедливости в практике так называемого «социалистического строительства». Совсем не случайным был, оказывается, полуанекдотический эпизод из кинофильма «Чапаев», когда один хитрющий мужичок из уральской деревни вдруг задал на сходе знаменитому начдиву неожиданный «вопрос на засыпку»: «Василий Иванович, вот тут мужики сумневаются, ты — за большевиков аль за коммунистов???».
Как писателю мне впору было проклинать себя за крайнее «нелюбопытство» и то пренебрежение, с которым я относился к событиям революции и гражданской войны до самого последнего момента. В 1958 году умер мой отец, своими глазами видевший все, находившийся даже в самом центре событий того времени…
Да, «пепел Клааса жег мое сердце», и события 1917–1921 годов обступили меня со всех сторон — как судьбоносные для всего народа, для моей семьи и меня лично.
Надо сказать, что мне сразу же повезло в сборе материалов. Живы оказались еще участники тех событий в Волгограде, Ростове и Ленинграде, добившиеся реабилитации бывшего командарма-2, первого инспектора кавалерии РККА Ф. К. Миронова, главного борца с «расказачиванием» на Дону. Документы — до 300 единиц, приложенные к его реабилитационному делу, среди которых обнаружилась и пресловутая «Директива Оргбюро РКП(б) о расказачивании России» за подписью Свердлова, тоже оказались у меня в руках. Но при всем этом было хорошо известно, что на всю эту богатую «тематику» в верхах был наложен запрет. Когда в 1960 году реабилитировали Миронова, то секретарь ЦК по идеологии Ильичев будто бы сказал на специальном совещании: «То, что реабилитировали видного героя гражданской войны, —
хорошо. Но — пожалуйста! — никакой популяризации событий, никакого «копания в грязном белье»! Нечего поднимать старые проблемы!». Тут была заключена великая ложь: упомянутые проблемы не могли «постареть», они еще более обострились!
Помимо ряда ветеранов, я в 1975 году встретился с младшим сыном писателя А. С. Серафимовича, Игорем Александровичем, так как Миронов был близок к его отцу, да и сам писатель должен был занимать определенное место в романе как собкор «Правды» тех лет, активный противник троцкистских подходов к казачеству. И вот когда я стал расспрашивать его об отношениях его отца с писателем Ф. Д. Крюковым, дореволюционным приятелем, но отошедшим после к белому движению, Игорь Александрович усмехнулся:
— А вам зачем — ЭТО?
— Он тоже должен войти в роман как антипод Миронова, сознательный противник большевизма, хотя в молодости они были друзьями. Очень интересная фигура, демократ, близкий к В. Г. Короленко, и вдруг — не просто белогвардеец, а идеолог этого движения на Дону! Это ведь страшно важно для понимания эпохи, провальной глубины проблем!
— Вы, значит, намереваетесь, сударь, одним лбом пробить сразу две стены? Тема Миронова ведь пока закрыта, но и тема Крюкова — тоже! Тут хотя бы одну… как?нибудь… — Игорь Александрович, как и его отец, был сторонником «пробивания стен», но сомневался в результатах.
Я сказал, что пока пишу роман «в стол», не для публикации, но в твердой надежде, что рано или поздно сама жизнь России и русского общества потребует именно таких откровений, которые ныне грубо запрещаются или затушевываются незаметно. Понадобится и мой роман.
— Н — да… В таком случае желаю успеха, — сказал Игорь Александрович. И подарил мне одну из книг отца с очерками о гражданской войне.
К 1977 году я подошел к завершению второго тома романа с ничего не значащим названием «Золотое оружие Республики» и на фоне общественных мероприятий в связи с приближающейся 60–й годовщиной Октября решил прозондировать возможность публикации хотя бы первого, экспозиционного тома романа, в котором еще только назревали проблемы февраля 1919 года, то есть расказачивания и вешенского восстания казаков. Что касается начальных глав этого тома, то они с преизбытком были насыщены революционной эйфорией того периода, когда от революционных призывов и вседозволенности лезли на стену не только темные солдатско — пролетарские массы, но и сама буржуазия и даже отдельные члены императорской фамилии… Никаких натяжек я тут не допустил, но «спекулятивный элемент» возник сам по себе, и я возлагал на него кое — какие надежды. А поскольку казачий вопрос — это тот же крестьянский вопрос в обостренной форме, то было уместно предложить рукопись в редакцию журнала «Наш современник».
Редактор С. В. Викулов, учившийся со мною на Высших литературных курсах в 1959–1960 годах, был за публикацию, некоторые члены редколлегии — тоже. Но поскольку активными персонажами романа кроме Ф. К. Миронова и Ф. Д. Крюкова были канонизированные фигуры Ленина, Дзержинского, Орджоникидзе, а также Троцкого и Свердлова, то для опубликования требовалась обязательная виза ИМЛ — Института Маркса — Ленина. И тут, как и следовало ожидать, возникла пробуксовка с задним ходом.
Пробный номер у нас не прошел, да и не мог пройти. Говорят, что отделом документов по гражданской войне в ИМЛ заведовал Андрей Свердлов, сын бывшего председателя ВЦИК и автора «Директивы»…
Два года спустя в издательстве «Современник» стали работать знакомые мне люди, вроде бы заинтересованные в публикации моего романа, да и в ЦК КПСС давно не было секретаря по идеологии Л. Ильичева. И я рискнул предложить им для издания
снова первую книгу романа. Увы, литнадсмотрщики и там оказались. Вскоре я получил официальный и довольно неутешительный для меня ответ:
«№ 489 16 февраля 1980 г.
Редакция русской советской прозы внимательно познакомилась с Вашим произведением. По поручению издательства Ваш роман читал рецензент (зам. главного редактора) П. Карелин.
Издательство и рецензент пришли к выводу: поскольку первая книга романа не имеет самостоятельного значения и какой?либо сюжетной завершенности, печатать ее отдельно, без второй книги, нецелесообразно. Рукопись Вам с рецензией П. Карелина возвращаем».
И соответственно — две подписи: и. о. заведующего редакцией и ст. редактора. Здесь нельзя было не обратить внимания на то, что формулировка отказа была будто бы скопирована с формулировки ИМЛ и что двери к изданию этой моей книги пока прочно закрыты.