Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы работает за ткацким станком, рисует портреты арестантов, устраивает бунт на военном корабле и вместе с Эдуардом Багрицким выступает в Большом театре
Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы работает за ткацким станком, рисует портреты арестантов, устраивает бунт на военном корабле и вместе с Эдуардом Багрицким выступает в Большом театре
В то утро он с трудом дождался, когда откроют двери камер. И бросился со всех ног в мастерскую, или, как он любил говорить, в «нашу мануфактуру».
Чтобы попасть туда, нужно было миновать шесть железных дверей. Ожидая, пока их отопрут, он едва не лопнул от нетерпения. Куда запропастился помощник старшего надзирателя? Как нарочно, когда он наконец-то нашел этот проклятый, этот чудесный узор, над которым бился вот уже несколько недель.
Нелегко перещеголять бурсских ткачей — давно гремит их слава по всей стране, но еще трудней, не изменив строгому вкусу, потрафить торговцам. Ведь им чем ярче, тем лучше: ослепить глаза — вот принцип торговли, чтоб ей было пусто! А настоящий рисунок редко бывает броским — надо в него всмотреться, освоиться с красотой. Зато когда она войдет в тебя — пропал!
Кажется, он нашел, наконец, такой — и броский и строгий одновременно. Да где же надзиратель в конце концов?
За дверью послышались шаги. Щелкнул замок, с отвратительным ржавым скрипом отодвинулась щеколда.
— Торопишься, патрон? Подмастерья небось еще кейфуют…
Чудной этот помощник старшего надзирателя! Рыжие волнистые волосы всегда блестят — смазаны бриллиантином. Глаза томные, мечтательные. Большой любитель птиц. К Рашидову кенару подсадил еще и самку. Теперь птицы вьют гнездо — как-никак весна.
Влюбился и помощник старшего надзирателя. В арестантку из женского корпуса. Пишет ей письма о феях, загадках бытия и прочих романтических штуках.
А она ему возьми и ответь: завшивела, мол, если любишь, пришли мыла да буханку хлеба, а то отощала. На воле, мол, сочтемся.
Парень от ярости чуть ума не решился. «Разве это женщина? Корова! Я ей о таинстве любви, а она мне о вшах да хлебе!..» Еле-еле с Рашидом его образумили. Вот они, наши романтики, — все человеческое им кажется срамным. Если судить по стихам, сам Рашид два года назад мало чем отличался от этого парня… Надо будет рисунок, как только соткем, показать надзирателю — если ему понравится, значит и торговцам придется по вкусу.
Он вошел в мастерскую вместе с ткачами. Их было трое. Молодой сидел за участие в пьяной драке с убийством. Двое постарше — за сопротивление сборщикам налогов, которые пришли описывать имущество. Все ткачи из западной Анатолии, с Эгейского побережья.
Назым развернул скатанный в трубку лист с рисунком — чистые добросердечные краски, желтая, зеленая и розовая, складывались в простой на первый взгляд, а на самом деле сложный орнамент. Были в нем и стремительная плавность полета, и острота секирных топориков, и мягкие округлости женского тела, хотя состоял он из одних прямых линий.
Долго глядели мастера на рисунок. Жевали губами, словно пробовали на вкус. Старший сказал:
— Что же! Можно пустить на покрывала.
— Мало вы меня хвалите, братцы! Разве я не отличный художник?
— Отличный, отец, отличный.
— Я же и говорю, пустить на покрывала.
— Раз так, завари-ка всем чаю за мой счет. Можно и попировать в этом бренном мире…
Пока заваривался чай, Назым разглядывал рисунок через кулак и так его поворачивал и эдак.
Если пустить на покрывала да еще на станке с широкой чесалкой, можно сбыть по девять лир, не меньше. Только вот с нитками беда — снабжают по мизерной норме на станок и то, если он зарегистрирован в кооперативе, как-никак в мире идет война. Приходится прикупать на «черном рынке», благо начальство смотрит сквозь пальцы: надзиратели немало наживаются на их мануфактуре.
И все же эта тюрьма, пожалуй, лучшая из тех, что он знал. И в городе Хопа, и в анкарской военной тюрьме Сарыкышла, и в Стамбульском арестном доме, и в Чанкыры было хуже. Взять хотя бы этого помощника старшего надзирателя, любителя птиц. О начальнике и говорить не приходится — было время, и в футбол разрешал играть на тюремном дворе. А свидания? Целый день родственники проводили с арестантами во дворе, вместе обедали. Особенно странно было глядеть на начальника тюрьмы, когда он обходил камеры по праздникам. «И сподобил же меня аллах, — говорил он чуть не со слезами, — зарабатывать хлеб свой в тюрьме! Все люди сейчас с семьями да родными, а моя паства здесь, среди сырых каменных стен!»
Режим, правда, не раз менялся — не все зависело от начальника. Международные дела и политика решали дело, и тем не менее в Бурсе было лучше, чем в любой другой из тюрем…
Ему не терпелось поглядеть на свой рисунок в материале. И когда, как пули, забегали челноки, зашумели чесалки, он сам встал за стан. Работать приходилось и руками и ногами — о механической тяге нечего было и мечтать. Средневековая мануфактура, да и только.
Сантиметр за сантиметром прорисовывался на основе его узор. Великолепная это штука — ткань. Каждая нить единична и жалка сама по себе, а сплетаясь, она уже вещь. Нет, не зря говорят — нить человеческой жизни. Кажется, Будда сравнил время с тканью — судьбы человеческие, как нити, сплетаясь, образуют ткань времени и эпохи со своим, только ей присущим узором. Прялки судьбы… Не мифические парки, а людские руки вращают их. Из века в век монотонно жужжат прялки труда. И пусть ткачи, склоненные над ними, не знают всего рисунка — они плетут ткань будущего.
Работа возвращала ему чувство свободы. Нить шла без обрыва. И под ритм стана сквозь гул прорывались отдельные строки.
Плохо думать в тюрьме о цветах и садах.
Хорошо — о морях и горах…
Хочешь знать мой совет:
Надо больше читать,
Хорошо за станком постоять…
Десять лет, двадцать лет…
…… пронесутся за часом час.
Лишь бы под левым соском у вас
не потускнел
алмаз.
Постоять за ткацким станком… Хорошо, конечно. А давать советы еще легче. Давно бы мы это сделали, еще в Чанкыры, а не выходило.
С ткацкой мануфактурой им действительно повезло. Сколько могли ему присылать сестра Самие да мама?! Стыдно было брать деньги. А ведь у него на воле была еще семья — Пирайе и ее сын Мемед. В эту зиму не смогли купить дров. Пирайе писала, что, если ребенок заболеет туберкулезом, не вылечить… Раз уж Пирайе могла написать ему такое в тюрьму, значит дела были плохи. Здесь, в бурсской тюрьме, приходилось, бывало, собирать окурки в коридоре, чтоб набить трубку. По двое суток жил на одной пайке хлеба, но так скверно, как после этого письма, ему никогда не было. А кроме его семьи, была у него еще в Чанкыры и другая — «социальная семья», как говаривал когда-то профессор Ахмед Джевад. В Чанкыры не то что в Бурсе, — недолго и ноги протянуть. Там, в Чанкыры, сидел Кемаль Тахир, старый товарищ. В нем мог погибнуть большой писатель.
В самое время явился этот Эртугрул. Прежде он сидел в одной камере с Рашидом. На воле растратил несколько сот лир — не придумал ничего лучшего, чем взять из кассы казенные деньги, чтобы выручить товарища. И получил семь лет.
А тут его осенило! Видно, так уж устроен человек — чем трудней жить, тем он делается изворотливей. Пришел и говорит: «Скоро выходит один из ткачей. Что, если нам купить его станы? Как думаешь?»
Весь день Назым бродил по коридору. Курил, рассчитывал, прикидывал. На следующее утро пошел к начальнику, от него к старшему надзирателю. Уломал их.
Затем подал прошение в прокуратуру. Разрешили.
Дело стало за деньгами — друзья на воле выложили кто сколько мог, и здесь взяли в пай двоих. Вскоре три вычищенных, выдраенных стареньких стана стояли, замерев, как перезрелые невесты в ожидании женихов. Основание ткацкой артели под его председательством было большим днем.
Большой день был и сегодня: узор удался на славу.
Назым отошел от стана, тяжело дыша. Вот уже второй год весной и осенью давало себя знать сердце. Говорят, надо собрать волю и бросить курить. Но воля одно, табак — другое.
Отдышавшись, он пошел за перегородку. Здесь двое заключенных крахмалили и отбеливали ткани.
— Шевелись, ребята! Теперь заказы посыплются на нас, как осенью маслины с олив. Потрясем купцов…
Он был сегодня возбужден. Во все вмешивался, ходил из угла в угол и говорил, говорил… Видели бы его домашние: «Шумит, гремит, горит, горит!»
Артельщики тоже знали своего патрона. Если ему не сидится на месте — значит дела пошли.
Прозвище «патрон» привязалось к нему после первой получки. Когда кооператив перевел им деньги, Назым уселся за стол и, дымя трубкой, долго и сосредоточенно высчитывал паи. Сначала плату работникам. Потом два пая жене Пирайе и один — Кемалю Тахиру, потом по одному всем остальным, включая себя. Как председатель и самый крупный пайщик, он поставил условие — выделять пай и Рашиду, хоть тот ни капиталом, ни работой не участвовал в артели. Но Рашид будет большим писателем, а талант требует субсидий.
Рассчитав все до куруша, он приступил к выдаче денег.
— Вот так и становятся капиталистами, — пошутил Эртугрул. — Лихим патроном заделался, устад.
— Да, пропали твои идеи, маэстро. Грош тебе теперь цена, — подхватил Рашид.
Назым только усмехался в усы.
— Что верно, то верно, теперь от меня добра не жди!.. Грош мне теперь цена…
Не сразу ткачи, работавшие прежде на других хозяев, раскусили нового патрона. А когда раскусили, встали за него горой. Он видел в них людей, равных себе. Вызывал через начальника врача, если нужно. Писал кассационные жалобы, письма домой. Знал по именам родителей, жен и детей.
Но их мануфактура была в тюрьме не единственной.
Хозяева других мастерских — их величали по-деревенски «ага» — забеспокоились: чего доброго, переманит к себе ткачей, возьмет в свои руки все дело. И сейчас его ткани берут охотней.
Хамди-ага — деревенский богатей из-под Бурсы — был «паханом» целого этажа. Сидел он за убийство, точней — за подстрекательство к убийству. Убийца-батрак был повешен, а Хамди-ага получил пятнадцать лет. На воле он вместе с компаньоном держал в своих руках всю торговлю в округе. Компаньон, по мнению Хамди, стал слишком много зарабатывать, а уступить свою долю не соглашался. Пришлось его отправить туда, откуда не возвращаются.
В камере Хамди-аги сидело тридцать человек. Бедняки спали на постелях тоньше сухой козьей лепешки. А у Хамди были пуховые подушки, гора матрацев, полотняные белоснежные простыни, пахнущие лавандой. Пока Хамди-ага не продрал глаз, все в камере говорили шепотом, ходили на цыпочках. У него под рукой было два телохранителя: молодой смазливый крестьянский парень Шевкет — ага использовал его вместо женщины — и матерый убийца Осман. Оба не расставались со знаменитыми бурсскими ножами и длинными пятнадцатисантиметровыми шилами, которыми колют быков. Умудрялись проносить оружие через все надзирательские «шмоны». Осман хвастался, что может одним ударом уложить любого джигита. Надо только незаметно подойти со спины и всадить шило чуть повыше левой ключицы — достанет до самого сердца.
В то утро, когда Назым, довольный своим узором, суетился в мастерской и, пыхтя трубкой, беседовал с мастерами, Хамди-ага проснулся рано. Шевкет тут же подбежал к нему с вычищенным чубуком. Прислужник, почтительно кланяясь, поднес чашечку горячего пенящегося кофе, сваренного на хозяйском примусе. Примус Хамди-аги шумел громче, чем у всех остальных. Это было тоже необходимым представительским атрибутом — чем громче шумел примус, тем выше была цена его хозяину. Летом примусы, жаровни, мангалы выставлялись в коридор или во двор. Зимой каждый грелся у своей жаровни прямо в камере — можно было задохнуться от вони.
Хамди-ага не зря держал охранников. Главным источником дохода служила ему не мануфактура, а торговля гашишем и кости — зар.
Прежде в каждом из четырех отделений была своя «большая шкура» — так называлось сложенное вдвое одеяло, на котором бросали кости, а в каждой камере — «шкура» поменьше. Хамди-ага всех разогнал и заставил играть только у себя. С выигрыша брал процент, как заправский содержатель игорного дома.
Немало арестантов обобрал и отправил в камеру голых Хамди-ага. Туда, где спали прямо на полу, покрываясь газетой. А этой весной, когда вздорожала на воле жизнь, — война хоть и шла за рубежом, но давала себя знать, — из камеры голых стали выносить трупы.
Нет, Хамди-ага обитателей камеры папаши Адама не боялся — голодный человек что баран. Он страшился конкурентов. Дело было прибыльное, и каждый хотел занять его место.
Усевшись на молитвенном коврике, Хамди-ага перебирал четки и думал. Зекерия-ходжа[12] подошел, сложив руки на животе. Верно, хотел развеять его мрачные думы. Как знать, что за сон привиделся сегодня аге! Зекерия-ходжа был служкой при мечети и сидел «по клевете». На тюремном жаргоне «клевета» означала воровство. Но у служки и «клевета» была особой: он заменял бесценные плитки средневековой керамики, которой были украшены стены мечети, подделками, а сине-зеленые частицы чуда — ведь секрет старых мастеров не раскрыт до сих пор — сбывал туристам. В тюрьме Зекерия стал чем-то вроде личного муллы Хамди-аги, подкрепляя каждую его пакость своей фетвой, в душеспасительных беседах с арестантами выведывал тайны и «худые слухи» доводил до Хамди-аги. Своему повелителю по толстому соннику он толковал сны безвозмездно, остальным — за мзду. Нет, не за деньги: божьим словом торговать — против аллаха грешить, а за пару сигарет, пайку хлеба, чашку кофе. Но в то утро Хамди-ага отмахнулся от него, как от пса: «Пшел!»
Пятясь и кланяясь, словно перед ним был падишах, Зекерия-ходжа забился в свой угол.
Хамди-ага думал. Когда все вышли на прогулку, он остался в камере. Остались и его телохранители — Шевкет и Осман. Замышлялось недоброе. Что именно — вскоре выяснилось.
В мануфактуру явился цыган Мустафа из камеры голых. Отозвал патрона и зашептал ему на ухо:
— Поберегись, отец. Хамди-ага велел мне пришить тебя. Все равно, мол, сидеть мне еще десять лет, а без денег и года не протянешь. Пришьешь патрона, получишь-де хороший куш. И наказание небольшое — он один из врагов правительства. Я было согласился, а потом плюнул… Петей-метей, что ли, я не видел?! Поганец меня за дешевку считает… Но у меня не такая совесть, чтоб поднять руку на отца Назыма!
Штаны у Мустафы были из рваного одеяла, на голое грязное тело напялен зипун. Босые ноги черны, словно корни старого дерева. Его трясло не то от страха, не то от холода. Друзья велели Назыму не выходить из камеры одному и советовали сидеть только спиной к стене. Но разве за ним уследишь? Начнет складывать стихи, обо всем забудет. Выходит в коридор, машет руками, натыкается на встречных-поперечных. Глаз с него не спускай.
Прошло несколько дней. Как-то перед обедом Назым услышал крик:
— Хамди-агу пришили!
Жандармы выстроились на стенах. Нацелили винтовки во двор.
— Всем стоять на местах! Шевельнетесь, стрелять буду! — кричал сержант.
Свистели надзиратели. Слышались вопли, крики раненых. Оказалось, что контрабандисты из Балыкесира, лазы с черноморского побережья и черкесы, всего семь человек, у которых Хамди-ага разорил «шкуры», сговорились убить его, чтобы снова организовать игру на себя.
Был день свиданий. Семь человек с ножами в карманах заняли позиции на внутреннем дворе — у лестницы и у входа в помещение для свиданий, ожидая, когда вызовут Хамди.
Хамди-агу вызвали. Он прошел мимо засады — никто не решился на него напасть. Когда он, возвращаясь обратно, постучал в дверь отделения, балыкесирец Хильми бросился на него с ножом. Хамди перехватил его руку. Но тут ему в спину одновременно вонзились шесть стальных лезвий. Падая, Хамди-ага успел пырнуть Хильми ножом. Оба растянулись в луже крови. Хамди был еще в сознании. Последним усилием дотянулся до отлетевшего ножа, еще два раза ударил Хильми и испустил дух.
Из-за решеток за побоищем следили восемьсот пар глаз.
Убийц заковали в кандалы, рассадили по камерам верхнего этажа.
Ожидая суда, балыкесирцы сидели перед решетками, грелись на солнышке и глядели вниз во двор. Там вдоль стены взад-вперед ходил Назым. Жестикулировал, бормотал, морщился, останавливался, снова пускался вдоль стены.
— Вот этого видишь? — спросил один из балыкесирцев. — Вот того, что мотается у стены? Говорят, его имя в истории записано, веру его так!..
— Конечно, записано. Детина с головой, ученый…
— Вот шайтан мне и шепчет на ухо: убей его. Если убивать, то таких. А мы убиваем, как дрова рубим, — лежи дубина, лежи еще одна. Ну и что? Расстелем «шкуру», проживем с год, а потом и нас пришьют. Вот если его уложить, во всех газетах про тебя напишут и слава твоя в историю войдет…
— Да что ты, браток, — это отец Назым! Разве на него подымется рука?
Когда прислужник из камеры голых, прибиравший верхний этаж, рассказал об этом разговоре Рашиду, тот не на шутку встревожился.
— Вот и я напугался, — подтвердил прислужник, — у болванов мозги набекрень. Кто их знает, что в голову им придет. Пусть отец Назым поостережется…
Врач уложил Назыма в лазарет: у него начался сильный сердечный приступ, на руках выступили пятна.
Выслушав Рашида, он усмехнулся;
— Ишь ты, решил меня убить, чтобы попасть в историю… Что ж, пусть попадает… Раз ничего другого, чтоб попасть в историю, ему не осталось…
…Он умер у него на руках, этот балыкесирец, мечтавший попасть в историю.
Пока Назым лежал в лазарете и писал портрет лазаретного повара Чорбаджи Мехмеда, балыкесирцы передрались между собой. И под вечер его доставили в лазарет со смертельной раной.
На воле стояла синяя весенняя ночь. Раненый очнулся.
— Воды… Дайте воды!..
Это был молодой парень по имени Авни. Назым подошел, осторожно приподнял его голову с рваной, ржавой лазаретной клеенки, поднес к губам кружку. Авни сделал глоток. Уперся взглядом в лицо Назыма.
— Это ты, отец?!
— Я, я.
— Я собирался убить тебя, отец. А выходит, мне суждено последний глоток воды принять из твоих рук. Прости…
В деревне воду льют вслед уходящим на войну солдатам, чтоб легок был их путь и вернулись они домой. Подать воды умирающему — оказать ему последнюю милость.
— Прости, отец… Не поминай лихом…
За тюремными решетками в прозрачно-синем весеннем небе горели звезды. Такие яркие, такие крупные, что вот-вот войдут через окна к людям в дома… Горечь, такая горечь, словно яд разлился во рту!..
…Контрабандист Авни все же попал в историю. Не как убийца Назыма Хикмета. Как один из его героев.
Через двадцать лет Назым, изменив имена, расскажет о нем в романе. В своей московской квартире на Песчаной он будет читать роман друзьям, изредка поглядывая на них из-под очков в роговой оправе. И никто из слушателей не будет знать, что это последняя книга Назыма Хикмета…
Последняя книга… В тюрьме он был уверен, что его главная книга, над которой он работал с 1941 года, будет и последней. Так она была задумана, что должна кончиться лишь его собственной смертью.
Книга, которую никому еще не удалось написать. Она должна была вместить в себя тысячи героев и десятки стран — Турцию и Советский Союз, Китай и Англию, Индию и Латинскую Америку, Францию и США. Поэтическая история XX века — громада событий, времени, движений, народов.
Проза для такого замысла не подходила. Он хотел выразить единство и многообразие мира, величие человеческой судьбы и краткость человеческой жизни, вплетающейся, как нить, в ткань века.
Чтобы написать это в прозе, не хватило бы и десятка жизней. Бальзак, Золя, Толстой где-то подошли к пределу человеческих возможностей. Для его замысла годилась только поэзия с ее способностью в один образ вместить эпоху, в несколько строк — историю человека. Но то должна была быть иная поэзия. Сочетающая в себе точность науки и полную свободу ассоциаций.
Ему было всего тридцать восемь лет. Он мог успеть. Впереди еще двадцать три года заключения.
В тридцать восемь лет ему казалось, что он постиг в поэзии «тайну тайн»: овладел арузом, силлабикои, свободным стихом, был умудрен опытом Уитмена и Маяковского, Джелялэддина Руми и Бакы, Аполлинера и японских классиков. Пожалуй, он знал все, что можно знать в поэзии, умел все, что умели до него. Ему было только тридцать восемь лет. Он должен был успеть.
Толстые стены отгораживали его от мира. Но никогда еще он не чувствовал себя таким свободным — от вкусов издателей и требований публики, каждодневной суеты, поэтических канонов и цензуры. Он мог писать, как хотел. И то, что хотел.
И он писал. На прогулке у тюремной стены, в тот миг, когда за ним наблюдали закованные в кандалы балыкесирцы. Он думал над своей «Человеческой панорамой — историей XX века», читая английские хроники Елизаветинской эпохи, драмы Шекспира и «Мертвые души» Гоголя. Эти писатели ближе других подошли к воплощению его замысла. Он работал ночи напролет в своей камере. Работал, шагая взад-вперед по коридору тюрьмы.
К 1942 году было написано около тридцати тысяч строк. А замысел все разрастался. Ему чудилось, будто он вступил в соревнование с временем, с самим собой, со своей смертью. Он должен был успеть.
Порой Назым пугался — казалось, эпопея не вмещается у него в голове. Начинались долгие недели обдумывания.
В такие дни он любил рисовать. Сажал перед собой кого-нибудь из арестантов, писал его портрет. Но и рисуя, трудился над своей «Панорамой»…
…После обеда он посадил на серую лазаретную табуретку крестьянина Ибрагима из-под Картала. Это был уже не первый сеанс.
Назым расставил треножник — одна нога хромая, подвязана веревкой. Вынул сумку с красками, разложил тюбики на одеяле. Тюбики были растрескавшиеся, мазались. Одеяло Назыма, его штаны, пальто были все в разноцветных пятнах.
Приготовления доставляли ему удовольствие. Он насвистывал сквозь зубы. Потирал руки, точно предвкушая пиршество. Затем принялся изучать лицо модели.
Ибрагиму было лет под пятьдесят. Желтые с искринкой узкие глаза, хищный нос, настороженная осанка, бычья, в морщинах шея делали его похожим на матерого волка. Говорил он мало, но если говорил — то словно припечатывал. Шутки его были злы, частенько задевали собеседника за живое.
Во время империалистической войны Ибрагим был солдатом, или, как говорят в народе, мемедом. Сражался с англичанами под Дарданеллами.
Назым прищурился. Отошел. Снова придвинулся к Ибрагиму, Прикрыл один глаз. Сделал шаг назад. Закрылся ладонью от света. Что-то поправил на портрете. Закурил трубку. Задумался.
Оставалось самое трудное — поймать, как он выражался, его «психологический смысл», сделать этот смысл видимым глазу.
Как ни ясен казался Ибрагим из-под Картала, выразить эту ясность не удавалось. Нет на свете «простых» людей. Что бы там ни говорил Черчилль, пустивший это слово в оборот, каждый человек сложен, как мир.
Сегодня каким-то иным светом, тоскливым и одиноким, как единственный фонарь в ночи, светилось лицо Ибрагима. Не оттого ли, что он вспоминал о конце прошлой войны?..
— Видимо-невидимо набили тогда солдат в казармы Селимиё. Кого с фронта, кого на фронт — словом, пересылка, — говорил Ибрагим. — А кормить не кормят — писарские крысы разворовали хлеб… В Стамбуле и то голод. А в казарме еще и вши… Поверишь ли, стоит войти во двор, так и трещат под ногами… Озверели мемеды. Кругом смерть: на фронт пошлют — смерть, не пошлют — тоже смерть. По сотне трупов выносили из казармы… Словно бы мемеды не люди, а рыбы: помрут, новые разведутся… Одного и я убил. Вижу, сидит на ступенях, хлеб жует. Отщипывает и жует. А уж как я был голоден! «Давай, — говорю, — меняться — я тебе аршин от кушака отрежу, а ты мне ломоть хлеба». — «Не, — говорит, — давай весь кушак…» Ну, я обозлился, как стукну его ногой. Он упал — много ли надо, худой был, только что насквозь не просвечивал. Ударился головой о каменные ступени и — готов… Я хлеб взял, а он не дышит. Кровь течет по ступеням… Так-то, мастер, голод кого хочешь зверем сделает…
Назым, казалось, не слушал его. Колдовал над портретом, весь погруженный в работу, и вдруг положил кисть.
— Эгей! Схватили, браток, готово!
На возглас из кухни прибежал Чорбаджи Мехмед. Повар был большим приятелем Ибрагима из-под Картала. Тоже бывший солдат. И тоже позировал Назыму.
— Ясное дело, мастер поймал толк, — ухмыльнулся он. — А ну-ка, поглядим, Ибрагим, что за толк в твоих волчьих глазах!..
Арестанты столпились вокруг мольберта. Ибрагим встал, расправил плечи.
— Давай чайку, Чорбаджи! С шакала хоть шерстки клок, вот тебе и толк.
Назым все не мог оторваться от портрета. Шарил рукой по одеялу, ища отложенную трубку.
— А волк-то вышел у тебя печальный, мастер, — задумчиво проговорил Чорбаджи.
Повар в годы войны за независимость сражался под Коджаэли в повстанческих войсках. Слушая его рассказы, Назым написал несколько эпизодов «Человеческой панорамы». Экспресс Стамбул — Анкара везет ее героев мимо городов и деревень, мимо рек, гор и полей Анатолии. Повар в вагоне-ресторане, степенностью речи, любознательностью и лицом похожий на Чорбаджи Мехмеда из бурсской тюрьмы, слушает в перерывах между работой «Дестан о войне за независимость», который написал в тюрьме заключенный Нуреддин Эшфак. Этот «Дестан» был написан Назымом в 1940 году в стамбульском арестном доме. А Нуреддин Эшфак — один из двойников Назыма в романе.
Все дальше и дальше в глубь эпопеи увозит пассажиров поезд Стамбул — Анкара. Да полно, поезд ли это, в самом деле, везет пассажиров с их мечтами — такими разными, с их прошлым и будущим, их разговорами, болезнями, снами, надеждами и мыслями, с их храбростью и подлостью, самоотверженностью и трусостью, или, быть может, это само время объединило современников, как пассажиров одного поезда. Точно так же, как бурсская тюрьма, набитая, словно невольничий корабль, пронесла сквозь ночи и дни, сквозь годы и годы сотни арестантов, и среди них Чорбаджи Мехмеда, лазаретного повара, крестьянина Ибрагима из-под Картала и поэта Назыма Хикмета, которые сидят сейчас на серых тюремных табуретах и молча — каждый о своем — пьют чай…
И Эртугрул, первым предложивший организовать ткацкую артель, и капитан Ильяс, и мастеровые, и обитатели камеры голых — все они стали героями эпопеи Назыма Хикмета, от каждого он что-то вложил в свое творенье, как время от каждого из нас берет по крохотной черте, из всех формуя облик века.
На первом этаже в сырой и полутемной камере сидел старый эфенди, выходец из Болгарии. Он покинул родину после балканских войн, как многие тысячи мусульман, когда его родные места отошли от Османской империи. На старом рваном сюртуке носил он орден султана Решада, дарованный ему за мужество в войне против неверных. И питал лютую ненависть к болгарским и московским гяурам, которые, как он считал, лишили его родины.
Он был беден — иногда по целым неделям питался одной пайкой хлеба. Постель у него была в заплатах, но чистая. Никогда ни у кого не просил он помощи, никому не был в тягость. В тюрьму он попал оттого, что вступился за честь дочери.
Назым, человек иного поколения, иного образа мыслей, уважал старика — за гордость, за чувство собственного достоинства. Спускался к нему в камеру, с почтением — а этого старик жаждал больше всего — беседовал с ним, выслушивал его советы и воспоминания. И потихоньку брал на заметку.
У старика на воле была жена, такая же, как он сам, старая, сгорбленная. Раз в месяц она приходила к нему на свидание. Он встречал ее сурово, как полагается мусульманину. Шел за ней, сложив руки за спиной, в тюремный двор, с непроницаемо строгим видом усаживался в тени под стеной.
Старушка разворачивала торбу, они трапезничали вместе и часами молча сидели друг против друга.
Как-то утром Назым узнал, что старик не проснулся. Когда он пришел в его камеру, тот лежал уже одетый, с орденом на красно-зеленой ленте. Такой же строгий, суровый, каким был при жизни. Среди неумолчного тюремного шума и гама его вынесли на коврике, погрузили в машину. Среди тех, кто нес старика, был и Назым Хикмет.
Часами простаивал он у запертых стальных дверей, ожидая, пока их откроет надзиратель, чтобы выяснить происхождение какого-нибудь старого выражения или уточнить факты у заключенных в разных камерах пожилых арестантов, посоветоваться с ними. Пассажиры тюремного корабля были первыми слушателями и первыми критиками эпопеи. По многу раз читал Назым одну и ту же сцену самым разным людям. И часто, бывало, выбрасывал непонятные им строки, переписывал заново.
Через два дня после того, как был закончен портрет Ибрагима, Назым позвал Рашида и Чорбаджи и прочел им только что законченный отрывок:
Один мемед то ли спит, то ли нет,
другой ковыряет конский навоз,
зерна собирает, идет к реке,
вымоет, высушит и тут же съест.
Поля и горы мемедом полны,
пересыльные солдатики, ох, голодны!
Смерть — это от бога, да был бы хлеб,
мемедчик, мемед,
мемедчик, мемед.
Селимийские казармы, чтоб им сгореть!
Набиты битком, на мемеде мемед.
Во дворе казармы вся земля во вшах,
когда ходишь, давишь; кровь на ногах.
Это черная кровь мемеда лежит.
Все его тело покрыли вши.
Во дворе читают списки — кого на фронт,
а мемед только чешется и молчит.
……………………………………
Одного мемеда и я убил.
В селимийских казармах случай был.
Сидит он на лестнице, держит хлеб.
Откуда, скажите, у мемеда хлеб?
Хлеб черный, крошки на рыжих усах.
Расстегнул я свой красный шелковый кушак,
четырехаршинный — полушерсть, полушелк.
— Я аршин отрежу, дай хлеба кусок!
— Нет, — говорит,
— Два аршина.
— Не…
Весь кушак потребовал мемед.
Усы его рыжие… Смотрю я на хлеб,
а в его глазах блеск моего кушака…
Ударил его в живот ногой.
Полетел он с лестницы вниз головой.
Как щепка из дерева, кости кусок
вылетел из черепа на песок.
Хлеб у меня в руке, на ступеньках — кровь течет,
живая, красная, как мой кушак.
Мемедчик, мемед,
мемедчик, мемед.
Если голод дорогу перейдет,
у мемеда к мемеду жалости нет…
Когда Назым кончил читать, все долго молчали. Рашид, пытаясь спрятать набежавшие слезы, закурил.
— Знаешь, уста, — проговорил Ибрагим, — то, что ты написал, больше моего рассказа на правду похоже!
— Эх, селимийские казармы, чтоб им сгореть! — вздохнул Чорбаджи…
Ибрагима из-под Картала и Чорбаджи Мехмеда уже нет на свете. Но они живут под другими именами в «Человеческой панораме» и переживут нас.
А казармы Селимие стоят, как стояли. Огромное квадратное здание на высоком холме в Ускюдаре, не здание — целый квартал. Желтые стены все в клетках окон. Говорят, их здесь ровно девятьсот девяносто девять; сколько мемедов перевидали они с тех пор! Гигантский страшный комбинат, десятилетиями высасывавший силы и кровь страны и расходовавший их, как заблагорассудится правителям…
Через десять лет Назым придет сюда, в эти казармы, по воинской повестке. Ему будет сорок восемь, из них семнадцать, проведенных по тюрьмам. Но эта служба в счет не пойдет. Не зачтут и военно-морское училище на острове Хейбели.
Его призовут в армию. Рядовым. Медицинская комиссия не станет его осматривать. Только так поглядят и скажут: «Здоров». Тут же Назым получит назначение в Зара — крохотный город в центральной Анатолии. Оттуда, мол, перешлют дальше. Куда?
Замысел был ясен: если он вышел — меньше года назад — живым из тюрьмы, то из армии вряд ли выйдет.
С трудом удалось добиться недельной отсрочки. То была его последняя неделя на родной земле…
Успех нового узора для покрывал превзошел ожидания. Мастера на трех станах не справлялись с заказами. Все, что сдавалось, тут же находило покупателей. Если бы не ограничения с материалом, можно было бы посылать в тюрьму Чанкыры такой пай, что не только Кемалю Тахиру, а и другим товарищам хватило бы.
В конце марта, под вечер, у тюрьмы послышались крики. Что-то происходило у самых ворот. Через несколько минут полицейские доставили в тюремный лазарет мальчишку лет пятнадцати с разбитой головой. Он оказался зачинщиком драки.
Утром, улучив момент, парнишка — рана его оказалась неопасной — подошел к Назыму.
— У меня к тебе просьба, аби[13]. Меня зовут Мустафа.
— Отлично, Мустафа, в чем дело?
— Сделай для меня рисунок.
— Какой рисунок?
Мустафа работал подмастерьем у ткача. Успех тюремных покрывал всполошил весь ткацкий цех города. Давно такого не было в Бурсе. Секреты узоров здесь передавались по наследству от отца к сыну, от мастера к подмастерью. И вдруг откуда ни возьмись этот новый узор.
Цеховые старейшины, собравшись в кофейне, решили во что бы то ни стало овладеть секретом. Выведали имя мастера, узнали, что он лежит в лазарете. И решили устроить драку у самой тюрьмы между подмастерьями. Один из них должен быть ранен и попасть в тюремный лазарет. Под большим секретом поручили дело Мустафе. За это цех обязался кормить его, пока он будет сидеть в каталажке, а если получит от Назыма образцы — посвятить в мастера.
Назым сделал для Мустафы несколько новых рисунков. Но тут взбунтовались мастера тюремной мануфактуры: слыханное ли дело, так, за здорово живешь, передавать секреты конкурентам! Долго растолковывал им Назым, что тюрьма, построенная в голове, пострашней вот этой каменной, что конкуренция разъединяет людей, а их артель должна объединять. К тому же запас нити у них на исходе. И куда бы он годился, как художник, если бы у него был один-единственный узор, а не еще сто штук вот тут, в голове. Мастера в конце концов смирились, но убедили их пожалуй, лишь два последних довода.
Мустафа, получив образцы, кинулся целовать руки Назыму. Тот погладил его по забинтованной голове.
— За тобой долг — будешь мастером, не таись от учеников!..
…В начале апреля, когда дни стали теплей, в Бурсу приехала Джелиле-ханым. Вся в черном, в очках, она внушала арестантам почтение — осанкой, вежливой речью. Она была и в эти годы красива.
Когда молодой невесткой Назыма-паши она приехала к тестю в Алеппо, челядь, представленная ей, долго не хотела верить, что эта сидящая в углу женщина — живая, слишком правильными были черты ее лица, слишком белой — кожа. Каждая из служанок находила предлог, чтобы дотронуться до нее пальцем.
Но то было почти сорок лет назад. В молодости, когда кожа свежа и упруга, красота еще ничего не значит. Лишь когда время, словно пальцы ваятеля, наложит на лицо неизгладимые следы, отпечатаются на нем злобность, мелочность, тупость или доброта, благородство, чистота побуждений. Не потому ли старики бывают или уродливы, или красивы, что с годами на лице, как на затвердевшей глине, запечатлевается внутренняя жизнь?..
Бурсскую тюрьму арестанты пограмотней сравнивали с самолетом в ангаре, крестьяне — с гяурским крестом. И правда, в плане она походила на крест или самолет, окруженный стенами.
Левое крыло — отделение подследственных, правое — второе отделение. Внизу помещались мастерские — столярная, зеркальная, слесарная, жестяная, чулочная, ткацкие. В хвосте самолета располагалось первое отделение, внизу камеры на пять человек, наверху одиночки. В носу самолета, на втором этаже, размещалась дирекция. Под дирекцией — парикмахерская и помещение для свиданий, над дирекцией — лазарет.
В центре креста-самолета был бетонный двор, или, по-тюремному, майдан. Здесь постоянно дежурили, надзиратель и майданщик из арестантов — старший прислужник и глашатай, выкликающий имена заключенных, вызываемых в суд, на свидание, к начальнику, в канцелярию. Сюда, на майдан, выходили стальные решетки, перегораживавшие коридоры на трех этажах всех отделений. И постоянно запертые двери.
Помещение для свиданий — тот же коридор, но разделенный вдоль двумя стальными сетками. С одной стороны — арестанты, с другой — родственники. Между сетками прогуливается надзиратель. Запускали на свидание человек по десять-пятнадцать. Шум стоял, как в бане, — каждый старался перекричать другого, каждый говорил о своем. Свидание длилось десять минут.
Разгонять арестантов бывает трудно. После свидания они становятся сами не свои. Поэтому между двумя сетками на блоках и кольцах был подвешен черный занавес.
Истекало десять минут, и надзиратель задергивал его в самый неожиданный для арестантов момент. Спокойно и невозмутимо, словно опускал занавес в театре.
Лишить человека свободы… Пожалуй, нет наказанья страшнее, разве что смерть. Если смерть лишает человека жизни, то тюрьма — какой-то ее части, иногда самой лучшей. Так по крайней мере считал начальник бурсской тюрьмы Тахсин-бей. Зачем же еще мучить тех, кто и без того достаточно наказан — тюрьма калечит и душу и тело. И если арестанту суждено выйти из нее, пусть выйдет человеком.
Если Тахсин-бей был уверен, что арестанту не передадут ножа или гашиша, он охотно разрешал свидания на майдане, а летом — во внешнем дворе, окруженном толстыми каменными стенами.
Он уважал образованных людей, уважал мастеров. И если у Назыма Хикмета были в тюрьме пишущая машинка, книги, а иногда и газеты, если здесь, в бурсской тюрьме, он смог написать две пьесы, шестьдесят тысяч строк «Человеческой панорамы» и сотни стихотворений, а Рашид Огютчу стать романистом Орханом Кемалем, то этим и многим другим, о чем речь еще впереди, мы обязаны начальнику Тахсину-бею. И потому в век душегубок, в век Бабьего Яра и Освенцима имя начальника турецкой тюрьмы в городе Бурсе заслуживает упоминания в этой книге.
Назыму Хикмету Тахсин-бей разрешал свидания с матерью во дворе. И не ограничивал его во времени.
Утром первого дня мать и сын в дальнем углу майдана говорили о семейных делах. Потом Назым читал ей стихи — длинный кусок из «Человеческой панорамы», который написал за те месяцы, что они не видались. Прочел и эпизод в казармах Селимие.
Молча слушала его мать. Время от времени глаза ее увлажнялись слезами. А Назым все читал.
На второй день наступила очередь рисунков. Назым принес портреты заключенных. Ставил их на мольберт перед матерью один за другим. Джелиле-ханым, молча слушавшая стихи Назыма, в его картинах находила немало недостатков. То цветовая гамма оказывалась несовершенной, то рисунок — Назым сначала выполнял портрет в карандаше, — «сушил», по ее мнению, портрет. Сын покорно выслушивал советы. Джелиле-ханым брала палитру и показывала все, о чем говорила. Сын повторял за ней урок, благодарил.
Затем мать поставила мольберт, посадила сына перед собой и принялась за его портрет. В отличие от Назыма она сразу писала маслом.
Назым не мог долго усидеть на месте как изваяние. Начинал что-то рассказывать. Вмешивался в работу матери.
— Ах, Назымушка, надоел, мешаешь…
— Прости, мамочка, я только хотел сказать…
— То, что ты хотел мне сказать, прибереги для своих картин.
Получив нагоняй, Назым какое-то время сидел тихо. Джелиле-ханым работала сосредоточенно, строго. На миг ему почудился в ее лице гнев. Он и сам иногда так работал — с яростью. Гневное выражение лица Джелиле-ханым вдруг перенесло его на много лет назад…
Апрель двадцатого года. По улицам Стамбула маршируют английские, французские, итальянские войска. То и дело издаются распоряжения — конфискованы такие-то здания, такой-то район объявлен запретной зоной. Ходят страшные слухи о пытках в подвалах отеля «Арапьянхан», превращенного в тюрьму британской контрразведки. Публикуются списки высланных за связь с повстанцами Анатолии — на океанские острова, в африканские пустыни.
Напротив материнского дома, в Ускюдаре, одна из комендатур оккупантов. Теплый апрельский вечер. Сенегалец в форме французского сержанта прямо перед комендатурой хлещет по щекам турецкого парня — покосился, мол, на его даму. А дама — с первого взгляда видно — проститутка с Галаты.
Джелиле-ханым вне себя от ярости выскакивает на балкон. В одной руке у нее медный пестик, в другой — кастрюля. Что есть силы барабанит пестиком по кастрюле.
Офицеры из комендатуры тоже высыпали на балкон — что за набат, уж не взбунтовались ли турки?
И тогда Джелиле-ханым обращается к ним с речью. На чистейшем французском языке. Достается всем: и державам Антанты, и французским офицерам, и даже Пьеру Лоти. Его колониальные романы, в которых он восхищался турецкой стариной, экзотикой Стамбула, Джелиле-ханым любила когда-то читать. Но в годы войны Пьер Лоти подплыл к Стамбулу на тех самых бронированных кораблях, которые обстреливали Дарданеллы, а теперь стояли на якоре в Босфоре, наведя орудия на город…
И как это ему раньше не пришло в голову: определенно митинг, устроенный матерью, через несколько лет навел его на эти строки:
Вы, Пьер Лоти!
Эта вошь, по клеенчато-желтой коже
переносящая тиф
от брата к брату, —
даже эта вошь
нам родней и дороже,
чем ваша выправка французского солдата…
Кажется, то были его первые стихи, напечатанные в русском литературном журнале. Как он назывался? «Красная новь» или что-то в этом роде? Он привез его с собой в Баку. А там пришлось оставить вместе со многими другими бумагами — снова возвращался на родину нелегально.
Книжку журнала было жаль, хоть он никогда не жалел о том, что терял. Быть может, потому, что она была памятью о друге, переведшем эти стихи. Замечательный был поэт и человек Эдуард Багрицкий, настоящий, не разбавленный, как не разбавленное водой вино. Больше всего восхищало Назыма в нем то, что он был настоящим мужчиной. Настолько мужчиной, что весну, паровоз, дерево мог ласкать, превратив в стихах в женщину. Женственное начало было разлито для него во всей природе, как эликсир жизни. А Назым тогда был уверен, что поэтом может быть только мужчина. Или женщина. Бесполой поэзии, бесполого искусства не бывает. Впрочем, и сейчас, в тюрьме, он думал так же.
Он не раз бывал у Багрицкого в подмосковном городке Кунцево, в старинном доме, сложенном из желтых бревен, под зеленой крашеной крышей с флюгером. За самоваром, в заваленной книгами, заставленной аквариумами и клетками комнате Назыму было удивительно просто, как в Стамбуле, как дома. Казалось, и рыбы и птицы чувствуют себя, как на воле, в доме этого круглолицего крепкого человека: шевеля плавниками, трепеща крыльями, подплывают и подлетают на глухой, задыхающийся голос поэта и разлетаются в полумрак углов, напуганные взмахом его руки.
Жена Багрицкого, разливая чай, удивилась, что самовар по-турецки зовется почти как по-русски — самовером.
Кажется, в последний раз он был у Багрицких вместе с Лелей. Наверное, потому что она и познакомила их.
Леля с Багрицким были земляками — одесситами. Оба прошли фронты гражданской войны, а Багрицкий успел побывать еще и на персидском фронте. В Казвине. Оба ходили в кожаных куртках.
Как он любил их обоих! Леля была очень красива — волосы цвета соломы, голубые глаза, синевой отражавшиеся на ресницах.
И Елены Юрченко и Эдуарда Багрицкого уже нет в живых…
…В последней книге шестидесятилетний Назым Хикмет расскажет о своей любви к Елене Юрченко, фронтовому врачу и художнице. Но эта последняя книга будет не мемуарами, а романом — и Леля в ней получит другое имя — Аннушка, а вместе с именем и многие черты другой девушки, в которую Назым был влюблен вместе с китайским поэтом Эми Сяо, своим товарищем по университету. Аннушка в романе — это уже не Леля, конечно. Но чувства, испытанные Назымом, те же, что испытывает к Аннушке герой романа Ахмед…
«…Аннушка прислонилась головой к стеклу. Возвращаемся в Москву. Ее рука в моей. Мимо мелькают леса. Мы молчим. Она держит мою руку так крепко, будто боится, что я брошу ее в этом вагоне и сбегу. Я бормочу: «Внемли, это нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ…» (Это строка из Месневи — великого произведения поэта Джелялэддина Руми. Ней — тростниковая дудка. И строка имеет второй, мистический смысл. Вырезанная из зарослей тростинка — это человек, отделенный от природы, от бога. Он тоскует в разлуке с природой, жаждет слиться с ней.)
— Опять ты читаешь стихи вашего поэта-мистика?
— Как ты поняла?
— По мелодии. Прочти еще раз. Сначала по-турецки, потом по-русски. Только на ухо.
Я читаю.
— Очень печальные стихи. Этот инструмент, который называют неем, нельзя найти на Кавказе или в Средней Азии?
— Наверное, можно… А зачем тебе?
— Постараюсь отыскать. Сыграть не сумею. Повешу на стене в моей комнате…
— Аннушка, Аннушка… Никакую женщину я никогда не любил так, как тебя. И не буду любить…»
Он полюбит других женщин. Но он не солгал тогда, в двадцать шесть лет, — разве можно любить так же еще одну женщину, как любил другую?..
«— Через год-два ты вернешься к себе на родину. Какое-то время будешь помнить обо мне, а потом… Но дело не в этом. У нас есть еще год-два. Давай подумаем о них…»
Если бы она знала, что не год, не два, а шесть дней было в их распоряжении. Он-то знал, а сказать не мог — конспирация. Да если б и мог, разве повернется язык?..
То был его последний визит к Багрицкому. Он почему-то называл Назыма Осман-паша. Очевидно, в честь знаменитого Османа-паши, командовавшего обороной Плевны от русских войск. Может, оттого, что Багрицкий побывал на Востоке, а скорее, потому, что знал поэзию Востока, он верней других сумел оценить труд Назыма по созданию нового стиха. Впрочем, у этого человека был нюх на любую поэзию, лишь бы она была истинной. Около него всегда толклись какие-то юноши, сочинявшие стихи, кому-то он помогал, с кем-то спорил. Нюх на поэзию и доброта…
Один-единственный раз он видел Багрицкого в ярости…
…В декабре двадцать шестого года в Москве закончился пленум Исполкома Коминтерна. Было решено, что поэты-революционеры всех стран выступят на торжественном вечере в честь участников пленума в Большом театре.
Турцию должен был представлять Назым.
Выйдя на гигантскую сцену, — императорские балетмейстеры выводили на нее чуть не кавалерийский эскадрон, — Назым оробел, хоть был и не робкого десятка. Выступления шли по странам в порядке алфавита. И когда очередь дошла до Турции, больше половины зала опустело. Чтение стихов на разных языках — а перевод при посредстве третьего языка, да еще на ходу, мог убить самую гениальную поэзию — порядком утомило слушателей. В ожидании концерта они вышли в фойе…
Многоярусный, полупустой зал, черная пропасть оркестра заставили Назыма позабыть об уговоре с Багрицким. Он собирался читать «Пьера Лоти», а Багрицкий — свой перевод. Но что толку читать, если никто не слушает?..