Глава четвертая «ПЕРВЫЙ ЗВУК ХОТИНСКОЙ ОДЫ…»

Глава четвертая

«ПЕРВЫЙ ЗВУК ХОТИНСКОЙ ОДЫ…»

1

До сих пор мы говорили о подготовке нашего героя к трудам и свершениям, о мире, в котором он вырос. С этой главы начнется описание его работ, описание мира, сотворенного им.

Интерес к словесности и поэзии, возникший у Ломоносова еще в Москве, никуда не делся. Молодой человек понимал, что учиться в Германию его послали наукам совершенно другим. И, тем не менее, он не забывал поэзии. Из России он привез с собой книгу, купленную в университетской лавке, — «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» Василия Тредиаковского.

Уже в предисловии автор храбро объявил все стихи, писавшиеся по-русски до него, «не прямыми (то есть не настоящими) стихами».

Почему? «В поэзии вообще две вещи надлежит примечать. Первое: материю, или дело, каково надлежит писать. Второе: версификацию, или способ сложения стихов. Материя всем языкам в свете общая есть вещь. <…> Но способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков…» Русскому языку чуждо не только квинтитативное (основанное на долготе и краткости слогов) стихосложение, которое пытался внедрить Мелетий Смотрицкий, но и силлабический стих, уже восемьдесят лет считавшийся каноническим. Русские силлабические стихи «приличнее… называть прозою, определенным числом идущею, а меры и падения, чем стих поется и разнится от прозы, не имеющей…».

Длина слога в русском языке, объясняет Тредиаковский, зависит не только от того, падает ли на него ударение. Русский стих, так же как и древнегреческий, и латинский, должен делиться на стопы. Только у древних стопа — это устойчивое сочетание коротких и длинных слогов, а у нас — слогов ударных и безударных.

Сегодня мы знаем, что в русской стопе может быть и два, и три слога[41]. Но Тредиаковский трехсложники решительно отмел. Двухсложных же стоп он, следуя античной традиции, выделил четыре вида: спондей (оба слога ударные), пиррихий (оба безударные), хорей или трохей (первый ударный, второй безударный) «и напоследок иамб» (первый безударный, второй ударный).

Каждая строчка в правильных русских стихах, по мысли Тредиаковского, может состоять из стоп всех четырех видов, но чем больше хорея и чем меньше ямба — тем лучше. Лучший, высочайший (героический) русский стих — тринадцатисложник. Почему? «Употребление от всех наших старых стихотворцев принятое». В качестве примера «хорошего» тринадцатисложника Тредиаковский приводит первый стих первой сатиры Кантемира — «без сомнения главнейшего и искуснейшего пииты российского». Тринадцатисложный стих ассоциировался с античным гекзаметром; сам Тредиаковский именно так (гекзаметром) его везде и называет.

В начале своего трактата демонстративно порывая со всей прежней русской профессиональной стихотворческой традицией, Тредиаковский не мог отказаться от ее инерции. Это проявилось не только в пристрастии к тринадцатисложнику. Тредиаковский продолжал считать в стихах не только стопы, но и слоги, хотя это было совершенно излишне. Главное же — он категорически не принимал чередования («сочетания») мужских и женских рифм[42]. Более того, он считал мужские рифмы применимыми только «в мало важных и шуточных стихах, да и то по нужде». Если бы русские поэты начали чередовать мужские и женские рифмы, «такое сочетание стихов так бы у нас мерзкое и гнусное было, как бы оное, когда бы кто наипоклоняемую, наинежную и самым цветом младости своей сияющую европскую красавицу выдал за дряхлого, черного и девяносто лет имеющего арапа». Можно представить себе, как мрачно хмыкал, читая эти строки (а он, скорее всего, читал их), правнук ревнивого Ибрагима Ганнибала, современника Тредиаковского, между прочим[43].

Источник своей реформы сам Тредиаковский определил так: «Буде желается знать… то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, по неискусству слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство к введению в новый мой гекзаметр и пентаметр оных… двусложных тонических стоп».

Уже одно то поразительно, что Тредиаковский вообще обратил внимание на «поэзию простого народа» в эпоху, когда все образованные люди стремились изо всех сил дистанцироваться от всего грубого, мужицкого, «неевропейского». Тем более естественным казалось бы такое стремление для него, ученого выходца из низов. Но нет — адъюнкт Тредиаковский вслушивался в песни мужиков, матросов, фабричных, семинаристов. Впрочем, вплоть до 1730-х годов «простонародные песни» в старом духе охотно пели (и слагали) и молодые дворяне[44].

Но кроме народных песен Тредиаковский испытал еще и влияние немецкой поэзии. Любимой его культурой была французская, язык французский он знал в совершенстве, смолоду писал на нем стихи (не хуже какого-нибудь приличного второстепенного французского поэта той эпохи). Но в Академии наук ему приходилось постоянно переводить с немецкого льстивые оды Юнкера и других профессоров Анне Иоанновне и ее приближенным. А петербургские немцы писали, естественно, стихом с упорядоченными ударениями, силлабо-тоническим стихом, уже плотно устоявшимся в Германии. Когда кто-то из них, немного выучив русский, пробовал на нем слагать «вирши», он, опять-таки следуя привычке, начинал писать силлабо-тоникой. Никакого влияния, правда, эти их произведения не имели, потому что уж очень бросались в глаза неуклюжие обороты и прямые ошибки в поверхностно знакомом языке. Вот, скажем, стихи двуязычного поэта Петровской эпохи Иоганна Вернера Пауса (Паузе):

Доринде! Что меня сожгати,

        бывати в пепел последи?

Тебя могу я нарицати

        свирепу, хоть смеешься ты.

Почасте рожам ты подобна,

Почасте и кропивам ровна.

«Рожам» — в смысле, розам…

В «Эпистоле от Российский поэзии к Аполлину» Тредиаковский перечисляет поэтов всех времен и народов: Гомера, римских классиков, Расина, «двух Корнелей», «Молиера», «Малгерба», «де ла Фонтена» и даже «молодого Волтера» (великому писателю и философу, которого мы обычно представляем себе седовласым старцем, было в 1735 году едва за сорок). Понаслышке, видимо, поминает он итальянца Тасса, англичанина «Милтона» и испанца Лопе де Вега — по классику на страну! — и наконец, завершает длинным перечислением имен немецких поэтов — больших и малых. Особое место в этом перечне занимает, естественно, Юнкер (от которого Тредиаковский, по всей вероятности, услышал все остальные немецкие имена):

Правильно германска[45] уж толь слух услаждает,

Что остр Юнкер славну мзду ею получает:

Юнкер, которого в честь я здесь называю,

Юнкер, которому, ей, всяких благ желаю.

Вслед за немцами бегло поминаются неевропейские народы. Выпускник Сорбонны в общих чертах знал, что в турецкой, персидской и «арапской» земле и даже в «Индии» тоже есть какая-то поэзия (в обоих словах — «Индия» и «поэзия» ударение — для рифмы — на последнем слоге).

Наконец, Тредиаковский обращается к Аполлону с таким призывом:

Но приди и нашу днесь посетить Россию,

Также и распространи в ней мя, поэзию.

Встретить должно я тебя всячески потщуся,

И в приличный мне убор светло наряжуся;

С приветственным пред тобой я стихом предстану,

Новых мер в стопах, не числ, поздравлять тем стану…

…Старый показался стих мне весьма не годен,

Для того что слуху тот весь был неугоден…

Уже в тридцатые годы XVIII века Тредиаковский в полной мере проявил свои человеческие качества. Человеком он был талантливым (в большей степени как филолог, чем как поэт), невероятно работоспособным, блестяще образованным, вечно ищущим, экспериментирующим, и притом — знающим себе цену, пекущимся о своем приоритете, неравнодушным к писательской славе, которую ему довелось испытать смолоду, отнюдь не лишенным авторского самолюбия… Но лишенным простого человеческого самоуважения, обделенным чувством достоинства. Конечно, ему привелось жить в жестокие и варварские времена. Может быть, ни одного крупного русского поэта так не унижали, как Василия Кирилловича. Но и никто так не позволял себя унижать.

Тредиаковский, поднося оды Анне Иоанновне, полз на коленях по тронному залу — от самой двери. Неизвестно, кто придумал этот ритуал. Но поэт не возражал. Послушно писал он панегирики и «поздравительные стихи» приближенным царицы, да и академическому начальству — тому же Корфу. А включить влиятельного сослуживца в список лучших поэтов всех времен и народов, начинающийся Гомером, — это уж сам бог велел… То, что Юнкер, немецкий пиита, занимает в российской академии профессорскую кафедру, а он, Тредиаковский, сверстник Юнкера, русский пиита, и притом гораздо более ученый человек, о профессорстве может только мечтать, никак Василия Кирилловича не оскорбляло.

Высшей точкой унижений стал февраль 1740 года, когда Тредиаковского несколько дней методически били — кулаками, палками и его же собственной шпагой (плашмя) — по приказу Артемия Волынского, героического борца с бироновщиной. В промежутке между избиениями Тредиаковского в маскарадном платье и в маске привели в Ледяной дом, где он должен был прочитать поздравительные стихи в честь брачующихся шутов Квасника (в прошлой жизни — князь Михаил Голицын) и Бужениновой. Шутовская свадьба, кстати, была парадным смотром Академии наук. Крафт строил невиданные в мире фонтаны (ледяные дельфины, изрыгающие горящую нефть) и руководил отливкой ледяной мебели и утвари. Участвующие в маскарадном представлении аборигены демонстрировали национальные костюмы и предметы быта — богатейшие этнографические коллекции, присланные из Сибири участниками Второй камчатской экспедиции. Нашлось дело и поэту…

Кабинет-секретарь Артемий Волынский велел избить Василия Тредиаковского за сатирическую песенку или басенку, сочиненную, конечно, не по собственной инициативе, а по приказу «патрона» — графа Куракина. Вскоре Волынский, Хрущов и обер-архитектор Еропкин, создатель генерального плана Петербурга, были арестованы и казнены за заговор против Бирона. Жалоба Тредиаковского, которой иначе не заметили бы, пошла в дело как отягощающее вину обстоятельство. Тредиаковский получил (из конфискованного имущества Волынского) «за бесчестье и увечье» 360 рублей, сумму, превышавшую его годовое жалованье. Но жаловался он скорее не на бесчестье, а на увечье, на то, что его побили больно и с последствиями для здоровья. Как будто он, в недавнем прошлом парижанин, студент Сорбонны и сочинитель галантных французских стихов, просто не понимал, зачем у него на боку шпага и что она символизирует.

Трудно представить себе избиение Симеона Полоцкого, скажем, боярином Ординым-Нащокиным. Впрочем, Тредиаковскому, по слухам, приходилось терпеть побои даже от придворных шутов — Балакирева и Педрилло. Петровские реформы поначалу не уменьшили, а увеличили количество произвола, который к тому же перестал быть государственной монополией. Прежние социальные страты, принадлежность к одной из которых обеспечивала человеку хоть какой-то, освященный обычаем, уровень прав, хоть какую-то защиту, распались, новые еще не до конца сложились, а новоевропейская идея внесословного и внеобщинного достоинства человеческой личности на самом Западе тогда была внове и имела мало сторонников, а до России просто не дошла.

Но в любые времена многое зависит и от самого человека. Мы уже видели примеры поведения Михайлы Ломоносова. Плебей по происхождению, погрязший в долгах студент, он уже в эти годы никому не позволял разговаривать с собой в грубом и высокомерном тоне, не говоря уж о рукоприкладстве. Ломоносов сам бывал грубоват, резок, раздражителен, болезненно мнителен, несправедлив; мог он быть и нелеп, а иногда даже смешон. Но ни разу за всю жизнь он не выглядел жалким. А Тредиаковский, увы, выглядел именно так. И дожив до эпохи более мягкой, он по-прежнему часто вел себя неуверенно и неблагородно. Он был выдающимся человеком, но при этом слишком слаб, а русский XVIII век требовал силы недюжинной.

2

Новая система стихосложения была, разумеется, опробована Тредиаковским на практике. Еще в 1734 году написал он «Оду торжественную о сдаче города Гданска». Поводом для написания этой оды (образцом русскому поэту послужила знаменитая ода Буало «На взятие Намюра») стал завершающий эпизод войны за польское наследство, в которой после смерти Августа Сильного участвовала Россия. Людовик XV попытался вернуть на престол своего тестя Станислава Лещинского — он правил в 1704–1709 годах и был низложен после Полтавской битвы, Анна, как прежде Петр Великий, стояла за саксонский дом. В Гданске (Гданьске) держал оборону Станислав, уже изгнанный из Варшавы. Взятие города означало окончательную победу саксонцев и русских.

Ода начиналась так:

Кое трезвое мне пиянство

Слово дает к славной причине?

Чистое Парнаса убранство,

Музы! Не вас ли вижу ныне?

И звон ваших струн сладкогласных,

И силу ликов слышу красных;

Все чинит во мне речь избранну.

Народы! Радостно внемлите;

Бурливые ветры! Молчите:

Храбру прославлять хощу Анну.

Спустя восемнадцать лет, чтобы доказать свое первенство перед Ломоносовым в написании «правильных» стихов нового образца, Василий Кириллович задним числом переделал все свои произведения 1734–1742 годов. «Оду о сдаче города Гданска» он тоже переписал — гладеньким (насколько у Тредиаковского это получалось) хореем:

Кое странное пиянство

К пению мой глас бодрит?

Вы, Парнасское убранство,

Музы! ум не вас ли зрит?

Струны ваши сладкогласны,

Меру, лики слышу красны;

Пламень в мыслях восстает.

О! Народы, все внемлите;

Бурны ветры! не шумите:

Анну стих мой воспоет.

Стало ли лучше? Трудно сказать. Нашему слуху, несколько утомленному классическим русским стихом, напряженный, ломаный ритм ранней редакции, возможно, даже приятнее. Но нам трудно представить, как ошеломляюще ново звучала гармония русской силлаботоники для первых слушателей первых хореических и ямбических русских стихов.

Пока что новаторские идеи академического секретаря приобретали популярность, как несколькими годами раньше — его любовный роман. Надменные дворянские юноши из Шляхетного корпуса, чуть не все сплошь грешившие стихотворчеством, стали писать по рецептам бедного пииты. Одним из этих молодых «благородных» стихотворцев был Александр Сумароков (1717–1777), выпускник 1740 года. Другим — Михаил Собакин (1720–1773), не ставший, в отличие от Сумарокова, профессиональным писателем, но оставивший в русской поэзии след длинным стихотворением «Радость столичного граду Санкт-Питербурху…», описывающим торжественный въезд Елизаветы Петровны в столицу после коронации в Москве 22 декабря 1742 года.

Стогнет воздух от стрельбы, ветры гром пронзает,

отзыв слух по всем странам втрое отдавает.

Шум великий от гласов слышится всеместно,

полны улицы людей, в площадях им тесно.

Тщится всякий упредить в скорости другова,

друг ко другу говорят, а не слышат слова.

Скачут прямо через рвы и через пороги,

пробивался насквозь до большой дороги.

Всяк с стремлением бежит в радостном сем стоне

посмотреть Елисавет в лаврах и короне.

Старость, ни болезнь, ни пол, ни рост не мешают,

обще с удовольством зреть въезд ее желают…

Пожалуй, получилось половчее, чем у самого Василия Кирилловича, — но в полном соответствии с его рекомендациями.

В свою очередь, и Антиох Кантемир, который, сидя «полномочным министром» в Лондоне, как раз в 1735 году вновь начал, после четырехлетнего перерыва, писать стихи, с интересом прочитал труд Тредиаковского. Книга в целом ему понравилась. «Приложенный от сочинителя труд столь больше хвален, что в самом деле народ наш лишается некаким образом предводителя в стихотворном течении. Многие часто с прямой дороги сбивалися. Наипаче же хвален, что с необыкновенной стихотворцам умеренностью представляет свой опыт к испытанию и исправлению тех, кто из нас имеет какое-либо искусство в стихотворстве». Вот Кантемир и решил «подправить» коллегу, написав собственный трактат — «Письмо Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов российских».

По мнению Кантемира, при сочинении российских стихов «рассуждение стоп… излишно». Достаточно всегда делать ударение на двух слогах — предпоследнем в строке и предпоследнем перед цезурой (интонационным словоразделом на середине строки). Кантемир был человеком галльской культуры. Французский и польский стих оставались в его глазах образцами для русского. Несмотря на многие годы, проведенные в Англии, и вероятное знание английского языка, шекспировский ямб, видимо, не пленил его слух и не изменил его представлений о просодии. Но, по его мнению, русское стихосложение все же отличается от французского. Потому он защищал право на существование белого (нерифмованного) русского стиха и анжамбеманов (переносов фразы из строки в строку) — впрочем, сам князь Антиох этих терминов не употреблял.

Стиховедческие теории поверяются практикой. Кантемир «исправил» все свои ранние сатиры и новые стихи писал согласно «Письму Харитона Макентина». Получалось, надо сказать, довольно красиво — гораздо лучше, чем у Тредиаковского.

Вот белый стих Кантемира:

Земля выпивает дождь,

А деревья землю пьют;

Моря легкий воздух пьют,

И солнце пиет моря;

Месяц же солнце пиет;

Для чего убо, друзья,

Журить меня, что пью?

Это из Анакреона. Рядом — оригинальная лирика в анакреоническом духе:

Приятны благодати,

Танцы вы водя под древом,

Двигайте ноги легонько,

Велите играть тихонько,

Или, далее отшедши,

Приятные благодати,

Танцы вы свои водите;

Любимица моя близко,

Спочивает тут под древом,

Взбудить ее берегитесь;

Когда взглянут тыя очи,

Уже будут ничто ваши;

Уж вам, красны благодати,

Не похочется плясати.

А вот рифмованные стихи — начало послания к князю Никите Трубецкому:

Беллоны часто видев, не бледнея,

Уста кровавы и пламень суровый,

И чело многим покрыто имея

Листом победным, я чаял, ты новый

Начал род жизни; я чаял, ты, спелый

Плод многовидных трудов собирая,

В покое правишь крайние пределы

Пространна царства, что вблизи Китая…

Этими звонкими и мужественными строками еще в XIX веке восхищался Батюшков.

Тредиаковский возражения Кантемира принял ревниво: может быть, потому, что сравнение стихов было не в его пользу. В своем позднейшем труде «О древнем, среднем и новом российском стихотворстве» он отдает должное Кантемиру-поэту, но о его трактате язвительно замечает: «Хотя автор благопохвальным умствованием показал ученому российскому свету великую остроту вымысла, однако, если кто вынет из системы его все ненужные обходы, крюки и кривизны, тогда всяк выйдет по ней прямо токмо к среднему нашему стихосложению, сиречь к прозаическим строчкам… Видно… что система сия сочинена конечно чужестранным человеком». Впрочем, и трактат Кантемира, и его стихи ждали печати до 1762 года и составить Тредиаковскому полноценной конкуренции не могли.

Неизвестно, каким путем пошло бы развитие русской просодии, если бы не Ломоносов. Может быть, из упорядоченной силлабики Тредиаковского и позднего Кантемира вполне мог развиться другой вариант классического русского стиха? Исключить это нельзя, тем более что перед нами живой пример: украинская поэзия. На восточной Украине литературным языком до середины XIX века был русский (иногда с незначительным вкраплением украинизмов), а старая, силлабическая система стихосложения держалась очень долго. И вот уже в 1750-е годы на основе этой системы возник уникальный, ни на что не похожий песенный логаэд[46] Григория Сковороды:

О дубрава! О зелена! О мати моя родна!

В тебе жизнь увеселенна, в тебе покой, тишина…

А начиная с эпохи Шевченко, когда украинский язык стал языком национальной поэзии, заимствованная у «москалiв» силлаботоника продолжала соседствовать с народной силлабической «коломыйкой».

Но едва ли стоит жалеть об упущенных возможностях. Во многом благодаря гению и труду героя нашей книги русская поэзия обладает просодическим инструментарием, по богатству, разнообразию и разработанности почти не имеющим аналогов в мировой культуре. Не случайно русские поэты и сейчас, в эпоху господства во всем мире верлибра, не спешат с этим инструментарием расставаться…

3

В 1735 году Ломоносов был, однако, еще далек от создания русской силлаботоники. Купив книгу Тредиаковского, он в течение последующих четырех лет исписывает ее поля язвительными замечаниями на всех известных ему языках, кроме разве что греческого.

В 1936 году литературовед П. Н. Берков проанализировал и классифицировал эти пометки.

Во-первых, Ломоносов исправил стиль своего предшественника — в стихах и в прозе. В частности, он откорректировал славянизмы Тредиаковского. Вопрос о том, как следует использовать в современном (им) русском языке слова и обороты, заимствованные из старославянского, был одним из главных в последующей филологической полемике Ломоносова и Тредиаковского. Пока что марбургский студент замечает: «Новым словам ненадобно старых окончанием давать, которые неупотребительны, на пример пробуждена in accusativo[47] вместо пробужденово». Стилистические замечания касаются и смысловых неточностей, двусмысленностей, тавтологий («Чрез стих разумеется всякая стиховная строка…»). Ломоносова уже в эти годы раздражал слог Василия Кирилловича. Он язвительно отмечал и передразнивал рифмовку однокоренных слов («народы» — «роды»), «затычки» для размера, неловкие обороты. Разумеется, бешеный нрав нашего героя сказывался и здесь. Разъярившись, Ломоносов начал заочно оскорблять автора «Нового и краткого способа…». Тот говорит, что не стал бы отдавать в печать своих элегических стихотворений, если бы «некоторые мои приятели не нашли в них, не знаю, какова, духа Овидиевых элегий». «Бздуха» — поправляет на полях Ломоносов. Тредиаковский строго корит «слагателей стихов… которые не знали в том ни складу, ни ладу». «Как ты», — совершенно по-школьнически отвечает Михайло Васильевич. Строчка «Не молчит и правда устами» вызывает не менее школьнический комментарий: «Я думаю, что жопою». И так далее… Все это мало похоже на серьезную полемику. Но Ломоносов и не собирался полемизировать. Ответ его Тредиаковскому должен быть другим. На тезис о невозможности чередования мужских и женских рифм он ответил так: «Herculeum argument ex Arcadie stabulo»[48]. To есть: как Геркулес доказал, что очистить Авгиевы конюшни возможно, совершив это, так же и он, Ломоносов, на практике опровергнет своего предшественника. (Правда, может быть, Ломоносов имеет в виду, что стихи Тредиаковского — это именно то, чем были запружены конюшни аркадского царя.)

Готовясь к этому подвигу, холмогорский Геркулес пока что взахлеб читал немецкие стихи.

Немецкая поэзия к XVIII веку прошла уже долгий путь, но до XVII века это был путь средневекового стихотворчества. Сперва галантные песни слагали рыцари-миннезингеры, потом пришла пора бюргеров-мейстерзингеров, таких как знаменитый башмачник Ганс Сакс. Утонченной ренессансной лирики Германия не знала, своего Ронсара тут не было.

В первой половине XVII века появилось несколько авторов, перевернувших немецкую поэзию. Первым из них был уже упоминавшийся Мартин Опиц (1597–1639). Живший в эпоху Тридцатилетней войны, вынужденный часто менять государства и покровителей, умерший нестарым, этот поэт успел дать немецкому стиху и немецкому поэтическому стилю прочные законы. Ведь и немцы пользовались прежде, в XV–XVI веках, силлабическим стихом (хотя немецкая народная поэзия, как и русская, построена по тоническому принципу). Опиц утвердил в своей стране силлаботонику. Но этим не исчерпывались его заслуги. В «Книге о немецком стихотворстве» (1624) Опиц описал для своих соотечественников всю систему жанров и форм современной европейской поэзии; немало занимался он, вместе со своими учениками и сподвижниками по так называемой силезской школе, унификацией и «очищением» немецкого литературного языка. В своей лирике Опиц скорбел о бедствиях войны и воспевал, следуя горацианской традиции, мирное поселянское житье. Еще он писал пасторали, эпические поэмы, создал трагедию на библейский сюжет («Юдифь»), перелагал псалмы — в общем, был чрезвычайно плодовитым литератором. Его современник и ученик, изысканный лирик Пауль Флеминг (1609–1640) в 1633 и 1636 годах с посольством Адама Олеария посещал Россию, которая ему очень понравилась. Впрочем, на фоне охваченной бесконечной войной (и одновременно массовой охотой на ведьм и колдунов) Германии что угодно выглядело раем. Во всяком случае, Флеминг посвятил Москве, Новгороду, Волге ряд прочувствованных стихотворений.

В следующем поколении барочная изысканность и барочный драматизм (которые сказываются уже у Флеминга и Опица) достигли крайней точки. Это поколение выросло и сформировалось в тяжелые времена. Андреас Грифиус (1616–1664), величайший немецкий поэт и драматург своего столетия, самыми мрачными красками описывал окружавший его мир:

Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе.

Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,

Ревущая труба, от крови жирный меч

Похитили наш труд, вконец нас одолели.

В руинах города, соборы опустели.

В горящих деревнях звучит чужая речь.

Как пересилить зло? Как женщин оберечь?

Огонь, чума и смерть… И сердце стынет в теле…[49]

Роскошь, которой окружали себя властители великих империй и карликовых княжеств, смутные слухи о научных открытиях, перевернувших представления о вселенной, бедствия войны, страстные религиозные споры, разруха, эпидемии, ведьмы, вопящие на кострах, — таким был мир, огромный, непредсказуемый и несоразмерный человеку. Эпоха барокко была последним выдохом Средневековья, последней попыткой реванша — хотя и без присущей настоящему Средневековью архитектонической цельности. Но в России XVIII века Средневековье еще далеко не кончилось. Так же, впрочем, как и в Германии XVII века. Переломная эпоха рождала вдохновенных и дерзких мистиков. Среди них — знаменитый Якоб Бёме, Ангелус Силезиус («силезский ангел», собственно, Иоганн Шеффлер) и, наконец, Квиринус Кульман. Об этом человеке Ломоносову наверняка приходилось слышать.

Кульман считал и папу, и лютеранских проповедников слугами Антихриста. Он проповедовал скорое наступление «Пятого царства», где монархом будет сам Христос. В Пятом царстве, или «иезуелитской монархии», не будет ни религиозной розни (евреи и мусульмане признают Христа), ни социальных противоречий; между прочим, процветут и точные науки. Свои идеи Кульман излагал в стихах, необычных по форме, предвещающих самые дерзкие модернистские эксперименты XX века. Он ездил в Турцию, чтобы склонить в свою веру султана, но не преуспел. В 1689 году он с аналогичной целью прибыл в Москву. Момент был выбран на редкость неудачно: короткая фанатичная эпоха царевны Софьи. Кульмана арестовали по доносу пастора из Немецкой слободы… и сожгли. В Германии костры, на которых сжигали еретиков, мало-помалу погасли несколькими десятилетиями раньше.

Были в Германии той поры не только мистические безумцы, но и мастера изысканной и изощренной светской лирики. Христиан Гофман фон Гофмансвальдау (1617–1679), почти сверстник Грифиуса, считался ее непревзойденным мастером. Красочный, метафорически усложненный стиль этого поэта и его последователей, представителей так называемой второй силезской школы, был германской аналогией итальянского маринизма или испанского гонгоризма. Эти стили были названы по именам своих основателей — Джамбаттисты Марино и Луиса де Гонгора-и-Арготе. Оба они жили на полвека раньше своих немецких последователей. Но Германия быстро «догнала» своих южных соседей. По богатству, разнообразию и изысканности в тогдашней Европе мало что могло сравниться с немецкой лирикой эпохи барокко.

В 1730-е годы в архитектуре и живописи германских государств продолжалась эпоха барокко, и ее кульминация была еще впереди: роскошные дворцы и парковые павильоны Сан-Суси появятся лишь в 1740-е годы при Фридрихе Великом. Но в литературе уже настала пора новых веяний. Иоганн Фридрих Готшед (1700–1766), поклонник французского классицизма, последователь Корнеля и Расина, пропагандировал их творчество в Германии и сам написал трагедию «Умирающий Катон» (Ломоносов прочитал ее в Марбурге). Другие поэты первой половины XVIII века тоже все дальше уходили и от усложненного стиля поэтов первой и второй силезской школ, и от их пессимизма. Фридрих Гагедорн (1708–1754) был мастером анакреонической лирики, Бертольд Генрих Брокес (1680–1747), горячий поклонник идей Христиана Вольфа, прославился описательными и дидактическими стихами, в которых воспевал всеобщую предустановленную гармонию, богатство и красоту мира, сотворенного для блага человека. Брокесу вторили его подражатели, в том числе Христиан Фридрих Эндерлейн, слепой от рождения поэт из Фрейберга[50].

Одна великая эпоха немецкой лирики уже прошла, другая еще не наступила. Но поэтов в Германии в те годы было много и общий уровень их мастерства был высок. Там были и слагатели религиозных гимнов (Неймейстер, Шмольк), и придворные поэты (Кёниг, Бессер, Нейкирх). Все они как-то соперничали, полемизировали между собой — в общем, царило обычное в зрелой культуре суетливое разнообразие.

Из всех немецких поэтов ближе всего сердцу Ломоносова оказалось творчество Иоганна Христиана Гюнтера (1695–1723). Последний из крупных представителей поэзии немецкого барокко, он родился слишком поздно… или слишком рано. Ему бы быть сверстником Гёте и Шиллера. Или Брентано и Шамиссо. Или даже Гейне. В романтическую эпоху этот беспутный гуляка, скандалист, бунтарь воспринимался бы более естественно. Гюнтер прожил двадцать восемь лет: столько, сколько было Ломоносову в момент его блистательного поэтического дебюта. В этом поэте Ломоносов видел много близкого и родственного себе. Гюнтер тоже был в ссоре со своим отцом, бранился с учителями и покровителями, отличался надменным нравом, ходил по кабачкам, залезал в долги. Недоучившийся врач, так и не закончивший Лейпцигского университета, он чуть ли не всю свою короткую жизнь лихорадочно скитался по городам Силезии и Саксонии. Ломоносов не расставался с книгой Гюнтера и до конца жизни наизусть помнил его стихотворения.

Начинал Гюнтер с изысканно-ювелирных стихов в духе Гофмансвальдау («Весна осени в саду любви»), потом прославился легкими и беззаботными студенческими песнями (их пели, вероятно, и в Марбурге). Эта часть его наследия популярна до сих пор, так же как любовная лирика («Песни к Леноре»). Однако есть у Гюнтера и стихи, полные настоящего трагизма…

Мечтая временами о карьере «придворного певца» (плохо подходящей его нраву), Гюнтер отдал дань и панегирической лирике. Самое знаменитое его произведение в этом жанре — ода «На мир, заключенный в 1718 году его императорским величеством с Высокой Портой» («Ода принцу Евгению», 1718), на победу австрийцев во главе с Евгением Савойским над Турцией и на заключение мира.

Начинается ода на высокой, торжественной ноте:

Грядет Евгений — муза, пой!

Рывок, осада, вновь сраженья.

И там, где лавр сорвал герой, —

Рубежные все шире звенья.

Победный меч ему вручен,

И коль порой помедлит он

С ударом — паче враг страшится,

И дух тех паче воспарил,

Кто в блеске молний, плеске крыл

К луне, как строй орлов, стремится[51].

Классициста Готшеда раздражали «неточности» Гюнтера, его слишком мощные и смелые метафоры. Но особенно возмущало его, что рядом с высокими «парящими» строфами в Гюнтеровой «Оде принцу Евгению» находится место для вот такой картинки. Наступил долгожданный мир, и бравый ветеран в кругу семьи, за столом рассказывает о прошедшей войне:

Все слушают, раззявя рот,

Речь Ганса, храброго героя,

А Ганс в три горла ест и пьет

Да привирает тоже втрое:

«Зять! — говорит он, — тут вот, знай,

Стояли мы, а тут Дунай —

(И пивом пролитым начертит)

— А турок тут, и грянул бой

(Гром порази меня!) такой,

Что не забыть того до смерти!»[52]

Эти стороны творчества любимого поэта Ломоносова не были востребованы его русским учеником (как и многие другие). Но полвека спустя это неожиданное сочетание высокого и низкого, космического и бытового, юмора и пафоса дало всходы в одах Державина.

Вооруженный чтением немцев, Ломоносов обратился к французской поэзии. Французская система стихосложения его разочаровала. В «Письме о российском стихотворстве» он оценивает ее сурово: «Французы, которые во всем натурально хотят поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам в том, что о сочетании стоп надлежит, примером быть не могут; понедже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя». И тем не менее именно на примере перевода с французского Ломоносов решается осуществить свое «геркулесово доказательство», введя в русскую поэзию чередование мужских и женских рифм. Это была «Ода к уединению» Фенелона.

Франсуа де Салиньяк де ла Мот Фенелон (1651–1715), герцог-архиепископ Камбре, первым перевел на французский (прозой) «Одиссею», писал стихи, повести, трактаты о воспитании, но прославился романом «Приключения Телемака». Сюжет этого романа лег впоследствии в основу «Телемахиды» — эпоса, который писал в последние годы жизни Тредиаковский и который стал предметом бесконечных (и во многом несправедливых) насмешек.

Стихи Фенелона в переложении Ломоносова звучат так:

Горы, толь что дерзновенно

Взносите верьхи к звездам,

Льдом покрыты беспременно,

Нерушим свод небесам:

Вашими под сединами

Рву цветы над облаками,

Чем пестрит вас взор весны;

Тучи подо мной гремящи

Слышу и дожди шумящи,

Как ручьев падучих тьмы.

Вы горам фракийским равны,

Клал одну что на другу

Исполин, отвагой славный,

Чтоб взойти небес к верьху.

Зрю на вас, поля широки,

Где с уступами высоки

Горы, выше облаков,

Гордые главы вздымают,

Бурей ярость посрамляют

Всех бунтующих ветров.

Еще немного неловко в языковом отношении, но какой легкий стих, какая непринужденная интонация! Автор «Нового и краткого способа…», считавший чисто хореические стихи «лучшими», писать их еще не умел: французское стихосложение, в котором он упражнялся, не могло дать ему такого навыка. Ломоносов, который с высокой вероятностью пробовал писать стихи по-немецки, именно таким образом мог на практике освоить правильные силлабо-тонические размеры.

Переводчик Фенелона хорошо понимал, что в Петербургской академии оценить его работу могут лишь Тредиаковский и Адодуров. На их отзывы он, вероятно, и рассчитывал. Не получив их, он уже во Фрейберге, в сентябре 1739 года, принялся за новый, воистину «гераклов» подвиг.

4

Из памяти изгрызли годы,

За что и кто в Хотине пал,

Но первый звук Хотинской оды

Нам первым криком жизни стал.

В тот день на холмы снеговые

Камена русская взошла,

И дивный голос свой впервые

Далеким сестрам подала…

Владислав Ходасевич написал эти строки в 1938 году, через двести лет без одного года после описываемых нами событий.

Кто же и за что пал в 1739 году в Хотине?

Османская империя с момента своего возникновения обречена была на геополитическое соперничество с Московским царством, а затем Российской империей. В XVII веке предметом спора трех соперников — Москвы, Варшавы и Стамбула — стала Украина. Правобережные и левобережные гетманы склонялись то к одному, то к другому покровителю, польские короли заключали кратковременные союзы с царем против султана и с султаном против царя. Еще одним участником конфликта было Крымское ханство, последний осколок Золотой Орды, состоявший под османским покровительством.

В конце XVII века экспансия турок в Европу была остановлена. В 1683-м Ян Собеский разбил их под Веной, в 1696-м Петр взял Азов, а год спустя Евгений Савойский совершил блистательную победу над султанским войском на реке Зенте. Принц Евгений и дальше успешно воевал с Портой, дав Гюнтеру повод для его славной оды, но у Петра дело складывалось хуже: Прутский поход, как мы помним, закончился неудачей, и Азов пришлось вернуть. Но от надежд на реванш ни Петр, ни его преемники не отказывались.

В 1735 году представился повод для новой войны. Турция собиралась начать войну с Персией — руками своих вассалов, крымских татар. 70-тысячный татарский корпус должен был пройти через русскую территорию. Россия, связанная в тот момент с Персией негласным договором, пропустить татар отказалась. Против крымцев (война Турции официально не объявлялась) двинулась 44-тысячная армия Миниха, спешно переброшенная из Польши (Гданьск уже пал). Предполагалось, воспользовавшись отсутствием большей части крымского войска в стране, нанести удар по Бахчисараю и осадить Азов.

Сначала дело пошло неудачно. Русский экспедиционный корпус (как это уже не раз бывало прежде) не выдержал похода по безводной степи и вынужден был повернуть назад. Но Миних не сдавался. Он готовился к новым битвам: развернул строительство галерного флота; позаботился о лучшем снабжении солдат в походе провиантом; согнав для каторжного труда тысячи крестьян — так же решительно и беспощадно, как прежде на постройке Петропавловской крепости и рытье Ладожского канала, — отремонтировал и укрепил Украинскую оборонительную линию между Северским Донцом и устьем Орели. Планы у полководца были великие: в 1736 году предполагалось взять Азов, в 1737-м — занять Крым, в 1739-м — водрузить «знамена и штандарты Ея Величества» в Константинополе. Так, из уст бывшего солдата-наемника, до тридцати четырех лет менявшего страны, как перчатки, чтобы стать в конце концов фанатиком и верным слугой российского имперского проекта, впервые прозвучала «боспорская мечта», полвека спустя, при Екатерине и Потемкине, ставшая чуть ли не главным двигателем внешней, да отчасти и внутренней политики.

Эта мечта осталась навсегда неосуществленной, но пока что и до «покорения Крыма» было далековато. Правда, Азов взяли — и это несмотря на то, что численность его гарнизона оказалась втрое больше, чем предполагал Миних. Но «правильная», по всем рекомендациям военно-инженерной науки той поры, осада сделала свое дело. В Петербурге ликовали, а русский посол в Стамбуле А. А. Вешняков, успокаивая турок (дескать, Россия хочет лишь «наказать крымцев за набеги»), тем временем призывал свое правительство к решительным действиям: «Страх перед турками держится на одном предании, ибо теперь турки совершенно другие, чем были прежде: сколько прежде они были воодушевлены духом славы и свирепства, столько теперь малодушны и боязливы… Татары, зная все это, теперь, как здесь говорят, в верности Порте начинают колебаться. Насчет христианских подданных турки опасаются, что все восстанут, как только русские войска приблизятся к границам».

И действительно, Миниха и посланного к нему в товарищи фельдмаршала Ласси ожидал новый успех. 20 мая 1736 года русские успешно штурмовали Перекоп и уже через месяц овладели столицей Крыма — Бахчисараем. Но армия была истощена, измучена голодом и жаждой, и к тому же ее косили эпидемии: в бою потеряли 1800 человек, от болезней — 30 тысяч. После всех побед из Крыма пришлось отступить.

В следующем году Миних задумал новый поход — к Очакову и в Бессарабию. При подготовке к этому походу он уделил особое внимание медицинскому обслуживанию солдат, но счет умерших от «мора» по-прежнему шел на тысячи. Очаков, знаменитую приднестровскую турецкую крепость, взяли (на сей раз почти случайно: фельдмаршал готов был уже оплакивать поражение и чуть ли не пустить себе пулю в лоб, когда в крепости начался пожар и гарнизону пришлось капитулировать), подошедшей турецкой флотилии отбить его не удалось, но для дальнейшего похода у русских сил не осталось. Надежды на австрийских союзников тоже не оправдались: они потерпели поражение в Боснии. Принца Евгения больше не было в живых…

В июле 1737 года начались мирные переговоры — в подольском городе с неудачным для этого случая названием Немиров. В самом деле, договориться не получалось. Россия послала делегацию с участием самого Шафирова, который некогда так блестяще спас положение в дни Прутского похода. Увы, знаменитый дипломат был уже стар, а его товарищи — Волынский и Неплюев — оказались неважными переговорщиками. Россия требовала весь Крым и Молдавию с Валахией, Австрия — Боснию и Сербию, турки не соглашались вообще ни на какие уступки.

Между тем положение катастрофически менялось не в лучшую для России и ее союзников сторону. Поход в Молдавию, который все же начала армия Миниха, не заладился. Несмотря на все запреты фельдмаршала, офицеры из знатных семей брали с собой по 10–15 возов обоза, и в результате армия двигалась позорно медленно. Тем временем Крым, где на престоле за время войны сменилось уже три хана, снова набрал войско и восстановил перекопские укрепления.

В марте 1739 года тетраумвират, отвечавший перед Анной и Бироном за текущее положение дел в стране, — Остерман, Миних, Волынский и князь Черкасский — представил императрице новый план кампании. Главный удар должен был быть нанесен по крепости Хотин. Потеря этой крепости облегчила бы положение Австрии и переломила бы ситуацию в пользу антитурецкой коалиции.

Город Хотин существовал еще в IX–X веках, но своим местом в истории он обязан двум разыгравшимся у его стен битвам. Первая состоялась в 1621 году, когда головорезы-запорожцы Петра Сагайдачного остановили наступление турок и спасли Речь Посполитую. Второй надлежало свершиться в 1739 году.

Хотин был великолепно укреплен. Его цитадель, возведенная в XV веке господарем Стефаном Великим, до сих пор поражает воображение. В начале XVIII века европейские инженеры возвели внешние укрепления по последнему слову фортификационной науки того времени. Именно в Хотине советские кинематографисты снимали осаду Ла-Рошели и других знаменитых крепостей.

Шестидесятитысячная русская армия двигалась от Киева через Васильков (тот самый, которым не в добрый час овладел в январе 1826 года восставший Черниговский полк). Входившие в нее казачьи части, пользуясь тем, что основные силы неприятеля отошли к Хотину, разграбили и сожгли Могилев-Днестровский и Сороки (ныне неофициальную столицу восточноевропейских цыган, а тогда в основном еврейское местечко). Это заметно подняло боевой дух войска.

Дальше русские наступали двумя колоннами. А. И. Румянцев (отец фельдмаршала, дед дипломата и библиофила) демонстративно шел на Хотин, а основные силы во главе с самим Минихом продвигались к крепости тайно, через Черновцы и ущелья Хотинских гор (южных отрогов Карпат).

Шестнадцатого августа 1739 года у селения Ставучаны, в тринадцати верстах от Хотина, 58-тысячная армия Миниха встретила 80-тысячное турецко-татарское войско. Миних и здесь воспользовался обманным маневром.

Утром следующего дня девятитысячный отряд под командованием Георга Бирона (брата фаворита) переправился через реку Шуланец и нанес удар по правому (более укрепленному) флангу турок, а при первом же сопротивлении повернул назад. Приняв это за бегство всей русской армии, турецкий военачальник Вели-паша перебросил дополнительные силы с левого фланга на правый, чтобы «развить успех». В этот момент на левом фланге начали форсировать реку главные силы русских. Ни артиллерия, ни конница турок не могли сдержать их наступления. Сам Хотин на следующий день сдался без единого выстрела. Русские потеряли убитыми всего 13 человек. Уже 1 сентября победоносная русская армия вступила в Яссы. Казалось, что Молдавия и Валахия (современная Румыния) в руках у Анны. «Означенная виктория дает нам надежду к великому сукцессу, понеже армия совсем в добром состоянии и имеет чрезвычайный кураж», — докладывал охваченный эйфорией Миних. Для него это было апофеозом, вершиной карьеры. Этот бой был выигран им не благодаря удаче или численному превосходству, а исключительно военным искусством. Теперь он доказал всем, что он не только хороший инженер, дельный администратор, ловкий придворный, неотразимый кавалер, но и выдающийся военачальник. Ему уже исполнилось 56 лет — старость по меркам того века! — но он был силен и бодр, как юноша. Главное в жизни — впереди. Все, однако, сложилось иначе. Из двадцати восьми оставшихся лет двадцать Миниху предстояло провести в ссылке, в заснеженном Пелыме…

Да и победа оказалась в общем-то бесполезной: очередные поражения австрийских союзников и их выход из войны заставили русских согласиться на не слишком почетный мир. В результате четырехлетней тяжелой и в целом успешной войны империя получила назад только Азов, и то без разрешения его укреплять.

Но студент из Фрейберга, до которого дошла весть о великой виктории, всего этого, конечно, знать не мог.

5

Штелин утверждает, что «Ода государыне императрице Анне Иоанновне на победу над турками и татарами и на взятие Хотина»[53] была написана в подражание «Оде принцу Евгению» Гюнтера и что «целые строфы оттуда переведены». Штелин был одним из первых читателей оды, но в данном случае его подвела память. Историк Шлёцер, почти ненавидевший самое память о Ломоносове (и имевший к тому свои основания — см. Главу девятую), просто пишет, что тот «не столько подражал Гюнтеру, сколько переводил его» — но он явно повторял чьи-то чужие слова. Морозов, сравнив тексты двух од, пришел к однозначному выводу: совпадает строфика, отдельные риторические фигуры, есть сходство в тоне, в композиции, но нет ни одного текстуального совпадения.

Если Гюнтер сразу берет быка за рога, то русский поэт более робок: он начинает, как велят законы риторики, с экспозиции.

Восторг внезапный ум пленил,

Ведет на верьх горы высокой,

Где ветр в лесах шуметь забыл;

В долине тишина глубокой.

Внимая нечто, ключ молчит,

Которой завсегда журчит

И с шумом вниз с холмов стремится.

Лавровы вьются там венцы,

Там слух спешит во все концы;

Далече дым в полях курится.

Не Пинд ли под ногами зрю?

Я слышу чистых сестр музыку!

Пермесским жаром я горю,

Теку поспешно к оных лику.

Врачебной дали мне воды;

Испей и все забудь труды;

Умой росой Кастальской очи,

Чрез степь и горы взор простри

И дух свой к тем странам впери,

Где всходит день по темной ночи.