Часть 10. Последние годы папы

Часть 10. Последние годы папы

«Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это – доля его, ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?»

Екклесиаст

Переезд папы на новую квартиру вместе с семьей Володи. – Его письма. – Отдых с папой в Варне. – Правительственная больница. – Вещие сны. – Папин приезд в Ленинград на 50-летие окончания ВМА. – Последний папин год. – Выступление по Болгарскому телевидению. – Известие о моем сводном брате. – Похороны отца. – Прощание.

…Как-то я смотрела передачу с участием Наталии Бехтеревой. Она рассказывала о своем посещении Ванги и о том, как та, помолчав, сказала, что мать Бехтеревой (давно умершая) присутствует при их свидании. Рассказывала, как видела катившуюся по щеке слезу на портрете своего покойного мужа, как тот после смерти стоял под ее окнами… Академик Наталия Бехтерева, директор Института мозга, без улыбки, спокойно произнесла эти слова перед стомиллионной аудиторией. Лицо у Бехтеревой запоминающееся, спокойное, лицо очень сильного и умного человека. Чувствовалось, что она знает намного больше, чем рассказывает. Я слушаю, вглядываюсь в это лицо и думаю, что явственное ощущение присутствия папы на нашей даче в начале августа 2005 года – не плод моего лихорадочного воображения.

Да, вероятно, папа в тот вечер, в начале августа 2005 года, был у меня, и я, как всегда, его разочаровала. Я полулежала на кровати в своей комнате на даче; стены, обитые вагонкой, слегка краснели в свете настенного бра; в комнате стоял полумрак. Дверь в коридорчик, ведущий в темную комнату, была полуоткрыта. Передо мной над книжными полками висел большой портрет мамы, написанный Ольгой Менчуковой еще в начале 1970-х; краски сильно выцвели, но позволяли разглядеть мамину напряженную позу, ее глаза, смотрящие вдаль. В тот вечер я, зараженная каким-то вирусом, подхваченным от внучек Саши и Нины, только приступила к перепечатыванию папиных писем. Письма эти были из 50-х годов – того времени, когда я была занята собой, папа – своим делом, взаимопонимания у нас не было; во всяком случае, с моей стороны понимание папы начисто отсутствовало. За окном уже было темно, улочка за широко разросшейся осиной под окном стала совершенно тихой. Володя заглянул ко мне справиться о здоровье. Я стала читать ему только что перепечатанное папино письмо. Володя, уже собирающийся выйти из комнаты и задержанный чтением письма, вдруг произнес:

– Здравко Васильевич здесь.

Он, кажется, произнес это, не отдавая себе отчета. Володя не только никогда не разделял моих странных необъяснимых видений, но всем своим видом всегда показывал их несостоятельность. И вот в тот вечер слова, произнесенные Володей, лучше всех доказательств подтвердили реальность моих ощущений. Он высказал то, что так явственно чувствовала я. В тот тихий августовский вечер я повторила свою тридцатилетней давности ошибку: когда мама явилась мне во сне и стала тихонько в уголке темного квадрата, в голубой кофточке и белой блузке, я, поглядев на маму, сказала:

– Нет, уйди! Нет еще сил смотреть на тебя.

И сейчас, в августовский вечер, я говорю папе:

– Нет, мне тяжело с тобой, трудно дышать, ты заполнил собой всю комнату, не оставив нам с Володей места.

И он исчезает, и я больше не чувствую его.

До этого папа совершенно явно появился в моей квартире только однажды – в 1991 году, когда я, потрясенная происходящими событиями, преодолевая опасения и страх, отправилась 23 февраля на запрещенный митинг в Москву и, вернувшись с грандиозного стотысячного шествия от Парка культуры по Садовой и улице Горького к Манежу, успела выступить на местном черноголовском митинге. В тот вечер в моей квартире собрались несколько знакомых, и, рассказывая о грандиозном шествии по Москве многих тысяч людей, опьяненных демократическими чаяниями, я вдруг увидела, как ожил папин портрет на стене.

Трудно объяснить, почему я вдруг взглянула в ту сторону, где уже совершенно привычно и незаметно висел папин портрет. Что-то шевельнулось, прошло дуновение, смутно, будто сквозь пелену, показалось, что ожил папин портрет, и я почувствовала папино присутствие. Это было столь ощутимо, что сидевшая рядом со мной Наташа Короткова взглянула на меня и прошептала:

– Мне кажется, твой папа здесь.

Да, он был с нами, сидел в генеральском мундире, положив худые, тонкие, столь знакомые руки на ручки кресла; у него был радостный вид – вероятно, в моем чаянии свободы он узнавал себя.

Этот портрет заказала я Гордееву, художнику из «двадцатки» – группы художников, выставлявших свои работы в Доме культуры на Малой Грузинской в Москве. Гордеев умел переносить на холст сходство с оригиналом. Он написал его за несколько сеансов, приезжая в Черноголовку. Папа остался недоволен портретом. Ему хотелось, чтобы портрет подвел явственнее итог жизни и чтобы, кроме генеральского мундира, колодки с множеством орденов, золотой звезды героя, было что-то еще.

– Что это он меня изобразил как какого-то угрюмого пьяницу? Поставил за спиной быклицу!

Расписная красно-коричневая быклица – болгарская расписная деревянная фляга – очень хорошо оживляла серый генеральский мундир. Но папа был недоволен, и тогда Гордеев замазал быклицу и вместо нее поставил на угол буфета Плевенский мавзолей, который он никогда не видел. Мавзолей скорее напоминал церковь, покрытую белой глазурью. Мавзолей был справа, а слева, под чеканкой с римской церковью в Несебре, Гордеев пририсовал по настоянию папы портрет Пирогова. Пирогов, написанный черной краской, испортил картину, он выделялся чужеродным пятном, но папа настоял. Позже, тоже в Черноголовке, художник из Ногинска напишет папу «в позе главнокомандующего». Этот портрет будет висеть в новой квартире в Софии, в холле, справа от двери, напротив дивана, над кожаным креслом. В отличие от Гордеева, ногинский художник не сумел передать сходства. Не знаю, где сейчас висит этот портрет, сомневаюсь, что на прежнем месте. Возможно, что теперь он не показался бы мне столь чужим, но я не переступала порога той квартиры после смерти брата.

Мама исчезла из моих снов на многие десятилетия, хотя продолжала жить в портрете, как я уже писала, и появлялась невидимо в дни моего рождения. Хорошо помню, как я ехала в Москве по Ленинскому проспекту, возвращаясь из Института кристаллографии. Мысли мои были заняты только что произошедшим разговором с академиком Николаем Андреевичем Киселевым, специалистом по электронной микроскопии. Вдруг, недоезжая Октябрьской площади, где раньше был магазин «Мелодия», я ощутила, что мама сидит на заднем сиденье. Ее присутствие было столь ощутимо, что я заговорила с ней.

– Родная моя, – сказала я, – откуда ты? Почему сейчас? Что случилось?

И только после поворота на Садовое кольцо, когда мама исчезла, я вспомнила: да сегодня же 25 февраля – день моего рождения.

Не знаю, явится ли папа еще или исчез навсегда, ведь ждать еще с десяток лет я уже вряд ли смогу. Но вот эти письма, порядка тридцати, написанные папой мне, воскрешают последние шесть лет…

…Моему отцу 77 лет. Я вижу, как он, надев генеральский мундир, ходит хлопотать насчет квартиры. С напряженным взглядом спускается на лифте, выходит из парадного, но он уже не передергивает в нетерпении плечом, не шагает быстро, легко и уверенно. Идет старый человек, он спешит на трамвай. Потом медленно, чуть хриплым голосом (эмфизема легких) объясняет свое положение после смерти мамы: жить один не может, нужна большая квартира, чтобы жить вместе с сыном. …Или, аккуратно зачесав назад редкие седые волосы, надев прекрасно сшитый костюм, едет в редакцию или в Министерство здравоохранения и там, улыбаясь, с несколько растерянным, но так же напряженным взглядом, ведет переговоры насчет издания книги, насчет создания Парка-музея Пирогова… Дома пишет мне письма… Ходит в банк – пересылает мне деньги… Мамы не стало. Обвалилась прежняя жизнь. Началось другое – другие соседи, другой дом, другая комната… По вечерам на новой квартире зажигается свет настольной зеленой лампы в окне девятого этажа, в окне, которое я, приезжая в Софию в последующие годы, безошибочно с первого взгляда нахожу среди множества других. Папа живет.

Я привожу отрывки из папиных писем, полученных после его отъезда из Черноголовки в Болгарию, – знаю, что лучше я не напишу.

26.5. 80

Здравствуй, Инга, в Киеве неожиданно меня встретили Леля, Гриша, Горик, Игорь с женою и Славина дочь. Они засыпали меня тюльпанами, а Леля дала мне килограмм котлет горячих. Котлеты я съел до Софии, а твою курицу выбросил, а красные тюльпаны положил на могилу мамы еще 18-го…

В Софии меня встретили Вова, Таня и Здравко. Пока они спят у меня, а Вова приносит мне кушать из хорошей столовой.

Насчет квартиры: военные отказали – нет у них больших квартир и пр. Теперь я подаю заявление на получение 4–х комнатной квартиры в высотном здании, что напротив Вовиной квартиры…

7.6. 80

Здравствуй, дорогая Ингочка…

За три недели я был три раза на кладбище – один раз с Норой, два раза с Вовой и Таней.

Моя книжка о Пирогове в Болгарии печатается, возможно, в июне дадут вторую корректуру. Статью об участии русских медиков в национальном освобождении Болгарии напечатают скоро. Архитектурный план «Музея Пирогова» с января месяца ждал меня, недавно большая комиссия Красного Креста рассматривала и приняла… В связи с этим мне придется ехать в Плевну, чтобы проагитировать там начальство… 9 июня ложусь в правительственную больницу…

23.6. 80

Здравствуй, дорогая Ингочка. Я тебе 6 июня через Внешторгбанк послал 100 лев и буду посылать ежемесячно до конца года. Таким образом, с сентября месяца ты сможешь взять себе домработницу. Этим только я смогу помочь тебе, чтобы ты могла отдыхать и готовиться к защите диссертации, да и Володя сможет разгрузиться от домашних хлопот.

5. 7. 80

Здравствуй, дорогая Ингочка.

В воскресенье 29 июня отметили 6 месяцев со смерти мамы. На кладбище были Людмила Кирилловна, Пенева, Валя Алымова, Клавдия Григорьевна с дочерью, Петкова, Дончев с женой, Мара, Минчо (Галя в Тырново), Веса, Владко, Слава, баба Катя с родственницей, Оля, Таня, Здравко, Вова и я.

Угощались на маминой могиле за упокой ее души. Было много цветов. Я благодарил присутствующих за то, что пришли, упомянул о прекрасных качествах нашей мамы и зарыдал, а Здравко подбежал ко мне и обнял меня. Мара держала прекрасную речь, а Людмила Кирилловна предложила стать на колени перед маминой могилой в течение минуты. Посторонний русский старик произнес прочувственную речь над маминой могилой…

6. 7. 80

Дорогой Жоржик.

Посылаю тебе некролог Веры по случаю ее блаженной смерти.

Я начал соображать, что Вера хорошо умерла. Ей было 76 лет, но она была в полном сознании, она сознательно говорила, умно смотрела, хорошо слушала, свободно самообслуживалась и умерла на моих руках, в окружении своих детей, медленно закрывая глаза.

Верина смерть – моя самая большая потеря…

Здравствуй, дорогая Ингочка.

Мы начали перевозить вещи из моей старой квартиры на новую. Некоторые вещи пойдут на дачу. Несмотря на эту удачу с квартирой, я в связи с переездом непрерывно рыдаю, оплакиваю каждую мамину вещь и пр. Просто запсиховал. Успокаиваюсь, когда вижу, что все идет хорошо. Рад, что сейчас могу Вове помочь, а не после моей смерти.

Вышла последняя корректура моей книги «Пирогов в Болгарии».

13 августа 80 г.

Здравствуй, Ингочка моя!

…Ты привези мне вызов. Я не знаю, какие у меня будут возможности, но хочу его иметь в распоряжении. Привези мне мою рукопись, которую Георгиевский прислал тебе.

20.9.80

Инга, пошел на почту отправлять тебе письмо и в почтовом ящике нашел твое письмо на новый мой адрес. Вернулся и решил ответить тебе на твое письмо от 13 сентября.

Прежде всего, мне хорошо, что ты нашла меня на моем новом месте. Я обрадовался этому до слез. Шкаф мамин перенесли, собственно вещи в шкафу, а шкаф нам некуда девать. Люстра из маминой комнаты висит теперь в моей новой комнате. Стол и буфет, а также кожаный диван хорошо разместились в теперешней нашей столовой, там же находится и люстра, которая была в моей комнате. Даже горшок с любимым маминым белым цветочком теперь стоит в моей комнате. Он пока еще хорошо цветет.

Я, Ингочка, адаптируюсь к новой квартире, к новым очкам, к зубным протезам, к возрасту. Ждем тебя. Целую. Папа.

10.10.80

Здравствуй, дорогая Ингочка.

Я покоя не знаю. Был в Плевне и толкнул дело с Пироговским музеем. Сегодня возвращаю последнюю корректуру моей книжки «Пирогов в Болгарии» – даны все 26 обелисков в Болгарии в качестве признательности Болгарии делу Пирогова у нас, т. е. признательность русским военным чинам.

Я закончил книгу о студентах в Австрии в 1920–1945 гг. Веду переговоры с Партиздатом о ее издании… Ты мне привези вызов, а здесь разберемся…

Подошла пора нашей с папой очередной встречи в Болгарии. Он пишет:

Здравствуй, Ингочка!

Спешу сообщить тебе, что получил две путевки в Варну в Дом отдыха ЦКБ КП. Срок путевки с 7 ноября. Прошу не опаздывать.

Мою книжку о 25-летней антифашистской деятельности болгарских студентов в Австрии принял Партиздат на 1983 г., я ее посвятил тебе. Не знаю, утвердят ли мое посвящение редактора.

Когда я приехала в начале ноября в Софию, было слякотно и шел мокрый снег. На второй день мы уехали с папой в Варну.

Дом наш стоял на самом берегу, прямо от него начинался пляж. Пляжем, конечно, никто не пользовался: ноябрь. У нас был двухкомнатный номер. Рано утром, еще до восхода солнца, я вставала, не зажигая света, быстро натягивала спортивный костюм и выбегала в серое свежее, пахнущее морем утро. Я легко бежала по асфальтированной дорожке, смотрела на градусник, потом по твердому с ночи песку бежала к морю. Я бежала к каменной гряде, уходящей в море, перебиралась по камням как можно дальше; живое солнце выплывало из моря, и я была счастлива.

Утром папа делал процедуры, я сидела на балконе и читала, после обеда мы шли на прогулку. Так нас и заснял фотограф. Мы идем по причалу, сзади наш пятиэтажный дом, с одноэтажной, сплошь стеклянной пристроечкой – это наша столовая. Я держу папу под руку, папа прекрасно одет, на нем темные брюки, серый пиджак, поверх легкое пальто в мелкую клеточку. Он в галстуке и белой рубашке. Я в клетчатой зелено-желтой юбке, в бежевом замшевом жакете, на груди длинная связка крупных янтарных бус. Я даже выгляжу элегантной. Я спокойно смотрю в объектив, сдержанно улыбаясь, но выражение лица, поза – все говорит о том, что я счастлива моментом: я с папой, я дружу с ним, я люблю его, он мне дорог. И я опять у папы за спиной, хотя и крепко держу его под руку…

Я уехала к себе домой, папа остался в Софии. Время шло, он слабел, вот что он написал мне весной 1982 года.

Здравствуй, дорогая Ингочка.

Спасибо за вашу семейную телеграмму по случаю моего дня рождения. Сережа меня радует. Он серьезный, умный, работоспособный, скромный, веселый, вообще нормальный, хотя немного скрытный.

Я рад, что у Гешки прогресс, ты пишешь – «скачок». У него прогресс не только в школьной успеваемости, но и в области сознательности вообще. У него явный положительный рост – скачок. Да и пора этому пришла.

Партиздат выслал мне мою рукопись с ответом рецензентов и предложений. Я решил изменить заглавие – вместо «интернационалисты» – назвать «Благоевские орлы в Австрии».

Сижу я дома, не выхожу, потому что скользко на улице. Однако беда нашла меня и дома. 24 февраля в 3 часа утра проснулся от боли в сердце. Как всегда, принял таблетку нитроглицерина, но когда закрывал склянку, видел, что одна таблетка выпала на одеяло, и я взял да и проглотил и ее. Сразу после этого встал и пошел в уборную. Там упал в обморок. Когда пришел в себя, чувствовал боль во всем теле и видел, что руки в крови. Закричал, пришел Вова, затащил меня в кровать, почистил, дал лекарства, вызвал «скорую». Хотел отвезти меня в «пироговскую», но утром отвезли в «правительственную». Здесь пролежал 10 дней, не двигаясь. Потом провели сложнейшие исследования головы, черепа, шейного позвонка, головного мозга, затем сердце, кровообращение конечностей и пр. Слава богу, органических поражений не было. Разрешили двигаться, ходить осторожно и пр. Теперь я лечу сердце, диабет и зубы. 17 марта кончаются все исследования. Меня выпишут, адаптируюсь дома до конца марта, а в апреле проведу дней 20 в санатории. Ясно, что в Черноголовку попаду в начале мая. А там посижу месяца два. Таковы планы.

Межу прочим, я упал в обморок по той причине, по которой наша мама упала в коридоре в 1976 году – быстрое снижение давления из-за лекарства. Только беду маме причинили врачи, а я сам себе сделал это.

Памятник маме сделан хорошо. Из белого мрамора. В голове елка, в ногах – береза. Все русское. Привет всем дома. Папа.

Наша жизнь в Черноголовке более-менее упорядочилась. Сережа делал дипломную работу в Москве в Институте физических проблем, он съездил на каникулы в звенигородский пансионат, где познакомился с Аней Голицыной, своей будущей женой. И в марте я смогла вылететь к папе в Варну. Он еще настолько был крепок, что до Варны добрался сам. Прилетела я рано и утром уже была в санатории. Я вошла к нему в номер, он повернул голову из-за стола, я провела рукой по блестящей лысине и поцеловала в шею.

– Ты уже здесь, Ингуся?

И потекли мои счастливые дни.

Это было время моих вещих снов. Мама охраняла меня. Вчера я прослушала передачу, на мой взгляд, несерьезную – про ангела-хранителя. Единственно, что меня тронуло – так это то, что ангелом-хранителем может быть и умерший близкий человек. Однажды, в то страшное для нас лето 81-го года, когда силы мои были на исходе, лежа на балконе на тахте, отвернувшись к серой кирпичной стене, я взмолилась:

– Мама! Помоги!

В полусне я увидела на маминой могильной плите ее руку, ее рука высунулась из-под земли и будто барельеф спокойно лежала на белом мраморе, по локоть, по ту самую мякоть, без которой я раньше не могла жить. Это было видение.

И вот здесь, в Варне, в первые же дни, когда я бегала по берегу моря, пытаясь погрузиться в ощущение, что море стало моим, моей собакой, моим другом, бегала и бегала по утрам, в одну из ночей я увидела сон. Но прежде чем рассказать этот сон папе, я сказала ему, когда мы гуляли вдоль моря:

– Знаешь, каждый день рождения мама ко мне приходит.

Я смотрела на папу и не увидела ни недоверия, ни удивления – только горькую задумчивость. Значит, он не будет насмехаться надо мной, и тогда я сказала:

– Знаешь, с Сережей все-все будет хорошо. Сегодня я видела удивительный сон:

Я иду вдоль по полю с сыном моим Гешкой, справа течет голубая прозрачная река, вдруг перед нами зависает неподвижно птица. Величиной с ворону и темная. Я поражаюсь, что птица неподвижно висит, и вдруг птица исчезает, а гораздо ближе, немного сзади появляется мама. Она на белой, «онегинской» скамье с витой спинкой, почему-то вниз головой, одетая в белую блузку и голубую кофточку. Я бегу к ней и думаю, что-то с ней случилось. И сразу меня успокаивает мысль: раз я ее так вижу, значит, ей там хорошо. Подбегаю и вижу, что она не одна, рядом с ней сидит Богородица. Мама наклоняется и бросает вниз голубой платок, который, медленно кружась, покрывает меня.

Папа смотрит внимательно прямо в глаза и молчит. Потом мы идем и не заговариваем больше об этом.

Тогда же я сделала вторую попытку и написала второй рассказ.

В Черноголовку мы приехали с папой в конце марта, а в начале апреля он отправился в Ленинград на 50-летие окончания академии, я сопровождала его.

Папа был в Ленинграде в последний раз. Я просмотрела книжку выпускников 1932 года, из 170 слушателей к тому времени осталось в живых 64.

К моему удивлению, папин выпуск был в основном его возраста, то есть кончали академию уже взрослыми людьми, в возрасте двадцати восьми – тридцати лет.

Умер Оскар Геринг, умер Баранов Сергей Арсеньевич, который когда-то на занятиях по латинскому языку, указывая папе на латинское N, говорил: «Это я знаю, это номер, а вот этого, – указывая на обозначение хлора, – не знаю». Умер Прошкин Игнатий Силантьевич, который тогда не знал ни того ни другого. Но был жив Объедков Виктор Трофимович, бывший пастух, который на вопрос профессора, державшего пинцетом кожу трупа: «Что это?», – ответил: «Шкура». К Вите Объедкову папа на первом курсе во время каникул ездил в Тамбовскую деревню по заснеженным лесам, возница гнал лошадей, поминутно оглядываясь – в лесу водились волки.

Был жив генерал-полковник Смирнов Ефим Иванович, которого папа, при своем независимом характере, можно сказать, боготворил.

Организатором встречи были Сергей Сергеевич Поггенполь и Симон Нахимович Черномордик. Я помню эти имена – вероятно, каждую встречу организовывали именно они, в нашей семье часто звучали эти фамилии. До сих пор у меня хранятся две бандероли с ленинградским адресом Поггенполя и бийским адресом Объедкова. По просьбе папы я должна была отослать его книги, даже запаковала, обвязала бечевкой – и не отправила, папа был прав, когда говорил: «Какая же ты неорганизованная». Они лежат в шкафу, потемневшие от времени, и рука у меня не поднимается развязать эти бечевки, распечатать их и посмотреть – что за книги папа пересылал со мной.

От этого последнего посещения академии осталась фотография, размытый снимок в газете: участники встречи сидят перед зданием Главного штаба академии, я насчитала всего человек двадцать. В первом ряду, в середине, сидит папа: в генеральской шинели, улыбаясь, сложив руки на животе.

Нас поселили во дворе Академии, за сплошным железным забором, куда можно было пройти только по пропускам. Поселили в двухэтажном коттедже, на первом этаже, в двух комнатах, нас там же и кормили – и весь дом пропах дорогой кухней. Папа почти все время лежал, но когда я попыталась бросить его и промчаться по Ленинграду, он забеспокоился:

– Куда?

– К Пушкину.

Папа оживился, привстал на кровати:

– Возьми меня, Ингочка, с собой.

Я была убита. Куда с ним по автобусам, он еле поднимает ноги, потом идти до музея, а сначала к Финляндскому вокзалу… И он будет висеть на мне. Нет, это невозможно.

– Папа, это невозможно, – сказала я. – Это далеко, ты устанешь, ступеньки в автобусе такие высокие.

Он глядел на меня грустно, глаза были маленькими и печальными.

– Высокие ступеньки? – переспросил он.

– Ну да, потом очередь.

– Ничего, – сказал он, – как-нибудь.

– Нам же надо в два часа быть здесь, у тебя заседание, ты устанешь.

– Мне бы так хотелось. Я никогда там не был…

– Не успеем.

Я была неумолима. Страх, что я испорчу себе эту прогулку, сделал меня беспощадной.

Папа почувствовал.

– Я очень быстро обернусь, – сказала я. – Всего час, максимум полтора.

Впервые так решительно отказала папе в его просьбе, хотя чувствовала, как ему хочется посетить квартиру Пушкина. Всю дорогу, торопясь к Пушкину, я видела, как папа обреченно укладывался на кровать, повторяя:

– Через час ты уже вернешься, Ингуся?

Я бежала по Литейному мосту – черные, с выпуклой грудью русалки, круто изогнувшись, смотрели на меня, держа в руках вензель, как щит. Эти черные женщины были как раз на уровне моего роста, когда мне было четыре года, и мама, крепко держа за руку, спешила по мосту, а в пролетах между черными головами синела Нева.

Меня гипнотизируют головы, глаза, грудь. Меня тянет Троицкий мост, Лебяжья канавка, красные свечи Ростральных колонн. Под мостом, как белые медведи, громоздятся льдины. Они тяжело выпрыгивают из воды, крошатся и вновь, кружась, пропадают в синей Неве.

Я бежала по набережной, то и дело касаясь, как в детстве, шершавого парапета.

Надо мной было необычно ярко-голубое небо, как будто Господь открыл второй этаж, почти всегда заколоченный, и этот голубой этаж устанавливал сейчас прямую связь с вечностью.

Дом Пушкина немного перестроен. Изящный дом, вход из-под арки. Ряд окон на улицу, ряд во двор. В какую дверь выходил он перед дуэлью, в какую его внесли? И где упала Наталия Николаевна, увидев его? Во дворе стоит небольшой памятник. Гений, знающий себе цену и так легко носящий свою гениальность, что этим вводил в заблуждение многих. «Я тогда понятия не имел», – что-то такое спустя годы вроде сказал Дантес. Я сажусь на скамейку и смотрю, смотрю на небольшого роста черного человека в черном котелке. Душа гения спрятана в теле светского повесы.

Еще раз прошла по мосту, скосив глаза на окна Пушкина. Не может быть, чтобы его рука не касалась перил этого моста. Дом, выходящий на Лебяжью канавку, – лимонный, холодный, с коричневым орнаментом, во втором этаже ряд огромных черных окон, как ряд важных дам на балу, в огромных прекрасных головных уборах. Я спустилась по лесенке под мост, оттуда сильно пахнуло уборной, быстро поднялась и побежала обратно, касаясь рукой гранита, и единственными моими спутниками была Нева, вдруг освободившаяся ото льда, и напротив – скелет Петропавловской крепости, страшный и мертвый.

Стоя на остановке против Михайловского замка, я пропускала автобус за автобусом. Тревожно-красный, с синими закатными окнами, с серой большой широкой лестницей, с наваленным грязноватым снегом, замок проглядывался сквозь кружевную графику деревьев. Размытое отражение колебалось в воде.

Вечером я сижу в нашем номере, жду папу с праздника и смотрю по телевизору «Сильфиду». Нева за окном, музыка, балет, Пушкин, моя молодость… В студенчестве меня отделяло от детства всего 12 лет, тогда казалось – вечность, а сейчас от студенчества отделяет 30 лет.

Меня лихорадит от красоты города, от непривычной защищенности папой не в Болгарии, а в СССР. Здесь все так почтительны со мной, так уважают папу. Как я мечтала, как старалась перетянуть их с мамой сюда. Не вышло. И предчувствие скорого конца вдруг переполняет меня и отделяет эту комнату от всего мира. Я уже не смотрю балет, я не чувствую Неву, я жду, жду папу.

Назавтра мы идем на обед к Георгиевскому. Выходим через черный ход, часовой в будке отдает честь, и мы оказываемся неподалеку от дома, где начиналось мое детство.

Папа торопится, наваливается на меня, и я вижу, как он нервничает. Но мне очень хочется зайти в дом, где начиналось мое детство.

– Раз ты так хочешь, идем, я тебе покажу окна. Здесь был деревянный дом, он сгорел в войну. Здесь этого прохода не было.

– Где?

Я осматриваюсь в растерянности – деревянного дома я не помню.

– Что с тобой говорить, – сердится отец, – бестолковая. Ничего не понимаешь. Этого, этого. – Он останавливается и зло топает ногой.

– Вот из этого окна.

– Какого?

– Вот из этого. Что тебе объяснять? Ничего не понимаешь. С навесом два окна – это большая комната, а рядом маленькая. Спальня. Вот из этого окна ты глядела, а здесь во дворе была маленькая собачка, и она лаяла, а ты кричала… как же ты кричала… – приостанавливается отец. – «Не лай, папа спит».

Но я помню дословно: «Авка, молчать, папа спит!»

– А в соседней комнате жил доносчик. Вот его окно.

– Да, я знаю. Зак. А где дверь черного хода?

– Оставь, – машет рукой отец, – теперь нет черного хода, квартира поделена, и на одну половину входят с той стороны, на другую – отсюда.

– Но где эта дверь?

Я не говорю – «дверь, откуда тебя вывели в ту весеннюю мартовскую ночь», я просто спрашиваю: где эта дверь?

Я оглядываю двор, заметенный снегом. Где-то здесь стоял воронок, да, мама могла видеть. Или нет? Раз прохода не было, то как могла въехать сюда машина? Или папу увели не с черного хода, а по широкой парадной лестнице?

Я не спрашиваю. Только оглядываю двор. Что из того, что он кричит? Я теперь это принимаю, будто это обычный способ разговора. Но как меня пугал это крик раньше! Иногда я просто заболевала от крика. Однажды в Софии со мной случились судороги, и тогда родители испугались. А я, только судороги кончились, пошла в церковь, которая была еще со времен турок: от природы небольшая, она находилась наполовину под землей. Но дух там был нужный, и я простояла в полутьме какое-то время, молясь за них. Иногда я боялась, что нервы не выдержат и я сойду с ума. Я не могла и подумать, чтобы выйти замуж за человека, хоть чем-то напоминающего папу.

Итак, мы идем к Георгиевскому в дом, где жили мы после того, как папу выпустили из тюрьмы. Папа спешит, поминутно оглядывается. Идти скользко. Наконец мы входим в дом.

Квартира Георгиевского большая, гораздо больше той нашей. Конечно, не двухкомнатная, ведь она на генеральской половине. Сам Георгиевский – высокий, худощавый, с узким интеллигентным лицом. Жена – невысокая, полноватая блондинка, она появилась недавно, после смерти его первой жены. Она в кружевной кофточке, волосы аккуратно уложены, пухлые пальцы в кольцах. Мне кажется, что я вижу ее насквозь – ее жизнь состоит в том, чтобы накормить своего генерал-лейтенанта, устроить уютное гнездышко, закрепить свалившееся на нее счастье и понравиться всем знакомым Георгиевского.

Посередине комнаты большой стол, весь уставленный цветами, – зимний сад.

– Людмила Алексеевна – великий садовод, – улыбаясь, говорит Анатолий Сергеевич. – Она всех в доме снабжает цветами. Это она нанесла на зиму с балкона оранжерею.

– Предполагая, что задержусь у дочери, я забрал с собой свою работу «Чудесный доктор» и на днях закончил ее вторую часть, – говорит папа. – Надо начинать третью часть: «Внуки Чудесного доктора». Анатолий Сергеевич, мне необходима литература, содержащая данные о вернувшихся в строй до 1 сентября 1944 года раненых и больных 3-го Украинского фронта, освобождавших Болгарию. Не можешь ли помочь мне чем-нибудь? Книга Ефима Ивановича Смирнова «Война и военная медицина», которую он дал мне в прошлом году, помогает лишь частично. Нет ли необходимого мне материала в Военно-медицинском музее и как мне его получить?

Я слушаю вполуха, хвалю: действительно, очень вкусный торт, довольная Людмила Алексеевна крупным детским почерком пишет мне рецепт.

– Людмила Алексеевна у нас кулинарка – всех женщин снабжает рецептами, – говорит Анатолий Сергеевич.

А я думаю: чем же так она отличается от мамы? Ведь мамина жизнь тоже состояла в том, чтобы накормить, заботиться… Она довольна собой. Она в восторге от себя, от хрусталя, от дорогой мебели, от положения жены генерал-лейтенанта. Она принадлежит к избранным – и это ясно читается на румяном круглом лице. Мамино лицо – это застенчивая скромность, сдержанный, невысказанный ум, ум – не «высоколобый», не высокопарный, просто никогда мама не могла сказать глупость. Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), хирург, причисленный к лику святых, издавший книгу по гнойной хирургии и удостоенный Сталинской премии, написал еще одну книгу – «Дух, душа, тело»; в ней он, ссылаясь на свой опыт и на религиозный опыт старцев, утверждает, что именно в сердце содержится и ум и душа. У мамы было мудрое сердце.

– Пока я здесь, – говорит папа усталым голосом, – постараюсь выполнить просьбу болгарского Партиздата: чтобы советское издательство выпустило в 1983 году болгарскую книгу «Рамо до рамо, сърце до сърце» («Плечом к плечу, сердцем к сердцу»). Книга – о 27 живых болгарах, бывших политэмигрантах, служивших в Советской Армии до 1945-го, а затем в Болгарии в Народной армии, в том числе и обо мне.

Мы так долго сидим у Георгиевского, а ведь нас ждет еще Любовь Иосифовна, папа просит позвонить ей и сказать, что мы задерживаемся. Наконец, мы приезжаем к ней. Любовь Иосифовна явно расстроена. До отхода поезда менее часа. Папа даже не хочет раздеваться. Но у Любови Иосифовны тоже все приготовлено к ужину. Мы присаживаемся за стол. Папа нервничает, просит сына Любови Иосифовны – которого мы помним как мальчика Осика, а теперь это взрослый мужчина – вызвать такси и проводить нас.

Билетов в двухместное купе СВ нет, но папа настаивает, и его вместе со мной помещают в двухместное купе проводников. Дверь в купе папа немедленно закрывает. Он явно нервничает, серый, напряженный. Он долго сидит, привалившись спиной к стенке, не раздеваясь, словно чего-то ожидая. И только спустя какое-то время после отхода поезда неуверенно поднимается, я помогаю ему снять шинель, нам приносят чай.

Только когда после этого прошло пятнадцать лет, я поняла причину папиного страха, ужасного стариковского страха и волнения в тот приезд. Попробую сейчас рассказать об этом, хотя многого я не знаю, о многом лишь догадываюсь.

…Спустя четыре месяца после папиной смерти, однажды в декабрьский день 1986 года я сидела у Любови Иосифовны.

– Я не знаю, смогу ли я тебе быть полезной? Значит, ты хочешь узнать про папу? А что?

– Все, – сказала я.

Она посмотрела внимательно и задумчиво своими сплошь карими глазами. Глаза были внимательные и грустные.

Я держала в руках магнитофон и записывала подряд все, что рассказывала старушка, полулежащая на постели. В комнате пахло валокардином, горела настольная лампа, было полутемно. Любовь Иосифовна откидывается на спинку стула и смотрит на меня. Она утомлена и немножко задыхается.

– Устали?

– Я-то что! Вот тебя, наверно, утомила. Я ничего.

– Как у вас с давлением?

– Ну, наверное, сейчас поднялось, – говорит она с трудом. – Да это ничего. Ты очень стала похожа на маму, – продолжала Любовь Иосифовна. – Вот только глаза у тебя, мне казалось, были серые. – Она испытующе смотрит на меня.

– Нет, – смеюсь я. – Карие.

– Вот и смеешься, как мама, – разглядывая меня, говорит Любовь Иосифовна.

Как смеялась мама? Я не помню. Мне ее смех, очень редкий, казался обыкновенным, без каких-либо особенностей, просто смех, естественный, не то что похмыкивание тети Лели или громкий папин хохот. Мамин смех был незаметный.

– А как мама вам показалась в Самарканде? Очень постарела?

Любовь Иосифовна какое-то время молчит.

– Нет. Похудела, конечно, а так ничего.

– Эшелон папин добирался очень долго, – говорит она. – Когда приехали, по крепости разнесся слух сразу: «Приехал третий курс». Первое время папа жил у нас.

– А Элла приехала?

– Элла тоже.

Любовь Иосифовна, подобравшись, говорит строго:

– Она ехала с папой в эшелоне. Папа первое время жил у нас.

– И она тоже у вас жила?

– Да, тоже. Папа спал в комнате с Осиком, а Элла со мной. Элла была очень достойная женщина. Очень достойная женщина. Она потом окончила институт и работала врачом.

– А дети у нее были? Дети у нее были?

Я удивляюсь чужому тихому голосу, задавшему неожиданный для меня вопрос.

– Были, – так же тихо отвечает Любовь Иосифовна.

– А кто? – еще тише спрашиваю.

– Сын.

Разговор шепотом, будто боимся потревожить кого-то, напоминает мне страшную сцену из «Идиота» – в спальне Рогожина, где за пологом лежит зарезанная Настасья Филипповна. Петербургский дом, полутемная комната, два человека, склоняясь друг к другу, говорят все тише и тише. Как будто уже заранее знают ответ. Ужасный ответ.

– А как его зовут?

– Георгий.

Сердце почему-то останавливается. Медлит, молчит, потом начинает опять стучать.

– А фамилия? – совсем тихо спрашиваю я.

Любовь Иосифовна с вызовом твердо глядит мне в глаза:

– Мицов.

– А отчество? – глупо спрашиваю я.

Любовь Иосифовна пожимает плечами и удивленно смотрит на меня.

Сердце опять останавливается и на этот раз долго молчит. Потом стучит, опять затихает. Это – как аккомпанемент нашего разговора. То, что я услышала, столь ужасно, столь невероятно, что я начинаю плакать. Слезы льются, сердце то бьется, то не бьется, а я плачу, тихо, закрыв лицо руками. Меня мучит страшная жалость к этому неизвестному мне человеку.

– Когда он родился? – тихо спрашиваю я.

– В сорок четвертом году.

– Папа знал?

Любовь Иосифовна молчит.

– Папа знал? Папа знал?

Она молчит. Слезы у меня льются без остановки, как в кино. Сердце вытворяет что-то страшное. Странно, что так быстро откликнулось сердце. Будто полоснули ножом.

– На кого он похож?

– Я его не видела. Только когда он был маленький. Начинал ходить. Тогда был похож на папу. Такие же черные глаза. Рос он трудным ребенком. Кажется, не получил высшего образования.

– Как же папа мог? Почему он им не помогал?

– Откуда ты знаешь? – вскидывает голову Любовь Иосифовна и смотрит на меня своими сплошь коричневыми, без прожилок, глазами.

– Так он знал?

Любовь Иосифовна молчит. Она встает, подходит к столику, нагибается и достает пачку писем. Вынимает одно и протягивает мне. «Прошу, – я бегу глазами… мамин почерк… крупные буквы… без знаков препинания, – только правду… был ли у Эллы ребенок?»

Бегу дальше: «Раздался звонок… Здравко был в Плевене… подошла я… назвался Георгием Мицовым, сказал: “Сын из Ленинграда”… Прошу… приняли бы…»

Медленно складываю письмо. Как жалко этого неизвестного мне человека. И он имел право быть счастливым, знать отца, видеть, общаться… Ничего не получил. Несчастное дитя. Я забываю, что ему уже 42 года – это мужик. Наверняка огромный, черный мужик. И по-видимому, совершенно чужой.

– А мама? Мама знала? – спрашиваю я.

Любовь Иосифовна протягивает руку за спину и достает конверт. Это ответ на мамино письмо. Я читаю и понимаю: мама не хотела прочесть между строк то, что написала Любовь Иосифовна в ответ на ее запрос. «Слава богу! – думаю я. – Слава богу!»

Но вот, спустя почти двадцать лет после этого разговора, ни с того ни с сего возникает на моем столе мамино письмо, и там большими и четкими буквами, без знаков препинания, было написано: «Значит, у Эллы был сын. Я это прочла между строк». Откуда это письмо? Я своими глазами видела у Любови Иосифовны совершенно другое!

Мама знала! И узнала это она за год до смерти!

– Для меня не имеет большое значение кровное родство, – говорит Любовь Иосифовна. – Мне важно, чтобы была духовная близость.

– Нет, для меня огромное значение имеет кровное родство. Кровь очень важна. – Я качаю головой и вытираю ладонью лицо.

– В этом мы с тобой расходимся, значит. Элла была очень достойная женщина. Как только она узнала, что вы приезжаете, она уехала к своим родным в Ярославскую область.

Боже! Какую вину я чувствую перед этим человеком! Я опять начинаю плакать.

– Твоей вины здесь никакой нет, – говорит Любовь Иосифовна и глядит на меня. – Твоей вины нет.

– Нет, я чувствую. У нас был отец, а у него – нет. Я крала его время и внимание. Боже! Как он мог ожесточиться! Как мог! Что из него получилось?

– Элла много ездила по стране. Работала долгое время на Севере. Заведовала туберкулезным санаторием. Она стала очень хорошим врачом. А ребенка воспитывала ее сестра.

Какой ужас!

– Она любила папу?

– Очень. И сейчас его любит. Она, наверное, не знает, что он умер. Откуда?

Боже, какой кошмар! И слезы опять начинают катиться по моему лицу.

– Она так и не вышла замуж.

– А они виделись?

– Не знаю.

– Когда папа приезжал в Ленинград?

– Он очень долго не приезжал.

И вдруг я поняла, что мне страшно жалко не этого неизвестного моего брата, а папу и маму. Страшно жалко их обоих. Особенно папу.

– Они ему не были дороги.

– Наверное. Хотя точно сказать нельзя. Он не хотел впутывать вас.

– Он их не любил!

– Этого тоже сказать нельзя. Ему было трудно – это ясно. Он отрезал раз и навсегда.

– Когда он приезжал в Ленинград?

– Каждый год.

– Нет!

– Каждый год.

– Нет! Они ему были не нужны! Но я надеюсь, Господи! Я надеюсь, что он им помогал… купил квартиру…

– Вряд ли. Большая сумма сказалась бы на вас.

– Как?

– Вы бы заметили.

– Нет! Нет! Нет! Он боялся потерять нашу любовь и потому молчал.

– Он мог сказать после смерти мамы. Разве ты стала бы хуже к нему относиться? И он знал это.

– После смерти мамы он не мог! Из-за мамы! Это было бы предательство! Он постоянно чувствовал вину перед мамой. И после смерти ее… он так переживал! Ни за что!

– Может быть.

– Знаю, что они виделись в шестьдесят седьмом году, когда он приезжал на тридцатипятилетие академии. Он мне говорил, что она была там.

– А сына он видел?

– Не знаю. – Любовь Иосифовна не поднимает головы.

…Не знаю, удастся ли мне сформулировать или описать то, что я пережила и перечувствовала, когда мой сын Сережка ушел из своей первой семьи, будучи почти том же возрасте, что и папа в Самарканде, имея двух дочерей, Кате – 20, Ксюше – 15 лет… Отложились заповеди в моем сердце или, менее пафосно, в сознании: не прелюбодействуй… не убий… чти отца и мать… Сережин уход из семьи я ощутила как грех, поставив его наравне с «не убий». Теперь, с высоты своих лет, вижу: самой сильной страсти, которую, кажется, невозможно превозмочь, срок не более трех лет. И утверждаю: разрывать брачные узы – грех. И впервые понимаю, что браки совершаются на небесах.

Чувствовал ли папа что-либо подобное тогда, в далеком 1944 году, когда Эллу, ожидающую ребенка, отвез к ее родным, оставил, покинул и поехал за нами в Рыльск?

Только спустя пятнадцать лет после этого разговора с Любовью Иосифовной у меня хватило смелости набрать номер, который я разыскала в папиной записной книжке под инициалами «ЭИЛ» – звучало как название какого-либо института – Элла Ивановна Линдберг. Вернее, я набирала номер много раз, но, услышав ответ, быстро бросала трубку. А в тот осенний день 2000 года меня что-то подхватило с кресла, не раздумывая, я набрала номер, услышала мужской голос и спросила Эллу.

– Бабушка в деревне.

– А ты кто?

– Я Петя.

– А как твоя фамилия?

– Мицов.

– Вот как, – засмеялась я. – Какое совпадение – моя фамилия тоже Мицова. Редкое совпадение. А где папа?

– Папа тоже в деревне.

Интересно, что же они там делают? Временно, что ли? Уехали на лето? Поехал за матерью?

– Хотите, я дам вам телефон бабушки и папы?

– Хочу.

Я набирала номер Эллы и, пока набирала, подумала: при чем тут Элла? Мне нужен брат! И две последние цифры, которые отличали один номер от другого, я набрала уже от телефона Георгия.

Ответил родной голос.

– Здравия желаю!

Папино выражение!

…После долгого разговора я, наконец смеясь, задала вопрос:

– А чем ты занимаешься там?

– Я священник.

Чего угодно я могла ожидать, только не этого! Чтобы папин сын был священником?! Я знала, что моя тяга к церкви, к Богу была от мамы, в маминых предках по отцовской линии насчитывалось несколько поколений священнослужителей. Но чтобы со стороны папы?!

– И давно?

Тот же глуховатый голос, голос доброго человека, чем-то напоминающий папин в старости, сказал:

– С восемьдесят седьмого.

Значит, спустя год после смерти папы.

Это был мне несказанный подарок свыше. Несколько дней я ходила и повторяла с удивлением:

– За что? За что мне все это?

К тому времени мой брат Вовка, Владимир Здравкович Мицов, уже двенадцать лет как покоился на Софийском кладбище вместе с мамой и папой.

Эллу я увидела спустя много лет, в 2003 году. Я поднялась по покосившейся лесенке в деревенский домик, прошла кухню, не разбирая, что вокруг, и оказалась в комнате. На кровати около маленького окна в легком халатике сидела старушка, свесив ноги. Она улыбалась. Я наклонилась, и мы поцеловались. Что-то говорили, кажется, она вспоминала меня босоногой девчонкой, в сорок первом, перед войной, когда я приходила к папе на кафедру.

Я смотрела в огромные прозрачные глаза и думала – как бы отнеслась мама к такому визиту? Ничего, кроме нежности, любви и благодарности к этой голубоглазой старушке я не испытывала. Это был привет от папы. Я слушала ее, удивлялась глубине ее чистых глаз и все время просила у мамы прощения.

– Я не боюсь умереть, – говорила Элла, улыбаясь. – Я знаю, меня там встретит Серафим Саровский. Из всех святых я его люблю больше всего. У меня и гроб приготовлен, стоит на чердаке. Но вот Господь все не забирает.

Элла Ивановна Линдберг умерла в конце декабря 2005 года. Отпевал ее Георгий, в своей церкви Воскресения Словущего, что в селе Теребени, Псковской области. Неподалеку от Пушкинских Гор.

А тогда, в 1982 году, в последний наш приезд с папой в Ленинград, случилось вот что. Услышала я это из уст Валентины, жены Георгия. Узнав из газет о приезде папы, она пришла вместе со своим сыном Петей и устроила скандал папе перед стенами академии. Она толкала папу, кричала… Петя, папин внук, ходил неподалеку с игрушечным ружьем.

А папа? Папа сказал, что нет у него сына Георгия.

После смерти папы мне приснился сон, очень яркий, каждая черточка была прорисована. Мы едем с папой в трамвае. Трамвай старый, довоенный – деревянные грязно-желтые лавки по бокам, болтающиеся черные ручки-петли наверху. Кроме нас – никого. Вагон останавливается на огромной, пустынной площади, залитой солнцем. Папа быстро выходит из трамвая и стремительно, уверенно, по-молодому, будто опаздывает, делает несколько шагов по сверкающей площади. Трамвай трогается, и я вижу, как внезапно ноги у него подрубаются по колено, папа, как самаркандский послевоенный «обрубок», стоит растерянно на культяпках, не в силах сделать шаг. Безногий калека стоит одиноко на по-прежнему пустынной площади. Сон был – мало сказать неприятный. И еще тогда я подумала: папу не приняли Там, Наверху. Сейчас я думаю – не приняли не потому, что он, может быть, кого-то убил, а именно из-за тех страшных слов, произнесенных тогда, в марте 1982 года, в Ленинграде.

Но вернемся теперь к тому времени, когда папа был еще живым. Жизнь его уже клонилась к закату.

13.04. 83

Здравствуй Ингочка,

Я тебе сказал, что собирался приехать в апреле, но меня задержали для получения грамоты и «Золотой Звезды». Их будет мне вручать Тодор Живков, и он назначил для этого срок 14 апреля утром. Окружной комитет партии Плевны тоже решил меня чествовать 14-го, только вечером. Смогу ли ехать в Плевну? Меня 14-го рано утром ждет профессор, который оперировал мой глаз.

…Целую тебя. Папа.

А вот и послание от руководителя Болгарии тех лет Тодора Живкова:

Профессору Здравко Василеву Мицову, улица Чарльз Дарвин, 25, бл. 2. София.

Товарищ Мицов! Примите мои самые сердечные поздравления по случаю присвоения Вам звания Героя Социалистического Труда и Вашего восьмидесятилетия. Наша партия высоко ценит Вашу научно-преподавательскую, врачебную и общественно-политическую деятельность и Ваш вклад по внедрению советского опыта в области медицинской науки и здравоохранения.

Жму Вашу руку, уважаемый товарищ Мицов, и желаю Вам долгих лет здравия, бодрости и новых творческих успехов. Поздравляю с наградой, поздравляю с счастливым восьмидесятилетием.

Ваш Тодор Живков.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.