Глава восьмая ОБУСТРОЙСТВО ПРОСТРАНСТВА И ВРЕМЕНИ

Глава восьмая

ОБУСТРОЙСТВО ПРОСТРАНСТВА И ВРЕМЕНИ

1

Ломоносова смолоду тянуло к общественной деятельности. Ему мало было служить тому Делу, участником которого он себя ощущал, учеными изысканиями и поэтическим творчеством. Он мечтал о роли организатора, администратора, законодателя. Этим его амбициям лишь в очень малой степени довелось осуществиться; подавленные, они сублимировались в труды по русской истории и в преобразовательные прожекты.

Началось все с активного участия во внутриакадемической борьбе. Поначалу это участие закончилось очень скверно. Наученный опытом, Ломоносов в 1744–1746 годах старался занимать в академических стычках пассивную позицию. Но сразу же после назначения Разумовского он вновь попал в гущу событий.

В академии, в самом деле, многое изменилось. Стали исправно платить жалованье, наконец-то вновь приступили к «обучению российского юношества»… Регламент академии, принятый в 1747 году, предусматривал ее разделение на собственно академию и университет. «Определены особливые Академики, чтобы составлять академию, и никого не обучают, кроме приданных им адъюнктов и студентов, и особливые профессоры, которые учить должны в Университете. <…> Но ежели нужда востребует и время допустит и академикам трудиться в Университете, в таком случае отдается на президентское рассуждение». Академики, числом десять, были разделены на четыре разряда: к первому относились астроном и географ, ко второму — анатом и химик, к третьему — физик-экспериментатор и механик, который обязан был «изобретать всякие машины», к четвертой — математик, «который не только должен давать решения на задания других Академиков, но и то решать, что будет прислано из других мест». Три места академиков оставались резервными. Предусматривалось также девять вакансий иностранных почетных членов.

Что касается университета, то ему полагался ректор (он же историограф) и пять профессоров: элоквенции и стихотворства, логики и метафизики, древностей и «литеральной истории», политической истории и юриспруденции, математики и физики. Хотя все эти должности придумывались под конкретных людей (логику и метафизику, к примеру, явно должен был читать Браун, а политическую историю и юриспруденцию — Штрубе де Пирмонт), на практике регламент 1747 года в чистом виде никогда не исполнялся и жесткого разделения на «академиков» и «профессоров» не существовало. Студентов по штату было тридцать, гимназистов латинской гимназии (которая должна была обеспечить университет новыми абитуриентами) двенадцать. Латыни в университете и в гимназии предписывалось отныне учить только посредством русского языка — без употребления французского или немецкого. В университете в качестве языков обучения также не допускались более никакие живые иностранные «диалекты» — только латынь и русский. Учиться в университете и гимназии могли «всех чинов люди смотря по способности, кроме записанных в подушный оклад». То есть — кроме крестьянских, мещанских, купеческих (поскольку в то время подушный оклад распространялся и на купцов) детей. Только дворяне, поповичи, чиновничьи и солдатские сыновья. Именно они в перспективе должны были занять адъюнктские должности (велено было «стараться, чтобы все адъюнкты были из русских»), а потом и сменить иностранцев в звании профессоров.

Во главе университета был поставлен Герард Фридрих Миллер. О непростых отношениях, сложившихся между ним и Ломоносовым к концу 1740-х годов, уже говорилось. Позади были и полугодовой арест Ломоносова, и содействие, оказанное ему Миллером в получении профессорства, и двусмысленная история с поручительством за Гмелина.

Статус Миллера в 1746–1747 годах оставался не совсем определенным. Уезжать из России, как Гмелин или Делиль, он не хотел: его профессией стала русская история, найти работу вне России ему было не так просто, как ботанику или астроному, и он лучше, чем кто бы то ни было, знал, какие сокровища скрываются в архивах империи. Но чтобы работать в этих архивах, нужен был особый статус — больший, чем просто должность профессора истории. К тому же и профессорское жалованье не устраивало Миллера, получавшего в Сибири двойной оклад.

Заключая в 1747 году новый контракт, Миллер потребовал должность историографа. Разумовский согласился. В обмен на исполнение обязанностей ректора Миллер освобождался от чтения лекций. Основной же его обязанностью было сочинение «Сибирской истории», по завершении которой «он, Миллер, употреблен будет к сочинению истории всей Российской империи, в департаменте, который ему от Академии показан быть имеет, по плану, который им самим сочинен в то время быть имеет и в канцелярии апробирован». Оклад ему предлагался в тысячу рублей. Однако было еще одно условие: Миллер должен был принять российское подданство и обязаться «не токмо из Российского государства не уезжать по смерть, но и академической службы не оставить». Миллер сначала отказался, потом, когда ему предложили 1200 рублей в год, согласился. Альтернативой было или возвращение в Германию (его никто не удерживал, Шумахер рад был бы избавиться от своего неприятеля), или заключение «обычного» академического контракта, без титула историографа, повышенного жалованья и с обязательным чтением лекций. Почему С. В. Бахрушин считает, что Миллера «принудили» принять российское подданство и что это был «унизительный отказ от родины», — непонятно. Историк сам сделал выбор: таковы были правила игры, и он их принял, поставив свою научную работу, а также карьеру и благосостояние выше свободы передвижения.

И вот Герард Фридрих стал «Федором Ивановичем Миллером» (впрочем, он предпочитал подписываться своим настоящим, немецким именем), «верноподданным и присяжным рабом» Елизаветы, историографом и ректором. Высокое жалованье (а он еще и преподавал в Шляхетном корпусе) позволяло ему жить широко и основательно в собственном доме на Васильевском, всегда полном нахлебников, в основном ищущих счастья в России образованных немцев. Его жена, вдова хирурга, на которой он женился в Сибири, была, не в пример Елизавете Ломоносовой, хорошей хозяйкой. Как и Ломоносов, Миллер был вспыльчив и сварлив, но притом довольно добросердечен. Вообще у двух великанов было немало общих черт — потому им так трудно было поладить друг с другом. Таким людям было просто тесно рядом.

Кроме Миллера, в академии был второй профессор истории, Иоганн Эбергард Фишер, личность в своем роде тоже примечательная. В свое время он некоторое время был ректором Академической гимназии. Для этой должности он годился: латинистом он был отменным. В 1739 году он в чине адъюнкта (хотя ему было уже за сорок!) был отправлен в Камчатскую экспедицию. Там он особых открытий не совершил — в основном путался под ногами у Миллера и Гмелина. Зато своим нравом адъюнкт Фишер прославился на всю Сибирь: он, как «государев человек», отказывался платить мяснику (по-русски Фишер без переводчика объясниться не мог, но эти слова знал); он путешествовал по сибирским дорогам на 52 лошадях, с охраной из десяти солдат; во время одного из переездов он «не изволил ехать на лошади, а велел сделать колыбель или качку и в ней себя везти; <…> и трость свою… велел наперед себя нести таким образом, якобы перед архииереем носят». В конце концов один из солдат, не выдержав, крикнул на Фишера «слово и дело». Незадачливого ученого до 1747 года продержали в Сибири под арестом. Освободившись, он писал Шумахеру: «Подлинно я виноват, да еще и не мало, которая моя вина разве по милости Академии наук прощена быть может». Фишера не только простили, но и дали ему профессорский чин; он помогал Миллеру в работе над «Сибирской историей» и, как в прежние годы, руководил гимназией, благо кроме латыни он и русский язык за годы заключения освоил недурно. Когда же открылся университет, ему поручили надзор за бытом и нравственностью студентов.

Университет открылся в 1748 году. Год этот был для академии трудным: накануне, 5 декабря 1747 года, случился тот самый пожар, который уничтожил набор ломоносовской «Риторики». Как свидетельствует официальный рапорт императрице графа Разумовского, «понеже начало огня учинилось под самой кровлею, а не в палатах, и огня около того времени, ниже топления печей не было, кроме обыкновенного фонаря внизу, при часовом, то по рассуждению моему, где-нибудь труба была проведена возле накатного бруса и так сверху землею, а снизу подмазкой закрыта была, и что… она от худого строения, а больше от ветхости и расселася». Пожар начался в башне, в бывшей квартире Делиля под обсерваторией; по приказу Разумовского там были поселены ученики «грыдоровального и рисовального искусства».

Погибли обсерватория со всеми инструментами, Гольштейн-Готторпский глобус (затем восстановленный), этнографические коллекции, которые Миллер столько лет собирал в Сибири, — «китайские вещи, платье разных сибирских народов, их идолы, бубны». Пострадал архив. Удалось спасти препараты Рюйша, минеральную коллекцию, большую часть библиотеки, восковую персону Петра. Подоспевший на пожар Нартов вынес «собственные токарные инструменты» царя-преобразователя.

Ломоносов, разумеется, винил во всем самоуправство Шумахера, который ради расширения канцелярии перевел другие отделения академии в неудобные и неприспособленные помещения. По его же словам, «разные были о сем пожаре рассуждения, говорено и о Герострате». Академия на некоторое время переехала в старый дом баронов Строгановых на Тучковой набережной…

И все же университет с осени начал работу. Но Ломоносов, который так хлопотал об образовании российского юношества, так упрекал собратьев в пренебрежении этим призванием, сыграл в этом второстепенную роль. Правда, в 1746 году он подавал прошение о новом наборе студентов по семинариям — и оно, вероятно, подтолкнуло события. Уже в 1748-м он — не по собственной инициативе, а по просьбе Академического собрания — кратко изложил (наряду с другими профессорами) свою точку зрения на будущий университет. По мнению Ломоносова, «в Университете неотменно должно быть трем факультетам: юридическому, медицинскому и философскому (богословский оставляю синодальным училищам), в которых бы производились в магистры, лиценциаты и докторы. А ректору при нем не быть особливому, но все то знать эфору или надзирателю, что во внесенном в Историческое собрание на ректора положено, ибо ректор в университете бывает главный командир, а здесь он будет иметь одно только имя. Не худо, чтобы Университет и Академия имели по примеру иностранных какие-нибудь вольности, а особливо, чтобы они были освобождены от полицейских должностей». Это «мнение» особенно интересно своей близостью к разработанному Ломоносовым проекту Московского университета — проекту, в основном нашедшему воплощение.

В том же году Ломоносов принимает (вместе с Брауном) экзамены у отобранных в Александро-Невской лавре семинаристов (из десяти удовлетворительными знаниями обладали пять, и еще один — Барков — был проэкзаменован дополнительно и признан годным). Но в числе профессоров, которые в первый год приступили к преподаванию, Ломоносова не было. Каждый день утром лекции читали Браун («сокращенная Тиммингом вольфианская философия»), Рихман (математика — «чтобы слушателям приготовить тем путь к самой физике, которую без математики начинать бесполезно»), Христиан Крузиус, древностей и литеральной истории профессор (то есть специалист по античной словесности; впрочем, вскоре Крузиус был уволен за некие «предосудительные Академии поступки»), Пополудни Фишер читал всеобщую историю, Штрубе де Пирмонт — «новейшую историю всех государств в Европе, а потом их внутреннее состояние и каждого с прочими союзы», Тредиаковский — «основания чистого стиля».

Затем, год-два спустя, должен был прийти черед специализации. На этом этапе студентам должны быть предложены, по замыслу учредителей, курсы практической и теоретической астрономии (которые должны были читать Винсгейм и Попов), анатомии (Каау-Бургаве), механики (Кратценштейн) и химии. Этот последний курс и должен был читать Ломоносов.

О его лекциях, начавшихся в 1750 году, уже сказано в предыдущих главах. Он преподавал лишь три года, и из 27 студентов только восемь чему-то учились непосредственно у него: четверо химии, двое, Котельников и Протасов (в свое время), физике и двое (Поповский и — полуофициально — Барков) словесности. Разумеется, нельзя оценивать педагогическую деятельность Ломоносова только на этом основании. Не забудем, что физике и горному делу, риторике и (об этом ниже) отечественной истории во множестве школ страны десятилетиями обучались по написанным или переведенным им пособиям. Да, сам он учил немного, зато очень заботился о продвижении и росте своих учеников, почти по-отцовски опекал их. Но если и из Поповского, и (по-своему) из Баркова толк вышел, то среди молодых людей, посещавших химические лекции Ломоносова, состоялся по-настоящему лишь Степан Румовский, ученик неверный, с учителем поссорившийся. (Впрочем, из Котельникова и Протасова вышли вполне достойные ученые местного масштаба.) Видимо, при всей своей огромной заботе о просвещении россиян Михайло Васильевич лично не был особенно склонен к учительству — в отличие, скажем, от Брауна, который продолжал с увлечением читать лекции по философии и физике малочисленным слушателям даже в те годы, когда университет находился в анабиозе (между 1753 и 1759 годами). Надо сказать, что и сам Миллер, стоявший во главе университета, от лекций был освобожден и, похоже, особенно читать их не рвался. А между тем значение его чисто организационной работы в этой области переоценить трудно.

Жизнь студентов этого первого в стране университета во многом напоминала студенческую жизнь всех времен и народов. Временами молодые люди пьянствовали, дрались между собой, кто-то приводил в общежитие девиц. Во всем этом разбирался Фишер. За провинности студентов наказывали строго, порой даже «секли лозами». С другой стороны, когда в январе 1749 года группа студентов (Котельников, Барсов, Протасов, Добротворский и др.) обратилась с просьбой бесплатно выдавать им экземпляры «Санкт-Петербургских ведомостей» («понеже мы усмотрели, что к лучшему знанию политической географии, которая нам нынче на русском языке преподается, необходимо и знание политической истории, а особливо нынешних времен»), просьба была удовлетворена в тот же день. Не возникало, не в пример прошлым годам, жалоб на плохое питание, неисправную выдачу стипендии и т. д.

Никакой преемственности между университетом и гимназией, да и между немецким и латинским классами гимназии по-прежнему не было (хотя латынью гимназисты и студенты иногда занимались вместе). В высшем классе немецкой гимназии в 1748 году училось семь русских по происхождению учеников (в основном дети мелких чиновников; впрочем, был там и сын Ея Величества духовника Михаил Дубянский), в латинском же классе из двенадцати учеников русских было всего трое, в том числе Нартов-сын. Большинство университетских студентов составляли отобранные семинаристы, к которым присоединили двух-трех человек, состоявших в студенческом чине раньше, в том числе Семена Котельникова, и нескольких самостоятельно определившихся в последующие годы (в числе последних, например, Алексей Константинов, сын протоиерея из Брянска, будущий зять Ломоносова). Преподаватели подавали доклады об успехах студентов; периодически проводились экзамены. Лучшими студентами, кроме великовозрастного (в 1748 году ему уже исполнилось двадцать пять лет) Котельникова, считались Антон Барсов, Михайло Софронов и особенно юный, четырнадцатилетний, Румовский. Переросток Котельников и вундеркинд Румовский (оба будущие заграничные пансионеры, затем адъюнкты и, наконец, профессора академии) заслужили наибольшие похвалы и своим поведением. С другой стороны, Никифор Герасимов и братья Павинские досаждали товарищам и начальству «пьянством и бешенством», а Филипп Яремский — болтовней и злословием. О Баркове мы уже писали.

В 1750 году — как раз в то время, когда Ломоносов приступил к преподаванию, — Миллер был отстранен от ректорства и заменен Крашенинниковым. Это стало результатом событий, о которых пойдет речь.

2

Естественно, занятия Ломоносова и Миллера пересекались в эти годы часто и помимо университетских дел.

С 1746 года Ломоносов вместе с Миллером (а также Фишером, Штелином, Тредиаковским, Штрубе де Пирмонтом, Крузиусом, Тепловым и Брауном) входил в Историческое собрание, обсуждавшее академические труды по данной дисциплине. При этом иногда их позиции совпадали, но чаще — нет.

Ломоносов выступил союзником Миллера в 1746 году в «деле Крекшина».

Петр Никифорович Крекшин (1684–1763) — один из тех колоритных и противоречивых людей, на которых русский XVIII век был так щедр. Новгородский дворянин хорошего рода, смотритель работ в Кронштадте, состоявший одно время под судом за растрату, он прославился как страстный собиратель древних манускриптов (его коллекция, которую он передал Татищеву, позднее попала к А. И. Мусину-Пушкину и сгорела вместе со всем собранием последнего в 1812 году). Крекшин и сам оставил ряд сочинений. В их числе «Экстракт из великославных дел кесарей вост. и зап. и из великославных дел императора Петра Великого», «Экстракт из великославных дел царей и великих князей всероссийских с 862 по 1756 г.», «Описание о начале народа словенского», «Сказание о Петре Великом», «Разговор в царстве мертвых о Петре Великом». Горячий поклонник Петра, влюбленный в то же время в разрушаемый петровской волей мир Древней Руси, Крекшин сам в отношении истории был чисто средневековым человеком. Он совершенно не чувствовал разницы между басней и правдивым повествованием, между благим пожеланием и установленным фактом.

В сентябре 1746 года он подал в академию составленное им «родословие царей и императоров российских», которое содержало потрясающее открытие: Романовы по прямой линии происходят от Рюрика. Работа была отдана на рассмотрение Миллеру; 28 января 1747 года тот представил свой доклад, не оставлявший от работы Крекшина камня на камне. В подтверждение своих замечаний Миллер, полагая, вероятно, что все же имеет дело с дилетантом добросовестным и адекватным, передал Крекшину для ознакомления книгу составленных им выписок из различных исторических источников. 17 февраля у Крекшина потребовали вернуть книгу, но тот отказался — «за написанными тем Миллером во оной поносительными, ложными и укорительными делами, чего де ему Миллеру ниже писать, но и мыслить не подлежало», и обещал подать на историка донос. Миллер потребовал рассмотрения вопроса Историческим собранием. В комиссию вошли Ломоносов, Штрубе де Пирмонт и Тредиаковский.

Что же утверждал Крекшин? «Владимир Святославич великий был царь, венчан царским венцом и помазан, и по нем все великие князья российские были цари». Романовы происходят от ярославского князя Романа Васильевича. Варяги пришли из страны «Вагрия, лежащия по берегам Балтийского моря». Никаких доказательств ни по одному пункту он предоставить не мог. Ломоносов и другие члены комиссии поддержали Миллера (который, кроме того, уличил Крекшина в ряде мелких ошибок, не имеющих идеологической окраски), на этом дело было закончено. (Однако уже несколько лет спустя вопрос о происхождении варягов вызовет серьезный спор между академиками…)

В 1748 году предметом рассмотрения стала «Сибирская история». Члены Исторического собрания — Штелин, Штрубе, Ломоносов, Браун и Теплов — высказали ряд замечаний к труду Миллера. Многие из них чрезвычайно характерны. Так, Миллер, проводивший в Сибири (первым в России и одним из первых в мире!) археологические раскопки, справедливо счел найденные в курганах каменные наконечники стрел оружием древних людей. Ломоносов, не отрицая такой вероятности, в то же время допускал возможность, что эти артефакты имеют «натуральное происхождение». Но, прежде всего, академиков смутила фраза Миллера о том, что Ермак Тимофеевич «грабежу и разбою чинимому своими, не почитал за прегрешение». Фразу требовали изменить, Миллер не соглашался, говоря, что в таком случае следует вовсе убрать это место. Ломоносов выразил общее мнение, заявив: «Подлинно неизвестно, для себя ли воевал Ермак Сибирь или для всероссийского самодержца; однако сие правда, что он потом поклонился ею всероссийскому монарху. Того ради буде оные рассуждения, которые об его делах с некоторым похулением написаны, не могут быть переменены, лучше их все выключить». Речь шла о внутриакадемической цензуре; несомненно, Ломоносов и его товарищи не хотели, чтобы на академию пали политические нарекания. Но интересно вот что: когда речь, к примеру, шла о докладе по теории электричества, Ломоносов категорически не хотел считаться ни с какими внешними обстоятельствами. Необходимость же немного деформировать историческую истину ради политической конъюнктуры была для него чем-то само собой разумеющимся.

Между прочим, Миллер предложил коллегам поразмыслить над следующим: «Надлежит ли историографу следовать всему, что находится в каком подлиннике, хотя бы то было явно ложное и негодное, или баснословное и постороннее, и вносить оное в свою историю?» Внятного ответа он не получил: сама постановка вопроса была внове. Миллер был, пожалуй, единственным тогда в России историком, умевшим анализировать исторические источники и критически к ним относиться. История в большей степени, чем другие науки, была еще связана со средневековой традицией, а особенно в стране, только начинающей входить в Новое время и обретать соответствующую идентичность.

Главным источником, по которому большинство грамотных русских людей середины XVIII века представляли отечественное прошлое, был «Синопсис, или Краткое описание о начале русского народа» — книга, вышедшая первым изданием в 1674 году и принадлежащая, по всей вероятности, перу архиепископа Иннокентия (Гизеля), архимандрита Киево-Печерского монастыря. Популярность «Синопсиса…» была огромна: он издавался, по меньшей мере, семнадцать раз, последнее издание вышло в 1836 году. Сохранилось также множество рукописных копий этой книги. Неоднократно выпускала «Синопсис…» Академия наук: практичный Тауберт за счет этого бестселлера окупал собственно научные издания, конечно же совершенно убыточные.

«Синопсис…», созданный вскоре после Переяславской рады, призван был подчеркнуть единство Левобережной Украины с Московией и преемственность обеих по отношению к Киевской Руси. Именно оттуда заимствовал Крекшин идею, что Владимир Святославич был «царем и самодержцем». «Синопсис» — по-гречески «сокращение»; имелось в виду — сокращение того, что содержится в древних летописях. Но настоящие русские летописи, по большей части, были Гизелю недоступны. Источниками для него служили скорее польские исторические сочинения XVI–XVII веков. Именно из хроники «О началах, истоках, деяниях славных рыцарских народа литовского, польского, жмудского, русского…» Мацея Стрыйковского и тому подобных сочинений почерпнул он легенды о необыкновенной древности славянского народа, об участии славян в Троянской войне, о «грамоте», данной им Александром Македонским, о «славенорусском царе» Одонацере (имеется в виду Одоакр, начальник одного из германских отрядов, взявший в 476 году Рим). Есть, правда, в «Синопсисе…» и легенды собственно русского происхождения. Так, о посещении Киева апостолом Андреем рассказывает «Повесть временных лет», о происхождении Рюрика от «Августа Кесаря Римского, владевшего всей вселенною» — «Сказание о князьях владимирских». Время для Гизеля было, как для любого человека традиционной культуры, дискретно: важны были только сакральные события, меняющие мироздание. Поэтому Владимиру Святому было посвящено 42 страницы текста, а Ярославу Мудрому — всего две. Вторым, после крещения, сакральным событием была Куликовская битва (четверть «Синопсиса…» составляло полностью включенное в него «Сказание о Мамаевом побоище»!). О русской истории, начиная с XIV века, никакой сколько-нибудь существенной информации «Синопсис…» не давал: там даже не упоминался, к примеру, Иван Грозный. Зато во всех подробностях рассказывалось о Русско-турецкой войне 1677–1681 годов — последнем историческом событии, которое успел застать Гизель и описание которого он включил во второе издание своего труда.

Как замечает современный историк А. А. Формозов, популярность «Синопсиса…» в XVIII веке объяснялась тем, что массовый читатель видел в этой книге, написанной уже устаревшим к тому времени языком, подлинный памятник древности. Это придавало тем увлекательным и лестным для национального самолюбия легендам, которые содержатся в сочинении Гизеля, особую достоверность. Ведь для средневекового человека древнее, освященное традицией предание было таким же бесспорным источником истины, как личный опыт. А с точки зрения исторического мышления русские люди XVIII века, повторимся, еще очень во многом принадлежали Средневековью.

Создать альтернативу «Синопсису…» попытался В. Н. Татищев. За много лет он собрал огромную коллекцию старинных летописей и других сочинений. В его распоряжении оказались и ценнейшие собрания князя Дмитрия Голицына и Крекшина. Очень многое из собранного им до нас не дошло, и потому сегодня не всегда возможно оценить, насколько добросовестно он обращался с источниками. Несомненно, иногда он «досочинял», украшал факты своими предположениями, не отделяя первых от вторых. Но не забудем — он был первопроходцем.

К 1749 году Татищев довел свою «Историю Российскую» до смерти царя Федора Иоанновича. В это время шли активные переговоры с академией об издании его труда. Предисловие к нему написал Ломоносов (и это стало поводом для переписки ученых), но в 1750 году Татищев умер, и дело остановилось. «История…» Татищева была издана лишь в 1768–1774 годах с предисловием Миллера (тоже в свое время состоявшего с Василием Никитичем в тесной переписке). Профессионалы воспользовались изысканиями первого отечественного ученого-историка и сохранили ему благодарность, но широкий читатель едва ли мог одолеть пухлые тома, изобилующие датами и фактами и написанные эклектическим волапюком петровской поры.

В 1730-е годы русской историей занимались Байер и молодой Миллер. Но при всей высокой квалификации первого и при всем искреннем энтузиазме второго им мешало незнание языка. Они оказывались в зависимости от переводчиков и повторяли их ошибки. Так, Миллер напечатал в основанном им специальном историческом журнале «Повесть временных лет», переведенную на немецкий язык. Но переводчик Паузе (тот самый, что писал на русском языке любовные стихи к Деринде, которая «рожам подобна») ошибся, назвав Нестора, монаха Феодосьева монастыря, — Феодосием, а Миллер не мог ошибки исправить! Впоследствии он со стыдом вспоминал об этом эпизоде.

Но Миллер конца 1740-х — начала 1750-х годов был уже другим человеком: не дилетантом, не учеником Байера, а опытным ученым, знатоком русских древностей. После смерти Татищева — едва ли не единственным настоящим их знатоком.

3

Примерно в то же время, когда Миллер вступил в должность ректора вновь образованного университета, а коллеги по академии обсуждали его «Сибирскую историю», он стал героем одного и по сей день не слишком понятного сюжета. Ломоносов в этих событиях также сыграл свою роль.

В июне 1748 года, вслед за Санхесом, звания иностранного почетного члена Санкт-Петербургской академии был со скандалом лишен еще один парижанин — Жозеф Никола Делиль. Выехавший на родину в 1747 году, он взял с собой «свои письма и ландкарты», обещавшись (взамен на должность иностранного почетного члена и 200-рублевую пенсию) консультировать академию, курировать обучающихся во Франции «молодых людей российского народа» и не публиковать ничего, «что касается до российской географии и до учиненных на здешней обсерватории астрономических обсерваций», без разрешения академии. Но год спустя он резким отказом ответил на первый же запрос академии, заявив, что не хочет иметь с ней никаких дел.

Причина такого поворота была, в общем, понятна: в 1748 году «английская партия» при русском дворе добилась перевеса (отчасти благодаря браку сына Бестужева-Рюмина с племянницей Разумовских), отношения с Парижем резко ухудшились, послы были отозваны. Все это было ненадолго (уже год спустя большое влияние обрели франкофилы Шуваловы и началось новое возвышение Воронцовых), но Делилю (не кабинетному ученому, а активному участнику дипломатических и разведывательных игр) не пристало в столь острой ситуации помогать «вероятному противнику».

Двадцать пятого июня вышло распоряжение: «Здешним академикам и профессорам под страхом штрафа запретить, а жалованных почетных членов просить, чтоб с помянутым Делилем никакого сообщения не иметь и ни прямо, ни посторонним образом корреспонденции не вести…» Все письма и бумаги Делиля, находившиеся в распоряжении профессоров, они должны были передать канцелярии.

В числе прочих это сделал и Миллер, указав в специальном доношении, что после отъезда Делиля получил от него два письма, которые не сохранил, «не рассуждая о них, чтоб они сему довольны были». В этих письмах Делиль, по словам Миллера, просил переслать ему несколько старых документов «весьма неважного содержания», оставленных историку на хранение. Однако Миллер, по собственным словам, просьбы не исполнил.

Неизвестно как, но только спустя два месяца копия одного из этих двух якобы уничтоженных писем попала в Академическую канцелярию. Содержание этого письма было «подозрительным» и не до конца подтверждало прежние показания Миллера.

«С того времени, как я имел счастье в последний раз говорить с Вами при прощании, переменил я мое намерение, касающееся до манускриптов, которые я вначале Вам вручил. Мне показалось полезнее сделать употребление оных вне государства. Того ради, сыскав способ положить оные в безопасных руках, принимаю теперь смелость просить Вас, чтобы Вы вручителю сего письма пожаловали отдать всю оную связку, которая у Вас в руках, связав шнурочками и запечатав. Оная будет соединена со всеми другими и служить будет к нашему предприятию, о котором мы довольно согласились…»

Объяснения, которые дал на сей счет Миллер, не удовлетворили специальную комиссию, которая была создана по этому вопросу и в которую вошли Шумахер, Теплов, Штелин, Винсгейм, Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский и Ломоносов. 19 октября принято беспрецедентное решение: «Те письма, которые он в своем ответе показал, что имеются у него, без остатка взять в канцелярию, да и кроме тех все в доме его какие ни были письма на русском и иностранном языках, и рукописные книжки, тетради и свертки, осмотря во всех его каморах, сундуках, ящиках и кабинетах, по тому ж взять в канцелярию, которые запечатать канцелярскою печатью».

Исполнить это приказано было Ломоносову, Тредиаковскому и секретарю академии Петру Ханину. Все трое, ни минуты ни колеблясь, в тот же день учинили обыск в доме собрата по «ученой республике». Пять других образованных, академических людей — один русский и четыре немца — без всяких колебаний подписали приказ об этом обыске. У каждой эпохи своя этика…

Миллер, кажется, склонен был приписывать Ломоносову особую роль в этом деле. Он считал, что профессор химии, как и Шумахер, сводит с ним старые счеты. 25 октября он писал Теплову: «Он сам мне объявил однажды, что не может простить мне, что я действовал против него вместе с другими профессорами во время его ссоры с г. Винцгеймом, когда он был еще адъюнктом — обида, которую я считал достаточно заглаженною после оказания мною содействия ему, когда он был предложен в профессора…» Не возражая в принципе против досмотра своих личных бумаг, он был лишь против участия в этом Ломоносова и Винсгейма (который «хотя и честный человек, однако не имеет смелости против г. Шумахера»).

В академических дрязгах и образующихся при этом коалициях разобраться не просто. В 1743 году Ломоносов был вместе с Делилем и Нартовым объединен против Шумахера, Винсгейма и Миллера; в 1745-м вместе с Миллером и Делилем — против Шумахера; в 1748-м вместе с Шумахером и Винсгеймом — против Миллера и Делиля… Где заканчивались принципиальные вопросы и начинались личные обиды? И как были связаны академические ссоры с тем, что происходило на практике в политическом мире?

Позднее, в «Истории о поведении Академической Канцелярии», Ломоносов связал «дело Делиля» и обыск у Миллера с публикацией во Франции карты плаваний Беринга (первоначально засекреченной). Но эта публикация состоялась лишь несколько лет спустя, в 1751 году, когда отношения России с Францией давно нормализовались. (Миллер, по заданию академии, написал и напечатал во Франции анонимную статью — «Письмо русского морского офицера», в которой исправил ошибки Делиля; зато с тех пор об открытиях «Колумбов российских» можно было говорить публично.) А в 1748 году о той стороне деятельности Делиля, которая, во всяком случае, по представлениям того времени, почти неминуемо должна была рассматриваться как «шпионаж», видимо, никто не знал: иначе бы это дело пришлось расследовать не Академической канцелярии. Академиков беспокоили прежде всего те порочащие слухи, которые Делиль может распространять о Петербургской академии, которую он язвительно называл «le corpus phantastique»[116].

У Миллера нашли материалы, «касающиеся до Камчатской экспедиции», различные старинные «регламенты, уложенья, указы, репорты, доношения, прожекты», а также множество писем и научных рукописей. Единственное, что насторожило академическое начальство, — генеалогические таблицы. Миллера строго спросили: «собою ли оные сочинял» он или «по прошению»? Генеалогические претензии дворян-Рюриковичей вызывали смутные страхи. Фантазии Крекшина не на голом месте возникли… Но, как видно, в изысканиях Миллера ничего криминального не усмотрели. Только Ломоносов позднее с презрением отзывался о своем сопернике, который «вместо самого общего государственного дела больше упражнялся в сочинении родословных таблиц в угождение приватным частным особам» (характерный упрек!).

Никаких новых улик, прямо относящихся к делу Делиля, кажется, найдено не было. От историографа снова потребовали письменных показаний. Он представил длинный текст, почему-то на французском языке (который не был родным ни для кого из его судей, кроме эльзасцев Шумахера и Штрубе, и которым к тому же он сам не владел в совершенстве), потом по требованию конференции заменил его другим — более сжатым и по-русски. Правда, и этот документ не убедил обвинителей. Ломоносов заявил, что объяснения Миллера «не токмо не довольны к его оправданию, но и своими между собой прекословными представлениями подал он причину больше думать о его с помянутым Делилем предосудительных для Академии предприятиях». С этим мнением согласился и Разумовский. Миллеру был «учинен пристойный выговор». Однако президент Академии наук выразил уверенность, что историограф «придет в чувство и свои худые намерения отменит» — а «по искусству его в науках ожидать от него можно немалой пользы в академии». Личные бумаги были Миллеру возвращены, а исторические документы направлены в соответствующие академические архивы. Миллер по-прежнему мог ими пользоваться, «брав их с распискою».

Таким образом, дело Делиля — Миллера кончилось ничем. В чем заключался их замысел, содержалось ли в нем что-либо предосудительное и был ли он исполнен — можно только гадать.

4

Следующий — и самый важный акт этого противостояния приходится на 1749 год.

В сентябре планировалось первое публичное торжественное заседание академии, на котором должно было быть произнесено две речи. (Впоследствии это вошло в традицию.) Шумахер старательно выбирал ораторов, заботясь о впечатлении, которое они произведут на аудиторию. При этом он готов был переступить через личную неприязнь. 9 февраля он писал Теплову: «Очень бы желал я, чтобы кто-нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между академиками. <…> Вы сами, милостивый государь, знаете, что ни голос, ни наружность гг. Винцгейма и Рихмана, которых бы следовало предпочесть… <…> не позволяют доверить им первую публичную речь, к которой непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален, чтобы иметь силу для поражения безжалостных насмешников. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой в Академии, кто бы превзошел его (конечно, Ломоносова. — В. Ш.) в этих качествах? Если бы г. Миллер был в числе академиков, то так как он довольно хорошо произносит по-русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень смахивает на нахальство, то мне бы хотелось предложить его».

Новый регламент только вошел в силу, и на первых порах никак было не разобраться, кто, собственно, «академик», а кто «профессор», кто при академии, а кто при университете. Ректор Миллер вроде бы точно относился к университету. Вскоре об этом разделении забыли, но и в 1749 году ему не стали в конечном итоге придавать значения. Решено было (Разумовским и Тепловым), что речи произнесут Ломоносов и Миллер. 30 марта 1749 года Шумахер пишет: «Я не счел нужным говорить о том г. Ломоносову: у него голова еще полна разнородных паров, которые его сильно беспокоят, ни г. Миллеру, чтобы не возбудить зависти в г. Ломоносове»[117].

С речью Ломоносова не возникло проблем: это был стандартный панегирик императрице. Шумахера только беспокоило, что Ломоносов не доверил переводить свое произведение на латынь Фишеру, а непременно сам («из тщеславия или по самонадеянности») хотел составить его латинскую версию. Это привело к задержке из-за занятости Ломоносова. Впрочем, сам Фишер признавал, что Михайло Васильевич «пишет по-латыни несравненно лучше Миллера».

Между тем Миллер все не предоставлял Академической конференции своей работы. А между тем историк, как ворчливо замечал Шумахер (письмо от 10 августа 1749 года), «выбрал предмет самый скользкий, который не принесет чести Академии, напротив не преминет навлечь на нее упреки и породит ей неприятелей». Шумахер подозревал, что Миллер сознательно затягивает работу, чтобы на заседании «не осталось времени на рассмотрение ее». А ведь дата уже была назначена — 6 сентября — в день празднования тезоименитства Елизаветы!

Буквально за несколько дней до этой даты труд Миллера лег на стол его коллегам. Тему он выбрал и впрямь скользкую — «Происхождение имени и народа Российского». Начиналась его речь так: «При праздновании такого торжественного дня по Академии Регламенту и по введенному в научных собраниях обыкновению ничего пристойнее быть не кажется… <…> предложить о такой материи, которая не только нынешнему торжеству и сему ученому собранию была прилична, но ясным своим содержанием всякому могла бы служить к удовольствию».

Миллер обещал своим слушателям «представить, как от разных народов произошли ваши предки, которые потом толь тесными союзами соединились, что бывшего между ними прежнего различия никак не осталось».

Прежде всего, историк не соглашается с мифами о происхождении славян, распространенными в XVI–XVIII веках и отразившимися в «Синопсисе…». Он не верит, что предки славян — сарматы (что было в эпоху Гизеля почти аксиомой): сарматы — лишь одно из племен скифов, а «греки… скифами называли всех им недовольно знаемых диких, в невежестве живущих народов, так же как мы татарами называем обычайно всех народов восточных». Он перебирает и одну за другой отвергает различные гипотезы о происхождении «имени российского». «Россиян» производили от сарматского племени «роксолан», от мифического князя Руса, от «рассеяния», от русых волос, от реки Аракс… Все это кажется Миллеру неубедительным, как и отождествление Москвы с упоминаемым у пророка Иезекииля городом Мосх.

Как же видит Миллер отдаленное прошлое России?

«Россияне в сих землях за пришлецов почитаться должны». Аборигены — финно-угры, «чудь». Откуда же взялись нынешние жители? «Прадеды ваши, что… от славных своих дел в древние времена славянами назывались, которых живших тогда у реки Дуная по летописцам Российским выгнали волохи, то есть римляне». Оттуда они пришли (не раньше VII века н. э.) на нынешнюю территорию России. Кия, основателя Киева, Миллер, вслед за Байером, считает готским полководцем, утверждения новгородского летописца о том, что Новгород был построен во времена Моисеевы, просто отказывается принимать всерьез.

На новых, чудских землях славяне встретились с другим народом — с теми, кого византийцы назвали «варангами», а русские источники — «варягами». Вслед за Байером Миллер отождествляет их с норманнами, викингами, попросту говоря — «шведами». Это было почти новостью. Ведь в «Синопсисе…» написано, что Рюрик пришел «из пруссов», а Татищев, не соглашаясь с этим, склонен был считать варягов народом финского корня. Доказательством скандинавского происхождения варягов для Миллера служило имя, которым финны называют шведов — «россалейне»[118] (русских — «венилейне», немцев — «саксалейне», себя самих — «суомалейне»). Именно «россалейне» принесли с собой (что, кстати, подтверждается летописью Нестора) «имя российское».

Все это, возможно, и не вызвало бы такого взрыва эмоций, если бы не развернутая картина древних событий на севере Восточно-Европейской равнины, которую предложил Миллер. Главным источником для него послужили датские и норвежские хроники, хотя он и не признавал полностью их достоверность. В этих хрониках речь идет о незапамятных временах. «О том, что случилось до прихода славян в наши земли, рассуждать можно, что оно мало до нас касается. <…> Однако из истории рассудить можно, что скандинавы всегда старались наипаче о приобретении себе славы российскими походами». Легендарные датские и норвежские конунги — Фротон, Галфден и другие совершали походы «в Россию» и «благополучно покорили» ее (это слово «благополучно» дорого стоило Миллеру!) — «или лучше сказать Австрию, Острогардию, Гардарику, Голмгардию, Хуннигардию, Гунниландию, которыми именами тогда наши земли от соседей назывались». Речь идет о странах, еще населенных «чудью» и лишь территориально совпадающих с будущей Россией, но Миллер вновь и вновь неосторожно употребляет будущее название страны, рассказывая, между прочим, о «российских царях» — скандинавах — Олимаре, Енепе, Даге и др.

Потом это скандинавское, варяжское иго было свергнуто. Кем? Историк упускает момент, когда, собственно, «чудское» население Восточной Европы сменилось славянским. Но «все ли варяги тогда из России прогнаны, это по летописям не явствует. Надлежит себе представить, что в такое долгое время, которое варяги против России воевали и оную действительно себе покорили, немалое их число как для военной службы, так и для купечества в Россию приезжали. Также вероятно, что владельцы, Россией обладавшие, для поддержания и укрепления своей власти, переведением своего народа Россию населяли…». Легко заметить, что историк модернизирует прошлое, приписывая владыкам архаических, полудиких времен логику и стиль поведения европейских монархов Нового времени. Это шведские короли в XVII веке переселяли финнов на невские земли, чтобы изменить национальный состав населения и удержать новоприобретенную территорию. Но славяне, утверждает историк, освободившись от ига, скорее всего, не изгнали из страны простых варягов. Почему? Это было бы несправедливо, говорит Миллер: ведь те были такими же рядовыми подданными своих правителей, как и сами славяне.

Что это — прекраснодушие или тайный идеологический ход? Миллер настаивал на своей объективности. Историк, по его словам, должен «как бы не имеющим ни отечества, ни государя, ни веры представляться». Но хотел он того или нет, современники могли усмотреть в нарисованной им картине злободневный намек. В самом деле: дни варяжского владычества ассоциировались с бироновщиной; угроза изгнания, нависшая над мирными скандинавскими купцами, — с событиями 1741–1742 годов. Но справедливость восторжествовала… А что потом?

Потом славяне погрязли в смутах и пригласили на престол варягов Рюрика, Трувора и Синеуса. «Когда же… единым велением народным княжение варягам паки вручено было, то число их в России паче прежнего умножилось». И два народа, варяги-россы и славяне, слились в один.

Подобный вариант этнического слияния под властью благодетельных чужестранцев (причем не ассимиляции чужаков, а именно равноправного слияния, в результате которого образуется новый народ) не мог вызвать энтузиазма у русских людей, причем отнюдь не только у агрессивных ксенофобов. Не мог он увлечь и основную массу петербургских немцев, которые вовсе не хотели расставаться со своим положением привилегированных иностранных гостей. Только Миллеру, человеку промежуточного статуса и сложной самоидентификации, иностранцу по рождению, но подданному царицы и патриоту империи, человеку, который уже (по выражению Волошина) «перекипел в котле российской государственности», но с обычной для той эпохи высокомерной отчужденностью относился к русскому «подлому народу», могла прийти в голову подобная картина. Ломоносова могло особенно задеть именно то, что плебейское «молчаливое большинство» страны, из которого он происходил, выносится за скобки и вообще не принимается в расчет: речь могла идти лишь о слиянии — на паритетной основе — новых варягов с русским дворянством, с которым они были сопоставимы по численности. Так, между прочим, во многом и произошло. Миллер, утверждая (а возможно, и искренне думая), что всего лишь рисует объективную картину прошлого, предлагал и предсказывал будущее.