Глава 2. БОЧКОТАРА
Глава 2.
БОЧКОТАРА
Слова «работа» и «ответственность» становятся кодовыми ключами к творческому порыву советских писателей. Заклятиями, которыми «молодое искусство» взялось заново околдовать власть.
Право же, не стоило бы так много писать здесь о встречах и пленумах, если бы не их роль в тогдашней жизни. Во исполнение совета Хрущева в стране ищут положительного героя. В основном — на семинарах. Вместе с активом ВЛКСМ. По ходу поисков завязываются знакомства, выпивается литраж напитков, усваивается сленг — все эти «лады», «ударим по шашлыкам», «шершавого под кожу», «напареули по гудям»…
Однажды Аксенов и Гладилин опоздали на пленарное заседание. Вопрос: почему задержались? Отвечают: искали положительного героя.
— Нашли?
— Нашли.
— Покажете?
— Принести?
— Сами дойдем.
— Пошли…
И толпой — к одной из палаток. Подняли полог. А там крепко спит очень юный поэт. За руки и за ноги его влекут наружу. Солнце бьет в глаза. Надрываются птицы. Хохочут коллеги. Он — спит.
— Вот, — говорят, — положительный герой. Мы здесь спорим… А у него всё ясно. Он на своем месте. Чем не положительный? Айда в футбол! Лады?
Кожаный мяч помогал лучше узнать друг друга в свете решений июньского пленума ЦК КПСС и речи товарища Ильичева «Очередные задачи идеологической работы партии».
Газета «Правда» просит Аксенова ответить на вопросы анкеты. Кроме него в анкетировании участвуют Бакланов, Ваншенкин, Константин Лордкипанидзе и др. 28 июня выходит его ответ: «Сейчас я пишу новую повесть. Опять о молодежи. Хочу… коснуться вопроса о внутренних связях между людьми, о том, что им мешает и что помогает жить и работать. Думаю, что в течение лета закончу повесть. На очереди — сатирическая пьеса».
Это он — о пьесе «Всегда в продаже» и романе «Пора, мой друг, пора…».
Роман оставался главным советским жанром. Хочешь быть солидным писателем — твори роман. С этим в СССР всё было в порядке. А западных коллег судьба романа волновала. «Судьба романа» — такова была тема конгресса Европейского сообщества писателей, который летом 1963 года состоялся в Ленинграде.
Собрались мастера — Генрих Бёлль, Уильям Голдинг, Альберто Моравиа, Ален Роб-Грийе, Константин Симонов, Илья Эренбург и немало других. Пригласили и Аксенова — представителя нового поколения романистов.
Организаторов заботили повестка дня и ход форума. Ну — примутся западные коллеги нехорошее болтать, мол — умирает жанр, мол, в кризисе. А ведь роман — наше всё. Мало, что ли, томов написано советскими классиками? Разве не отмечены они Сталинскими и Ленинскими премиями?
Вмешался ЦК КПСС. Глава советской делегации Иван Анисимов, прозванный западными участниками «Иваном Грозным», передавал подопечным партийные установки. Мол, связанные с подрывными службами декаденты составили заговор против реалистического романа, нужно дать им отпор.
Аксенова не увлекала тема заговора, но вопрос: почему европейцы считают, что роман вступает в пору кризиса? — занимал его. У нас-то ведь всё в порядке. Да, «кирпичи» стариков пригибают литературу. Но «новая волна» — Гладилин, Войнович, Владимов, Трифонов, Битов, Искандер — аккуратно раздвигая границы соцреализма (а порой и дерзко приобщаясь к авангарду), имеет успех. Публика расхватывает их книги!
Пока он размышлял, классики вроде Михаила Шолохова твердили о торжестве соцреализма. Иностранцы терялись — не вполне понимали, о чем разговор. Вдруг во время речи одного советского оратора зал сотряс хохот. Кто-то спросил переводчика-синхрониста, не хочет ли он боржома. Тот ответил, и зал услышал ключевую фразу форума: «Современному роману… немного боржома не помешает!»
Впрочем, писатели пили не только минералку. И их трапезы, согретые водочкой, мешали разъединению Запада и Востока на враждебные лагеря, размывали рубежи, гасили конфликты, будили мысль… Как-то Борис Сучков[57] отвел Аксенова в сторону и с дрожью в голосе сказал: «Знаете, я завтра выступаю и буду хвалить то, что ненавижу, и ругать то, что люблю». Эти сделки с совестью, жизнь по указке, были страшными травмами той эпохи.
Аксенов же готовил доклад «Роман как кардиограмма писателя», где обсуждал не войну идей, а психологию творчества и специфику жанра. Роман виделся ему формой, лишенной жестких норм, стесняющих текст; постоянно расширяющей свои границы. В романе, — повторял он за Дьёрдем Лукачем[58], — автор и читатель постоянно пытаются, но не могут проникнуть в суть вещей. Соглашался и с Бахтиным: да, хронотоп романа един с хронотопом мира, сливается с ним в «поисках смысла жизни».
То сложное лето завершилось неожиданностью. «Известия» опубликовали поэму Твардовского «Тёркин на том свете».
Консерваторы были в шоке. Ведь только что разгромили крамольных юнцов. И «всё начало вставать на свои места». И уже грезились новые памятники вождю. А тут — наезд и на него, и на разоблачителей! Ведь кому как не им адресованы строки:
Не спеши с догадкой плоской,
Точно критик-грамотей,
Всюду слышать отголоски
Недозволенных идей.
И с его лихой ухваткой
Подводить издалека —
От ущерба и упадка
Прямо к мельнице врага.
И вздувать такие страсти
Из запаса бабьих снов,
Что грозят Советской власти
Потрясением основ.
Да что же это? А с другой стороны — разрешили же. То есть не могли же этот текст напечатать в одной из главных газет без позволения свыше. Откат, стало быть, — снова в сторону того мира, который Твардовский называет в поэме «заграничный тот свет», где
Там у них устои шатки,
Здесь фундамент нерушим.
Есть, конечно, недостатки, —
Но зато тебе — режим…
Там, во-первых, дисциплина
Против нашенской слаба.
И, пожалуйста, картина:
Тут — колонна, там — толпа.
А это вообще — ни в какие ворота. Здесь и невооруженным глазом видно посягательство на то, о чем вслух не говорят:
— Там отдел у нас Особый,
Так что — лучше стороной…
— Посмотреть бы тоже ценно.
— Да нельзя, поскольку он
Ни гражданским, ни военным
Здесь властям не подчинен.
— Что ж. Особый есть Особый. —
И вздохнув примолкли оба…
И — правильно. Ибо Хрущев знал, что делал, веля Аджубею печатать поэму — давал понять: рано обрадовались. Рано решили, что много значат ваши крики. Курс остался прежним. Не от вас он зависит! А от моей воли. А вы читайте и делайте выводы:
Не ищи везде подвоха,
Не пугай из-за куста.
Отвыкай. Не та эпоха —
Хочешь, нет ли, а не та!
Но темой года осталась критика. Пресса «не слезала» с Аксенова до новой весны. А там сняли Хрущева. И стали печатать. В том числе — аксеновские тексты.
В 1964-м в «Юности» выходит цикл «Новые рассказы». Терпкая и меткая «Катапульта», давшая имя сборнику (куда издательство «Советский писатель» включило и «Апельсины из Марокко»), Иллюстрирует книгу Стасис Красаускас, используя наброски на салфетках вильнюсского кафе «Неринга». Читателю достаются горькие «Завтраки 43-го года», тонкий «Маленький Кит — лакировщик действительности», торжествующая, мудрая «Победа»… Впрочем, это уже в 1965-м, в шестом номере «Юности».
Тогда же — в 1965-м «Молодая гвардия» выпускает роман «Пора, мой друг, пора» — книгу о бренности славы; о боли и непонимании; о том, как это, когда тебя избивают трое. О тщете богемной болтовни; о северных реках и больших стройках, где работают прекрасные люди — простые и смелые. О том, что тупая смерть всё время ходит рядом. И чудо, если вдруг случится любовь. Потому что тогда всё изменится.
О том же самом — сборник и рассказ «Жаль, что вас не было с нами». И точно — жаль, ибо чудеса происходят с человеком, когда его находит любовь. И окажется, что к лучшему и гнев жены, и глупость друга, и обида, и тоска. Ибо всё это — лишь фон для любви. О, как славно — видеть влюбленных. На них-то — талантливого, но непонятого современниками актера Мишу Корзинкина и актрису Ирину Иванову, фотографиями которой увешаны ларьки и буфеты, — и глядели, разинув рот, окружающие. И Миша слушал нежные признания, а киномагнат Рафаэль Баллоне получал от ворот поворот. И виллы его, и фирмы были ни при чем. И все заказывали горячее, шли к поезду, выходили в люди и замуж. Словом, жили хорошо. И жаль, конечно, очень жаль, что нас не было с ними!..
Этот рассказ заставляет дрожать от зимнего морского сквознячка, ловить тайный запах духов, чувствовать трепет любимых волос, вздрагивать, когда на кожу падает капля горячего масла. Думается, всё дело здесь — в особой, неуловимой интонации автора, сообщающей героям и событиям удивительное обаяние, заставляющей пожалеть: эх, не было меня ни в Тарту, ни в Ялте, и не строил я комбинаты в тайге, и не ел перловый суп в Симферополе на вокзале… А ведь мы — одно поколение, разве нет, старики?
Быть может, здесь и таится секрет успеха Аксенова у массовой аудитории? В особой интонации поколения? Ведь это и впрямь — победа: задать тон поколению. Доселе безъязыкому, смутно отраженному в кривых зеркалах советской комнаты смеха, писанному белым маслом по красной бязи транспарантов… Читая Аксенова, оно обрело язык, изобрело стиль и стало отбрасывать тень. В его повестях и рассказах оно узнавало свою жизнь, а не мифы об этой жизни.
Пропев это поколение в своей прозе таким, каким оно хотело быть, но не умело этого понять, Аксенов скроил и сшил интонацию поколения своими руками. И вот уже в своих собственных глазах оно стало таким, каким было в его книгах.
А каким? Можно ли уложить его образ в два слова? Крайне упрощая и оставляя литературоведам труд такого анализа, предложу одно слово: разное. Аксенов прозвенел: вы разные. И это можно ценить и любить. Очень любить себя таких. И друг друга… Победивших во всех соревнованиях, но застрявших на полпути к Луне.
«На полпути к Луне» — книга о неготовности к любви. О встрече с ней. О ее ускользании. О самоотверженной попытке догнать… Или — об опасности слишком сильных чувств в суровом мире? Или — просто о том, как Валера Кирпиченко летел в самолете из Хабаровска в Москву, курил в носовой части (тогда еще разрешали), влюбился в стюардессу Таню, а после потратил все добытые на северах большие деньги, летая из столицы в Хабаровск и обратно в надежде встретить ее. Но… Ни удаль, ни радость отдать последнюю копейку, ни умение пиджак вот эдак снять и бросить под ноги ей в лужу — ничто ему не помогло. Или это всё — о чем-то своем? О горечи и невосполнимости утраты, что впечатана в жизнь глубокой томящей печалью? Бог знает. А повесть — чудная.
Любопытно, что примерно за год до выхода этих текстов случилось событие, напомнившее Аксенову весну 1963 года. На него снова «наехали».
В газетах «Советская Эстония», «Ленинградская правда» и двенадцатом номере журнала «Юность» был опубликован рассказ «Товарищ Красивый Фуражкин». В нем ушлый рвач-таксист — дядя Митя везет из Ялты в Симферополь теток с узлами, гражданина в импортном плаще (в котором при желании можно узнать автора) и инвалида, который «туберкулезу только благодарный, жил в замечательных здравницах, людей посмотрел, себя показал, останови, браток, у буфета — заправиться нужно». И этот Митя среди ялтинской шоферни наипервейший куркуль и хитрован. Можно сказать — частный собственник средь коммунистического строительства. И лишь одна на него есть управа — инспектор ГАИ младший лейтенант Иван Ермаков, дяди Мити зять, для коего служебный долг превыше всего. Дома выпить с Митей он готов. А на трассе легко — и прокол, и протокол. И так далее…
Что не понравилось начальству в рассказе (в нем ведь есть и таксисты — не рвачи, и положительный герой — лейтенант Ваня), сказать сложно. Однако в двенадцатом номере «Известий» за 1965 год под заголовком «С кого вы пишете портреты?» появилось возмущенное «Письмо ударников коммунистического труда писателю В. Аксенову», в котором сказано прямо: «Прочитав рассказ… мы… испытали глубокое разочарование… героем вы сделали жулика и откровенного рвача, подонка… ему противостоит только милиционер… а водители, сослуживцы дяди Мити?., из них в рассказе выделяется Жора Барбарян, такой же рвач… а о людях хороших вы и словечком не обмолвились…» Далее живописуются дела хороших таксистов, за которые их парк удостоен «звания коллектива коммунистического труда».
«Известия», как положено, сопроводили письмо ударников комментарием, где утверждалось: «…едва ли можно считать нормальным положение, когда некоторые наши писатели, особенно молодые, сосредоточивают внимание на негативном изображении современности, проявляют интерес к описанию, главным образом, темных сторон действительности… искажая… общую картину жизни советского общества. <…> Художественная литература… должна способствовать воспитанию нового человека, активного строителя коммунистического общества».
Было сказано в комментарии и о пристрастии к очернительству журнала «Новый мир», и о нетребовательности в отборе материалов журнала «Юность». И хотя эстетическая фронда «Юности» была куда «легче», чем присущий «Новому миру» глубинный поиск мировоззренческих альтернатив, приструнили оба издания. Тогдашние охранители, толком не разбираясь, мазали одним миром, а точнее — дегтем, всё, в чем замечали проблески свободомыслия. Так что дали окорот враз — и обоим. Причем в издании со всесоюзной аудиторией. Но — не в «Правде». Для партии тема мелка.
И вот что любопытно: почему воспитатели подошли к своей задаче без должной серьезности? Действительно ли были слепы? Или тайно потворствовали крамоле? Дело в том, что в «Красивом Фуражкине» можно, конечно, усмотреть поклеп на советского человека, но куда легче услышать гимн, оду, похвалу дяде Мите и Жоре Барбаряну — пионерам-партизанам частной инициативы, делающим бизнес, бросая вызов системе. Ода эта лишь слегка прикрыта дымовой завесой славной песни о гаишнике. Почему надзиратели за словом спустили тему на тормозах — намекнули, предупредили, показали: мы ваши шалости примечаем, но коленками на горох пока не ставим. А преподаем публичное поучение. Подумайте, Василий Палыч, о своем поведении.
Возможно, дело в том, что там всё еще верили: перекуем парня, у него большевистские корни, подправим, рихтанем, перебесится и всё наладится. И со стороны критикуемых ожидалось смущенное молчание или ответный ход в виде публикации чего-нибудь сверхлояльного. Но «Юность» ответила пародией Марка Розовского «С кого вы пляшете балеты?». В ней посетившие «Лебединое озеро» птичники колхоза им. Чайковского глубоко огорчились от «историйки безыдейной любви принца Зигфрида к птице из породы лебедей…». Зигфрид — «единственный, кто противостоит злу, заключенному в образе Злого Гения… а хороших людей в жизни больше, в колхозе растет яйценоскость, и по крику наших петухов московские часовщики выставляют стрелки и проверяют время». Вот про что надо плясать балеты…
Это стало еще одной каплей в чаше терпения блюстителей идеологии, и 26 января 1966 года они ответили через журнал «Смена» материалом «Наши претензии к журналу „Юность“. Списывать на молодость нельзя».
В 1966-м за публикации на Западе осудят на лагерные сроки писателей Синявского и Даниэля, на что «шестидесятники» ответят обращением с письмами к западным коллегам, и «подписанты» — в том числе Аксенов — окажутся в опале, хотя и не явной.
Само собой, письмо в «Известия» и всё прочее было игрой с Аксеновым — агитпроп не терял надежды, что он вольется-таки в ряды шагающих в ногу. А если нет, то способного строптивца удастся хотя бы использовать в своих целях.
Это были не простые игры. Как говорят многие «шестидесятники» — так в «оттепель» играли со многими. То «давали по морде» — выбрасывали из сверстанных журналов тексты, рассыпали набор книг, отменяли премьеры фильмов, то вдруг — звонили, предлагали заманчивое… Чувствовали ответственность за тех, кого хотели приручить.
Гладилин так описал отношения писателя и власти: «Я очень любил устный рассказ Аксенова о том, как его принимал министр культуры РСФСР. Огромный кабинет, чаек, „коньячку не желаете?“. Товарищ вразумлял молодую смену ласково и доверительно: „Василий Палыч, твою мать, написали бы вы что-нибудь, на фуй, для нас. Пьеску о такой, блин, чистой, о такой, блин, возвышенной, на фуй, любви… У нас тут, блин, не молочные реки и не кисельные, твою мать, берега, но договорчик мигом, на фуй, подпишем. И пойдет, блин, твоя пьеска гулять по России, к этой самой матери“.
Все нормативные слова Аксенов запомнил. Остальное запомнить было невозможно. Новым русским надо бы поучиться у старой партийной гвардии…»
Аксенов и сам, конечно, не забыл ни эту, ни подобные ей встречи и свел их в «Ожоге» в одну — аудиенцию писателя Пантелея у Верховного Жреца.
«Перед визитами… Пантелей… одевался благопристойно, но оставлял… хотя бы одну дерзкую деталь — то оксфордский галстук, то затемненные очки, а бывало даже прикалывал (к подкладке пиджака!) значок с надписью „Ай фак сенсоршип“[59]. Ни на минуту не забывая о тяжкой судьбе художника в хорошо организованном обществе, но и напоминая себе о духовной свободе… он задавал стрекача в приемную Главного Жреца…
И вот начиналась процедура.
Пантелей входит в кабинет. Главный Жрец в исторической задумчивости медленно вращается на фортепьянной табуретке. На Пантелея — ноль внимания. Проплывают в окне храмы старой Москвы, башенки музея, шпиль высотного здания… Всё надо перестроить, всё, всё… и перестроим с помощью теории всё к ебеней маме…
— А-а-а-а, товарищ Пантелей… Ну-с, не хотите ли пригубить нашего марксистского чайку? — ГЖ говорит уже вкрадчиво, каждым словом как бы расставляя колышки для ловушки.
— Спасибо, не откажусь, — вежливо покашливает в кулачок гость.
— Отлично! — Хозяин в восторге совершает стремительный оборот вокруг своей оси. Поймал, поймал скрытую контру. Уловил… неприязнь к партийному напитку!
Курево тоже предлагается Пантелею, и не какое-нибудь — „Казбек“! Доброе, старое, нами же обосранное неизвестно для чего времечко. Боевые будни 37-го… Сам жрец из ящичка втихаря пользуется „Кентом“.
Ну вот-с, так-с, так-с, чуткость гостя усыплена… Теперь неожиданный удар.
— Значит, что же это получается, Пантелей? Развращаете женщин, девочек, — Жрец открывает толстую папку и заглядывает в нее как бы для справки, — …мальчиков?
— Насчет девочек и мальчиков — клевета. А с женщинами бывает.
— Шелудишь, значит, бабенок! — радостно восклицает Жрец. — Знаем, знаем. — Он копошится в папке, хихикая, вроде бы что-то разглядывает и вроде бы скрывает это от Пантелея и вдруг поднимает от бумаг тяжелый, гранитный, неумолимый взгляд, долго держит под ним Пантелея, потом протягивает руку и берет своего гостя за ладонь.
— А это что такое у вас?
На кисти Пантелея… голубенький якоречек…
— Да это так… грехи юности, — мямлит Пантелей…
Дружеское пошлепывание и хихиканье неожиданно прерывают его унылые мысли.
Жрец таинственно подмигивает и… <…> уже бегает по ковру без трусов. Засим показывается заветное, три буквочки „б.п.ч.“ на лоскутке сморщенной кожи[60].
— В присутствии дам это превращается в надпись „братский привет девушкам черноморского побережья от краснофлотцев краснознаменного черноморского флота“. Такова сила здоровых — подчеркиваю „здоровых“ — инстинктов.
Стриптиз окончен.
…ГЖ одевается у окна…
— Поедешь в Пизу, Пантелей, — хрипло говорит он, — устроишь там выставку, да полевее… Потом лети в Ахен и там на гитаре поиграй что-нибудь для отвода глаз. А после, Пантелюша, отправишься к засранцу Пикассо. Главная задача — убедить крупного художника в полном кризисе его политики искажения действительности. Пусть откажется от мелкобуржуазного абстракционизма, а иначе — билет на стол!
— А если не положит? — спрашивает Пантелей. — Билет-то не наш.
— Не положит, хер с ним, а попробовать надо. Есть такое слово, Пантелюша, — „надо“! <…>».
Ну да — Аксенов снова выездной. Он отправляется в Рим на конгресс Европейского сообщества писателей, о чем публикует в сорок шестом номере «Нового времени» за 1965 год прелюбопытные «Римские диалоги». Кажется, тогда в Риме Аксенов, при всей валютной скудости, вдруг ощутил себя живущим той самой сладкой жизнью, которую показал миру Феллини. И она ему очень понравилась. Тем, что в ней есть Анита Экберг. И фонтан Треви. И площадь Испании. И всем прочим, что делало ее сладкой.
Прекращается и опала Евтушенко. Новый, 1964 год Евгений Александрович с женой Галиной встречал в Кремле. В компании Никиты Сергеевича и советской элиты — маршалов, космонавтов, академиков, партийных бонз, лауреатов Государственных и Ленинских премий.
Вскоре семья отправилась в турне по США. Тогда и родилась международная слава Евтушенко. Американские интеллектуалы и чуткая мировая общественность знали: он — отважный оппозиционер, бросающий вызов советской системе, которая терпит поэта из-за его широкой популярности. Подобно тому, как американская система терпела мятежников вроде Алена Гинзберга, Джека Керуака, Норманна Мейлера, чей бунт шумел не только на страницах их книг, но и на улицах…
Слабо осведомленная о жизни в СССР публика спокойно относилась к легкости, с которой поэт получал недоступные простым смертным квартиры и дом в Переделкине, выездные визы, разрешения приглашать зарубежных коллег… Они принимали это как должное: во-первых, у нас же — так, а во-вторых — он звезда!
Много лет Евтушенко оставался любимцем западной прессы.
В год отъезда Евгения Александровича прибыли в Москву видные гости — Джон Стейнбек и Эдвард Олби. Тогда Евтушенко, Казаков, Вознесенский и, конечно, Аксенов кочевали с ними с приема на прием, из редакции в редакцию. Стейнбек — высокий, усатый, в стильном пальто, с карманами, полными виски, табака и метафор, строго соответствовал образу члена «большой тройки» — Стейнбек, Фолкнер, Хемингуэй.
В ту пору, вспоминал Аксенов, молодые наши литераторы ощущали родство с американскими коллегами. Встречаясь, они «как-то по-особенному заглядывали друг другу в глаза, будто искали в них какое-то неведомое общее детство». Впрочем, какое детство (или — почти детство) искал Аксенов, мы знаем — вспомним его походы в библиотеку, где он часами сидел над хрестоматией американской литературы, выписывая стихи и фрагменты прозы. А потом в Ленинграде, в наводнение 1955 года встретил таинственную девушку — ту, что представилась «хемингуэевской кошкой под дождем» и дала ему довоенный еще журнал с одноименным рассказом. И только в 1959-м он прочел черный двухтомник, с которого и началось второе путешествие Хемингуэя в СССР.
А путешествие Олби и Стейнбека прошло хорошо. Все были довольны. Однако заокеанский патриарх больше не посещал СССР. Почему? Столичный фольклор дает версию ответа, в целом, принятую Аксеновым.
Когда бежавший от опеки корифей хорошенько поддал с московскими мужичками где-то в Марьиной Роще и закемарил на лавочке в своем твидовом пальто, его разбудил милиционер. Увидев человека в форме, Стейнбек немедленно произнес четыре известных ему главных русских слова: «Я ест амэрикэнски писатэл». А в ответ услышал что-то вроде: «Здравия желаю, товарищ Хемингуэй». Ясно, что после этого новый визит автора «Гроздьев гнева», «Квартала Тортилья Флэт» и «Консервного ряда» в оплот прогрессивных сил планеты состояться уже не мог…
Подробности в книгах «В поисках грустного бэби» и «Американская кириллица».
Через год в Москву прибыл гуру битников — Ален Гинзберг — автор культовых поэм «Вопль» и «Сутра подсолнуха». Ненавистник битников Хрущев был отправлен на покой, и «отцу» бунтарского движения открылся путь в СССР. В Москве он пел на урду, звенел маленькими медными тарелочками, крутил бородой. Попутно встретился с вернувшимся из Штатов Евтушенко. Тот сказал, что слышал об Алене немало скандального, но — не верит. Гинзберг ответил: возможно, всё это — правда, ибо он не стесняется своего гомосексуализма и говорит о нем открыто, а это — повод для скандала. Евтушенко смутился. «О таких случаях я ничего не знаю», — сказал он. Тогда Гинзберг спокойно перевел разговор на другую тему — наркотики. Однако и она не вдохновила Евтушенко. «Эти две темы — гомосексуализм и наркотики мне не близки… — сказал поэт. — Для нас здесь в России они не важны». Гинзберг позвенел еще немного, попел на урду и отбыл далее.
А Аксенов завершил и отдал в театр «Современник» пьесу «Всегда в продаже» — сатиру на имитацию красивой жизни, ложь и лицемерие тогдашней богемы. Вот безнравственный, беспринципный, прожженный прохвост-журналист Жека Кисточкин в исполнении Михаила Козакова, для которого нет ничего святого, а есть лишь похоть и корысть, поучает честного парня — юного корреспондента Сергея: «Мораль — опора любого общества… Преступив законы морали, ты становишься изгоем. Ты скажешь, что мораль — растяжимое понятие… но я тебе на это отвечу — мораль незыблема! Понял?
Сережа, когда ты отбрасываешь моральные устои, топчешь их грязными ногами, общество, которое исповедует эту мораль, вряд ли тебе это простит. В первый раз оно может по-дружески сказать тебе (подходит к Сереже, кладет ему руку на плечо): брось студенческие замашки и становись под знамя морали. Ты меня понял?»
Сам же он давно «вышел за проволоку», как окурок, притопнул моральные нормы, попрал презрением друга, соблазнил хорошую девушку Светлану, натворил кучу гнусностей и, в конце концов, за всё и расплатился. Ведь — всё на продажу. Впрочем, это как сказать… Подробности — в пьесе.
Особый шарм постановке Олега Ефремова придавала декорация — устроенный на сцене дом в разрезе, с ячейками квартир, обращенными «прозрачной» стеной к зрителю. Человечий улей городской цивилизации.
Ловко и легко обыгрывались в пьесе и модная тема «летающих тарелочек», и модная тогда в «просветительских» и «научно-популярных» кругах лекционная нудятина болтунов, лепечущих вздор по путевкам общества «Знание», и гадальное шарлатанство, и полуподпольность джаза среди грохота маршей и топота частушек…
Говорят, восхитительна была Людмила Гурченко в роли жены джазмена Игоря — Олега Даля, которому не впервой уже было играть аксеновского героя — он уже пленял современников в образе Алика Крамера в фильме «Мой младший брат». Трубач Игорь — одна из первых ролей, которую Даль играл в «Современнике». Иные ценители считают, что она удалась ему не хуже, чем Табакову — образ буфетчицы — несокрушимой и легендарной хабалки-спекулянтки-интриганки, царящей в просцениуме в крахмальной короне-наколке и рулящей мирами. Блистательный Табаков, что, бывало, лазил в окно к Аксенову, мастерски перевоплощался в эту Клавдию Ивановну, поведение которой убеждало зрителя: Союзом правят не портреты политбюро, а подприлавочная мафия товароведов и лоточников. Годы спустя, Табаков удивлялся: «Я играл в этом спектакле еще две роли, но всем почему-то запомнилась моя женская ипостась».
Аксенов сочинил большинство своих пьес в 1960-х. Но (не считая постановок по «Коллегам») поставлена на сцене была только «Всегда в продаже». Ни «Твой убийца» (1966), ни «Четыре темперамента» (1968), ни «Аристофаниана с лягушками» (1968) сцены не увидели.
Не сложился и кинопроект, затеянный Аксеновым, Конецким, Казаковым, сценаристом Валентином Ежовым и режиссером Георгием Данелия, когда они взялись писать сценарий на «итальянский» манер — компанией. Сперва у Данелии на Чистых прудах (этот московско-грузинский дом славился не только талантами, но и отменнейшими хинкали) в хохоте и вакханалии сочиняли заявку на сценарий. Потом — осенью 1964-го двинули в Одессу, где после изгнания из нескольких отелей обосновались в гостинице бывшей «Лондонской», а ныне «Приморской». Там Казаков доводил Данелию рассказами о запахах, которые собирался описать в своей части сценария. Режиссер протестовал: «В кино запахов не бывает». — «Врешь, старичок, есть запахи в кино», — усмехался Казаков. Там пела им Нани Брегвадзе. Кружил кордебалет мюзик-холла «Минутка», проплывали через номера удивительные персонажи, вроде смуглого одессита в кубинской униформе верде-оливо, якобы посланного Фиделем «спасти золото Одессы» и лихих китобоев с флотилии «Слава»… Время и деньги уходили быстро. Потом ушел Юрий Казаков. Надел свою эстонскую фуражку с лакированным козырьком, взял пишущую машинку и — на вокзал. И еще долго, говорят, бежал рядом с ним Конецкий, вопрошая: «Юрка, ты куда?..» Следом посыпался весь квинтет. Сценарий «накрылся».
Более удачная судьба ждала фильм «Путешествие». Несмотря на задержки, картина, составленная из новелл, снятых на «Мосфильме» по рассказам «Папа, сложи» — Инессой Селезневой; «Завтраки 43-го года» — Инной Туманян и «На полпути к Луне» — Джеммой Фирсовой, в 1966-м пошла в кинопрокат, хоть и не прогремела.
Что же до спектаклей, то здесь — сложнее. Пьесы Аксенова 1960-х годов написаны в яркой авангардно-сатирической манере, сделаны, как сейчас бы сказали, — «не в формате». Режиссеры и худсоветы объясняли отказы так: старик, мы не знаем, как вообще можно это поставить, кто это разрешит, да и зритель, говорят, хочет другого.
Были, конечно, и альтернативные площадки — вроде театра-студии МГУ «Наш дом» под руководством друга и товарища — Марка Розовского. Там Аксенова привечали, но пьес его не ставили. И до выхода альманаха «МетрОполь» ни одна из них не публиковалась, а рукописи хранились в архиве Министерства культуры.
В 1980 году — перед отъездом из СССР, Аксенов переплел их машинописные копии и подарил Розовскому. Марк Григорьевич бережно хранит этот том.
Весной 1964-го Аксенов вместе с Анатолием Гладилиным, Владимиром Войновичем и Юрием Казаковым включился в предложенный Валентином Катаевым проект — коллективное писание романа, части которого сочиняли разные авторы. Причем — не читая текстов друг друга. Роман этот, озаглавленный «Смеется тот, кто смеется…», опубликовала «Неделя» — популярное приложение к «Известиям». Тогдашний его сотрудник писатель Анатолий Макаров рассказывает: раздрай в сюжете и стилистике этого произведения был столь чудовищен, что читатели засыпали еженедельник гневными письмами. Спас ситуацию Илья Зверев, чудом связавший все сюжетные нити и направивший повествование к финалу. По другой версии, это сделал Георгий Владимов.
Похоже, именно тогда Аксенов решил, что ирония, череда саркастических и гротескных фантазмов — лучший способ рисовать современный мир, характеры и поступки населяющих его существ. В том числе — и не вполне живых.
Вот, к примеру, Стальная Птица — герой одноименного романа, завершенного в 1965 году. Это ж точно — не человек. Просто может при необходимости принимать его обличье. Но и не птица. А кто? А — существо. Мыслящее создание, но лишенное всего, что Аксенов считал человеческим. Переживаний, радостей, мук, слез, грез, сострадания, презрения, любви, души высокого стремленья и прочего, что есть у нас, ибо нам дарована душа.
Конечно, эта Стальная Птица не имеет отношения к упомянутому выше Володе Дьяченко, которому пришлось разделить прозвище с этим персонажем. Впрочем, их своеобразно сблизила география: Володя был компаньоном Аксенова в его путешествиях в Эстонию. Там, на хуторе Кальда, он и писал «Стальную Птицу». Там же он и поэт Анатолий Найман завтракали копчеными угрями. Потом Аксенов жадно писал. Затем копчеными угрями обедали. И шли купаться, коротая время до автобуса. Автобус шел на станцию, откуда дорога лежала в Таллин. Там они долго бродили, скрываясь, наконец, в каком-нибудь баре. Где лампы похожи на парижские, джаз — на американский, кухня — на досоветскую, а они сами — на прожигателей жизни и губителей здоровья. Но только — похожи. Все эти сходства оставались иллюзией…
Меж тем товарищ Попенков — Стальная Птица — рушил в книге всё, что мешало его комфорту и благополучию. Ради этого он притворялся, лицемерил, льстил, лгал, спасал чужую жизнь, прикидывался, вызывал жалость, благодарность, умиление, любопытство. И добивался своего.
«Двор в Фонарном переулке» — название вышедшего в 1966 году в «Литературной газете» отрывка из романа, так и не увидевшего свет при Советах. Мы же пометим: «Стальная Птица» — первая книга Аксенова, где появляется зло. Зло в чистом виде. А не просто в виде дурных персонажей.
В книгах Аксенова есть существа, которые ему очень не нравятся. Его личные враги. Они — вызов его картине мира. Шустрый пройдоха Матти из «Звездного билета». Тройка шикарных подонков из «Пора, мой друг, пора», избивающих Валю Марвича. Женя Кисточкин из «Всегда в продаже». Противный Мимозов, что заявится в написанную в начале 1970-х «Золотую нашу железку» (осужденную на долгое лежание в столе). Чтобы в середине десятилетия предстать перед читателем в очерке «Круглые сутки нон-стоп»…
Но эти все и в подметки не годятся подлинным подлецам. Они у Аксенова хороши. Гнусные. Страшные. Хотя порой кажется, что в ином, даже в очень мерзком, написанном им характере вдруг мелькает нечто, делающее его не последним в мире поганцем. Но нет — этот промельк — мираж. Убийца из «Пора, мой друг, пора» душевно поет под баян «Выткался на озере алый цвет зари…», а через страницу хватается за нож — резать. Гопник Федька Бугров из «Коллег» влюбляется в милую девушку Дашу Гурьянову, а вскоре ранит Сашу Зеленина. Вахмистр из «Любви к электричеству», что, захватив мятежного студента Пашу Берга, садится ему, связанному, налицо. Чекист Чепцов из «Ожога», стоящий сияющим сапогом на лице связанного Саши Гурченко. Ущербный подонок, сжигающий девушку Кристину на острове Крым… И всё же они — люди. Родились людьми.
А Попенков — нет. «Стальная Птица» свищет нечеловеческим злом. Злом в пределе. Злом — метафорой. Впрочем, автором не разъясненной. Но — разъясняющей: оно — рядом. Вот и теряем человеческое. А иные потеряли вовсе.
Впрочем, трактовок может быть море. И самый простой вопрос: что значит Попенков и что обличает автор с его помощью? Потому что возможных ответов — веер. Вопрос посложнее: зачем в текст вводится конструктор Туполев, узревший сходство попенковского нутра с истребителем-перехватчиком?..
Может быть, затем, чтобы еще раз навести на мысль: Попенков — лицо ада. Того, где вместо сердца — пламенный мотор. Вспомнив о котором, иные взрослые кричат, проснувшись в темноте. Итак — зло. Нереальное. Но — сущее. Не побежденное. Нам — не по зубам. Люди могут его лишь временно одолеть. Но уничтожить — нет…
И что? Так и канул Попенков во мрак небес? Или всё же куда-то прилетел? Да. Из романа 1965 года — в рассказ 1967-го «На площади и за рекой», известный сценой детского восторга от победы в войне, от ученого слона и халявного мороженого. Хотя, как бывает в литературе, случился временной сбой — пролетев вперед по хронологии публикаций, ужас вернулся назад — из лета 1950-го в весну 1945-го. Там — вечером 9 мая — тоже является некто жалкий и неприметный, твердящий: Гу-гу-гу! Чучеро ру хопластробракодеро! Фучи — мелази рикатуэ! И, ухая, летящий над полями, лесами и водоемами. По нему стреляют — пуля не берет… Впрочем, в рассказе — это гадина Гитлер из детского сна. И в романе — тоже Гитлер (на это и намек есть: в монологе, обращенном к памятнику Варшавского гетто, Стальная Птица приказывает: всех в печь, а Мордехая Анилевича[61] уже съел), но поопаснее. Попенков — это Гитлер в том числе. То есть и любой другой изверг, способный, претворяясь человеком, появиться где угодно и когда угодно.
Так, схожее существо возникает в 1968 году в рассказе «Рандеву» под именем Юф Смеллдищев. Глаза его попенковские пылают желтым огнем. К щеке примерзают целующие губы. Его отказывается везти «москвич», и он уносится в пургу на асфальтовом катке. А надо — зависает над землей, чтобы придавить героя Леву Малахитова бетонной плитой.
О, этот Левка Малахитов — символ поколения «шестидесятников». Всесоюзный кумир. Бас Гяурова, смычок Менухина, реакция Коноваленко, перо Евтушенко, кулак Попенченко. Во всем — первый номер. В друзьях у него Жан Люк Годар и Марина Влади, Джон Апдайк и Вознесенский, Элла Фицджералд и Дмитрий Шостакович, плюс — космонавт Леонов, актеры Вицин, Никулин и Моргунов…
Он — портрет поколения. Неполный, но красивый. И хотя некоторые фамилии иные читатели не вспомнят — они принадлежат достойным людям. Лева Малахитов — притча во языцех, герой баек, обладатель таинственной жены Нины, вывезенной с великой стройки, и свитера на полупроводниках, сшитого самим Леви Строссом по заказу Тура Хейердала.
Так вот, героического Леву нехороший Юф Смеллдищев увлекает в очень странное место, подобное стройплощадке сталинского Дома Советов. Везет на рандеву с некой дамой, что ищет свидания с кумиром. И дама приходит. Но — с претензией: почему вы, Лева, гнушаетесь мною? «Почему в своих стихах не упоминаете обо мне? В ваших импровизациях я не нахожу никакого чувства ко мне. А порой… вы отталкиваете меня, а ведь я же люблю вас…» Такие вот речи, вместе с валенками, ажурной и шифонной бронированностью, делают эту даму сильно схожей с советской властью. С ее ревностью, нервностью, цепкостью. А герой Лева напоминает писателя Васю, не желающего иметь с ней дела и заявляющего: Вы — Смердящая Дама!., и тут же лепечущего: «…поймите… я ничего не имею против… не раз высказывался уважительно… но вы просите пылкой любви, а этого я не могу… на счет смердящей — беру назад… вы просто не в моем вкусе… хотя я признаю ваши некоторые прелести…» А все равно — не поцелую!
Ибо она — «это подвальное, тухлое, бредовое, нафталинное, паучьего племени отродье… И пусть сулит она шумную славу и манит бочонками зернистой икры, нежнейшей замшей и бесшумнейшими цилиндрами, мехом выдр и нутрий, знай — прикоснешься к ней, и… высосет из тебя ум и честь, и юную ловкость, и талант, и твою любовь. Лучше погибнуть!». И погиб. Под смеллдищевской тяжкой плитой.
Но чудо спасло его. И он подумал: неужели спасен?
Неужели спасен, спасен, спасен? — вопрошает автор за Леву. И помогает поверить, что хеппи-энд состоялся! Однако пройдет несколько лет, и он напишет: «И как мне хотелось спасти. Всех спасти, кто попрятался в штормовой солнечный день». Но — не удалось…
«Шестидесятники» пережили тотальный кризис. СССР ввел войска в Чехословакию, чтобы прикрыть эксперимент тамошних коммунистов, которые во главе с Александром Дуб-чеком взялись строить «социализм с человеческим лицом». Казалось, их проект триумфально венчал «оттепель». А породил новый ледниковый период.
Аксенов пережил интервенцию как тяжкий личный крах. Но до того он много печатается. Понятно почему: воздух разряжен, свеж, в Таллине проходит первый в стране джазовый фестиваль, собравший звезд из СССР и из-за рубежа, хочется и самому играть, веселиться, вспоминать… В 1967-м в январской «Юности» выходит «Путешествие к Катаеву» — прижизненный трибьют мэтру, а в августовской — «Простак в мире джаза» — радостный очерк о Таллинском фестивале; «Литературная газета» в марте публикует «Любителям баскетбола», а вскоре «Труд» — «Голубые морские пушки» — простой и светлый, нигде больше не публиковавшийся рассказ о детстве, полный почтения к близким и дяде Евгению Котельникову. И лишь осенью 1969-го в «Литературной газете» выходят «Вывод нежелательного гостя из дома» и «Феномен пузыря (опыт иронической прозы)».
Между этими публикациями, как и между всеми прежними и последующими текстами Аксенова, легла суровая граница — 1968 год. Который он назовет тысяча девятьсот шестьдесят проклятым.
Разнообразные знаменательные события того года в Варшаве, Париже, Берлине, Чикаго, Праге, Мехико, Боливии и других краях подробно описаны в литературе, публицистике и тайных донесениях. Не раз показаны в кино. Воспеты в песнях. Причем кто бы и как их ни оценивал, почти все признают: то, что случилось тогда, стало одним из величайших разочарований XX века.
Когда в Париже бушевал Красный май, в Праге снимали красные флаги. Но и там, и там «лишняя молодежь» всматривалась в настоящее и будущее, угадывая в них контуры человеческого лица. Социализм с человеческим лицом, капитализм с человеческим лицом… Для них были важны не столько «из-мы», сколько это лицо. Пусть теоретики спорят о производительных силах, производственных отношениях и революционном классе. Мы знаем: под булыжником — пляжи! Будьте реалистами — требуйте невозможного! Революция невероятна, потому что она настоящая! И эти веселые парадоксы всё упирались и упирались в бетон — с одной стороны Берлинской стены, с другой — истеблишмента[62]. Смеллдищевы с обеих сторон были разные, а бетон — один. Тех, кто бросил ему вызов, достали эти стены, разлом Европы, конфликт систем, безобразия старших, отделенность от решений, неуместность прошений.
Кто-то читал «красную книжку» Мао. Кто-то слушал Маркузе, Зденека Млынаржа и Франту Кригеля[63]. Другие махали флагами, пели и ломали «стену». Но 20 августа десантники окружили ЦК КПЧ. В девять утра они задержали Дубчека. Лауреат Пулицеровской премии Марк Курлански писал: «…вошел полковник КГБ очень маленького роста… После составления списка присутствующих полковник объявил, что они взяты „под его защиту“[64]. Присутствующие… дисциплинированно заняли места за столом совещаний. За спиной у каждого встал солдат. Затем их отправили в СССР — на переговоры».
Порой, читая о тех делах, думаешь: быть может, опьяненные «весной» люди восприняли вторжение бронетехники, отчасти как эпизод карнавала? В Братиславе девчонки задирали мини-юбки и, пока солдаты любовались, парни били фары танков и бросали в них «молотов-коктейли». Пока партийные боссы решали свои проблемы, они кричали лозунги и клеили листовки: вот танк утюжит границу ЧССР, а над ним рыдает Ленин. Вот девочка дарит цветы советскому солдату (1945 год), а вот — она мертвая на земле (1968-й). Карнавал прервали выстрелы. Всё вышло не понарошку и не по Бахтину…
В поисках человеческого лица ребята угодили на маскарад. Перебирали маски. Тасовали. И — столкнулись с броненосной образиной. Где-то Аксенов цитирует Стендаля: несчастен тот, кто не жил перед революцией. Быть может, каждое молодое поколение томится желанием жить перед ней. Но что оно чувствует после ее провала?
Август 1968-го — страшный удар. В том числе — для тех, кто в СССР связывал надежды с Пражской весной; ждал: если она победит, то еще сильнее потеплеет в Москве. А нет — всех ждут крутые морозы, новая полярная ночь, и стужа будет долгой…
Узнав о вводе войск, Евтушенко шлет телеграмму Косыгину и Брежневу: «Я не могу уснуть. Я не знаю, как жить дальше… Я глубоко убежден, что наши действия в Чехословакии являются трагической ошибкой…»
Спустя годы в романе «Таинственная страсть» умудренный Аксенов с печалью и недоумением опишет момент отправки этой телеграммы с почты в Коктебеле. Напишет и историю стихотворения «Танки идут по Праге, танки идут по правде…». Поведает и об убойной депрессии, куда его вогнало вторжение. Его — только что вернувшегося из Лондона, где он ощутил себя в центре всеобщего праздника, почувствовал «прекрасным цветком и свободным творцом». Вдохнул воздух, полный неясных, но ласковых обещаний и надежд. В частности, на то, что скоро искатели человеческого лица по обе стороны стены, обнявшись, станцуют под Гленна Миллера и Диззи Гиллеспи.
Горько, когда светлые надежды оказываются наивными иллюзиями.
Он, — как писал потом Аксенов, — оказался в Лондоне точно в перерыве между «Парижским маем» и «Пражским августом». А может — осенью 67-го?
«Это не город, — вспоминал позднее Аксенов, — это воплотившийся карнавал, мифы из „Сна в летнюю ночь“…» Кадры из фильма Антониони «Фотоувеличение»[65]. Это новый swinging Лондон — Мекка мировой молодежи. Тогда Аксенова, как сказали бы теперь, «накрыло не по-детски». Потому, что он был «молодежным писателем». Был молодым. И чуял ноздрями, ушами, глазами, кожей впитывал пьянящий воздух перемен: «На Карнеби-стрит в каждой лавочке танцевали и пели под гитару. На Портобелло-роад вдоль бесконечных рядов толкучки бродили парни и девочки со всего мира и в пабах и на обочине пили темное пиво „Гиннес“ и говорили, бесконечно говорили о своей новой новизне».
Делов-то! Ну танцевали под гитару, ну дули «Гиннес», ну обсуждали то да се. Чего такого? А вы вообразите себя на месте «молодежного писателя», выехавшего за «железный занавес» — и прямиком в ту культуру, которая ему мила. И не расхлябанностью, а тем, что являла наглядную альтернативу тому, что он не принимал, но что требовало лояльности. Понятно, товарищ Грибачев негодующе отвернулся бы от этого бардака, плюнул, растер и пошел бы в редакцию красной Morning Star. А на Аксенова накатили легкость и свобода. Долгожданные и желанные. Он, конечно, не думал, что у нас всё станет так же, но приятно было уже то, что такое возможно: по своему соизволению быть нынче здесь, а завтра — там, в нагой распахнутости мира искать, терять и обретать — но самому, а не послушно — по указанию начальства.
Надежды были расплющены под больное рассольное утро, когда, — как он пишет в «Ожоге», — «Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим, подкожным. <…> Стоп, машина! Оружие на изготовку. Шаликоев, Гусев, Янкявичус — за мной! Врываемся в помещение… Советская армия! Встать! Лицом к стене! Хорошо, что чехи понимают по-русски, а в других странах будет сложнее…».
Да, о тех событиях сказано много. Но нам важно не взвесить меру правоты того или иного мнения, а вспомнить, что сделал с людьми 1968 год, во многом определивший дальнейшую судьбу писателя.
Осенью 1968-го он начал писать «Ожог».
В марте в третьем номере «Юности» вышла «Затоваренная бочкотара».
А в апреле — вот совпадение! — песня Пола Саймона и Ар-та Гарфанкла «Америка». О том, как двое влюбленных садятся в автобус «Грэй хаунд» и едут искать Америку. Из Мичигана в Питсбург и по Нью-Джерси торнпайк[66]до Нью-Йорка… Песенка коротенькая, и не так много в ней всего происходит. Любовь, попутчики, встречи, табак, пирожки… Едут они и ищут Америку.
А у Аксенова тоже вышла как бы песня — но длиннее. И в прозе. До того музыкальна «Бочкотара». В ней куда больше героев и событий, вместо автобуса — грузовик, и какой, на фиг, торнпайк — грунто-о-о-овка. Но сколько поэзии…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.