Глава 5. ДЖАЗ НА КОСТЯХ

Глава 5.

ДЖАЗ НА КОСТЯХ

— Целуй меня в верзоху! Ваш паханок на коду похилял, а мы теперь будем лабать джаз. Мы сейчас слабаем минорный джиттер-баг, а Самсик, наш гений, пусть играет, что хочет. А на тебя мы сурляли, чугун с ушами![18]

Так ответил питерский джазмен Костя Рогов на дикий рев «Прекратить провокацию!», коим некий ретивый комсомолец взялся заткнуть рот, а точнее — саксофон — Самсона Саблера, чей инструмент горько и безнадежно выл на весь спортзал Горного института в мокром и зябком ноябре 1956 года.

«Это был первый случай свободного и дикого воя моего сакса. Костя Рогов мне потом сказал, что у него от этого звука всё внутри рухнуло, все органы скатились в пропасть, один лишь наполнился кровью и замаячил, и Костя понял, что рождается новый джаз, а может быть, какой-то могучий дух гудит через океаны в мою дудку:

Я нищий,

                 нищий,

                                 нищий,

И пусть теперь все знают — я не богат!

Я нищий,

                 нищий,

                                  нищий,

И пусть теперь все знают — у меня нет прав!

Я нищий,

                нищий,

                                 нищий,

<…>

И пусть все знают — я скорее лопну, чем замолчу!

Я буду выть, покуда не отдам своей искристой крови.

Хотя я нищий,

                         нищий,

                                          нищий…

Я сам перепугался, сил нет, и вдруг заметил, когда последние пузыри воздуха с хрипом вылетели из сакса, что в зале никто не танцует, а все смотрят на меня…»

И все смотрели на него — Самсика Саблера — одного из будущих героев романа Аксенова «Ожог», который — уже в 1970-х — вот так вспоминает о своем первом концерте.

А пока на дворе 1956-й! Другое время. С трудом даже верится, что кто-то со сцены ленинградского института мог проорать «целуй меня в…». Хотя — бог знает — может, и мог. Сегодня непросто понять, на что была способна эта «жалкая и жадная молодежь, опьяневшая от сырого европейского ветра, внезапно задувшего в наш угол…». Молодежь, которой еще запрещали танцевать «буржуазные» танцы…

Но теплые ветры уже повредили дубовый паркет комсомольских балов, где выплясывались политически грамотные падепатинеры. На сцену явился парень с саксом, басом и трубой… Он вышел, озираясь, и заиграл, притопывая, что-то из Бенни Гудмена. И в залах, откуда только что убрали портреты вождя, начались другие танцы…

Да разве только в джазе было дело?

Осенью 1955-го — ленинградский студент-медик Вася Аксенов прогуливался по набережной. Была высокая вода. Небольшое наводнение. Внезапно — ну, дела! — он увидал: среди Невы гигантский борт авианосца, а рядом — корабли сопровождения, на мачтах гордо реет Юнион Джек. Британский борт! Британский флаг!

То были пришедшие с визитом авианосец «Триумф» и крейсер «Аполлон». Они дошли до моста Лейтенанта Шмидта и встали у Краснофлотской набережной.

И вот плывут. На катерах. К дебаркадеру. Да это ж лаймиз![19] Вот сходят на берег… Девки визжат! Город заполняется британцами с загорелыми мордахами и в суконных бушлатах. У них походочка — что в море лодочка, у них ботиночки — что сундучки… А вот — офицеры ее величества у отеля «Астория» ожидают то ли таксомоторов, то ли благоуханных неожиданностей…

«В этот момент, — рассказывал годы спустя Василий Павлович, — я понял: времена изменились. И все, видно, это поняли».

Как и те моряки, джаз плыл с Запада. И читался по нотам незнакомой свободы.

«Мы, — вспоминал писатель, — хотели жить общей жизнью со всем миром, с тем самым „свободолюбивым человечеством“… Всем уже было невмоготу в вонючей хазе, где смердел труп „пахана“ — и партийцам, и народным артистам, и гэбэшникам, и знатным шахтерам. Всем, кроме нетопырей в темных углах.

Было ощущение, что каждый день приносит что-то новое. В Питере вдруг оказалась масса всезнаек. Помню, был такой Костя (уж не Рогов ли? — Д. П.), фанатик джаза. Встречаешь его, а он: „Знаешь, в Гринич Виллидж открылся клуб ‘Половинная нота’. Там такой парень играет Диззи Гиллеспи…“

И все дела! Играли и они…»

Сложно сказать, описан ли в пассаже о Самсике подлинный эпизод питерской джазово-студенческой тусовки или, следуя обычаю, Аксенов устроил джем-сейшен из людей, времен и событий. Но точно известно: вечера, подобные описанному, бывали. Бывал на них и Аксенов — студент, искатель приключений и любитель джаза.

Когда и откуда пришла эта любовь? В какой день и где именно познакомились Аксенов и джаз? Точно не скажу. Но, скорее всего, впервые они встретились в Казани еще до отъезда Василия в Магадан, в кино, куда он (порой «соля» уроки) бегал на «Серенаду Солнечной долины» и «Джорджа из Динки-джаза». А когда он вернулся на Волгу поступать в медицинский, знакомство переросло в долгий и красивый роман.

Аксенов и джаз!

Нежная удаль воспоминаний о первых тактах их отношений звучит во многих текстах писателя. В «Московской саге» прибывший в столицу в поисках правды некто Василий, стремясь привлечь внимание москвички из почти высшего общества, рассказывает, что в Казани есть «джаз Лундстрема… помнишь, во время войны такая картина была, „Серенада Солнечной долины“? Вот они в такой манере играют!.. Еще недавно в Шанхае играли, в клубе русских миллионеров…».

И вправду — едва закончилась Вторая мировая и развернулся в Китае финал борьбы буржуазного Гоминьдана и красной КПК (которая явно брала верх), как некогда бежавшие от большевиков музыканты успешного оркестра Олега Лундстрема решили: мы — русские. И неважно, как звучат наши фамилии и как пострадали наши семьи — вернемся на родину, где, если уж мы не били фашистов, станем музыкой строить и жить помогать. Да и красные там, как ни крути, свои — не китайские…

Удивительно: в 1947-м их пустили в СССР. И не посадили. А дали сыграть. Два триумфальных, сногсшибательных концерта в столичном «Метрополе», под аплодисменты партийного истеблишмента и звездного генералитета. А потом, как рассказывал мне Аксенов, начальство решило, что ни этой музыке, ни этим музыкантам делать в Москве нечего, и их, что называется, «р-раз — и прямо в смокингах и со всеми свингами — отправили в Зеленодольск, городишко под Казанью. Там они и чахли, загибались от тоски. Но музыканты были высокого класса, и уже скоро кто-то перебрался в республиканскую Казань. Дальше — больше. И, наконец, там их и раскидали: кого в филармонию, кого в театр, кого в музыкальную школу.

Мы бегали на танцы, где играли „шанхайцы“. Молодежь их обожала. А Зосим Алахверди сшил длинный пиджак, купил саксофон и стал лабать блюзы. Так появились „малые шанхайцы“». О Зосиме, скрытом под псевдонимом, Аксенов писал так: «…вечерами там играл золотая труба Заречья — Гога Ахвеледиани, по слухам, входящий в десятку лучших трубачей мира, сразу после Луи Армстронга и перед Гарри Джеймсом…» Рядом жил и популярный в городе Эрик Дибай — студент-астроном, будущий заместитель директора Крымской обсерватории, — игравший на саксофоне и кларнете. В Доме ученых выступал коллектив Юры Елкина. Играл он и в общежитии мединститута на улице Маяковского.

Порой джаз приходил через пародию. В уфимской филармонии был удивительный артист — советский негр Боб Цымбо. Он пел разоблачительные куплеты против империалистов, толстым грифелем рисуя на бумажных полотнищах карикатуры на Черчилля и Трумэна, и, кривляясь под дикий джаз, изображал «упадок Запада». Народ помирал от удовольствия.

И в войну, и после были люди, «умевшие жить». И гулять в кабаках! В тех самых, где выступали «шанхайцы» и куда заявлялся запойный Боб Цымбо, который иной раз встречался Аксенову и его друзьям в переулках, бухой и косолапый, в компании пьяных девах…

Аксенов увековечил его в книге «В поисках грустного бэби» под именем Боб Бимбо — он там такой вроде лиловатый и как бы без штанов, американский угнетенный в кальсончиках… Судя по сведениям, приведенным в книге, звали его Наполеон Апбар, происходил он из негритянского поселка на Кавказе и изъяснялся на жаргоне черноморских ресторанов, в котором преобладало междометие «блабуду».

«Чувачки, блабуду, Бимбо — мое сценическое имя. Барухи в вашем городе, чувачки, не очень гостеприимные, кинули мальчика без штанишек передком в сугроб. В такой волнующий день выступаю не в лучшем виде. Тому, кто нальет хоть полстакана, блабуду, скажу „сенькью вери мяч“»…

А день в книге описывался серьезный — день смерти товарища Сталина. По воле коего немало советских джазистов и поклонников этого искусства, среди которых был и флаг-связист Балтфлота, капитан 1-го ранга, писатель и поэт Сергей Колбасьев, были уничтожены.

Кстати… Быть может, хоть и не любовь, но первое свидание Аксенова с джазом произошло в Магадане, где он проучился последние классы школы? В беседе с главным редактором журнала «Октябрь» Ириной Барметовой писатель рассказывал, как ходил на концерты эстрадного театра МАГЛАГа, вся труппа которого состояла из заключенных. Весь биг-бенд. Играли и оперетту Никиты Богословского «Одиннадцать неизвестных», сюжет которой основан на славном послевоенном туре футболистов «Динамо» по Англии, где они «сделали» три из четырех местных клубов. Песенки Богословский взял из английских поп-программ. Через много лет в Вашингтоне на коктейле по случаю конференции кремленологов Аксенов, рассказывая кому-то эту историю, напевал:

Кто в футболе Наполеон? —

Стенли Метьюс.

Как выходит на поле он —

Стенли Метьюс?

Кто и ловок и толков из английских игроков,

Кто первый? —

Стенли Метьюс.

По утрам все кричат об этом —

И экран, радио, газеты.

Популярность, право, неплоха.

Услышав мелодию, к нему в изумлении бросился Роберт Конквест — автор «Большого террора»: «Ты поешь нашу песенку? Откуда ты можешь ее знать? Это же песенка сорок пятого — сорок шестого годов». А Аксенов отвечал: «В Магадане услыхал. Зэки пели…»

Так, может, они здесь — корни долгой и красивой связи?

Так или иначе, но, вернувшись в Казань и поступив в медицинский, Василий оказался в центре бурной музыкально-танцевальной жизни, о которой потом отзывался по-разному… В беседе с Игорем Шевелевым[20] — с сожалением: «Слишком много бессмысленной пьянки, бессмысленных связей… Какие-то нелепые дружбы… Вообще, юность под Сталиным вспоминается как полоса полнейшей бессмыслицы. <…> Потерянное время». Но в минорной теме вдруг звучит бесшабашный мотив: «Хотя… оно, может, и не было потеряно. Потому что в этой забубенной хаотической жизни возникало… спонтанное сопротивление: „Да катитесь вы все к чертовой матери. Ничего я не боюсь“».

На шалости, и порой небезопасные, Василий Павлович и его друзья были горазды. Упивались, так сказать, «джазом-как-образом-жизни». Не зря же один московский музыкант как-то сказал Аксенову, что славянину, советскому, русскому — легче понять музыкальную идею джаза как постоянного раскрепощения… То есть — любить джаз было еще и сопротивлением, стремлением вести себя под стать стилю — жить-поживать, как бы подтрунивая над собой и миром, как бы не совсем всерьез принимая всё вокруг, как бы шутя… Легкомысленно и раскованно. А то и очень рискованно.

Вернувшись из Магадана в Казань, Василий вступил, что называется, во взрослую жизнь, в которой, правда, хватало шалопайства. Надзор тети Ксении раздражал юношу, и он съехал с улицы Карла Маркса к другу Феликсу Газману. Поселился у него вместе с Юрой Акимовым, с которым приехал из Магадана.

Жили весело. Любили прикалываться. Бывало, парни останавливались на улице Баумана у Госбанка и, обратив взоры вверх, указывали пальцами на крышу здания. Вокруг собиралась толпа, желавшая знать: что там — наверху… Тут ребятки и смывались. А то — учиняли парад нижнего белья. Кто в широких трусах, кто в хлипких подштанниках — маршировали по комнате Феликса. Печатали шаг, хором повторяя: «Мы — еврейцы-красноармейцы: ать-два, ать!..» и т. д.

А еще любили баскетбол. В него играли и Василий — за «Медика», и его племянник (брат Галины) Саша Котельников — за общество «Наука», и Феликс Газман играл. А Акимов был завзятым волейболистом. Но здоровый образ жизни перемежался, что называется, с нездоровым. Бывало, друзья выпивали, тискали девчонок, посещали рестораны…

Потом Феликс женился и выпал из компании. Хотя какое-то время еще привечал друзей. Впоследствии он преподавал физкультуру в Казанском авиаинституте, защитил диссертацию. Юрий Акимов стал видным хозяйственником. Василий Аксенов — известно кем. А тогда они были студентами в необъятной и непонятной вселенной. Точнее — в той ее части, где царил ненавистный старик в погонах генералиссимуса.

Спустя много лет Аксенов расскажет:

— Я даже один раз прицеливался в Сталина.

— Как это, — спросили его, — в портрет?

— Нет, в живого. Я шел с ребятами из строительного института по Красной площади. Мы шли, и я видел мавзолей, где они стояли, черные фигурки справа, коричневые слева, а в середине — Сталин. Мне было девятнадцать лет. И я подумал: как легко можно прицелиться и достать его отсюда…

«Двадцатилетние оболтусы Филимон, Спиридон, Парамон и Евтихий (знающие люди говорят, что под этими именами в книге „В поисках грустного бэби“ скрыты Вася, Юра и Феля! Но — кто же четвертый? Может, друг Аксенова — известный врач и ученый — Ильгиз Ибатуллин по прозвищу Гизя?..) на койках в комнате своего дикого быта. <…> А вот и чувихи с факультета иностранных языков, „шпионки“. Надрачивается „старенький коломенский бродяга патефон“. Самодельная пластинка из рентгеновской пленки вспучивается, но, придавленная кружкой, начинает вращаться, извлекая из замутненных альвеол анонимной легочной ткани кое-какие звуки.

Come to те, ту melancholy baby!

Утром все делают вид, что будильник, сволочь, сломался, потом кто-то вспоминает, что семинар сегодня „полуобязательный“… в конце концов, разыскав на столе отвратительные чинарики, курят среди убожества своих чахлых одеял.

Тем временем за дверью, в коридорчике… раздаются громкие рыдания соседок. „Что ж теперь делать-то будем, граждане хорошие, братья и сестры?“ Главная скандалистка Нюрка бьется в истерике. Дядя Петя сапогом грохочет в дверь. „Вставайте, олухи царя небесного! Великий Сталин умер!“».

— Что творилось в тот день у нас в Казани! — рассказывал осенью 2004 года Аксенов. — Сначала все пили водку. А потом Жора Баранович, трубач-«шанхаец», заиграл, да так, что всех снесло на танцпол! Тут Юра Модин вступил — пианист. И понеслось!

Последующее описано в рассказе «День смерти товарища Сталина»… А что же наша четверка?

«Компания мрачно сидела на койках… „Отчего ребята такие смурные, — думал Филимон, — из-за вождя или из-за того, что ‘Красное подворье’ отменяется? Спроси самого себя, — сказал он сам себе, — и поймешь внутреннее состояние товарища“».

«Красным подворьем» Аксенов назвал кабак, где друзья собирались отметить день рождения Филимона, для чего тот заложил в ломбарде фамильную ценность — статуэтку Лоэнгрина. «Подворье» имело скверную репутацию. В комсомол и органы поступили сигналы, что там под чуждые звуки прожигают жизнь «плевелы, трутни и плесень». Вот куда намылились юноши. А трагическое совпадение грозило порушить их чаяния и надежды.

Но «именинник водрузил на голову шляпу, выкраденную из реквизитной оперного театра… забросил за спину шарф и сказал:

— Похиляли, чуваки!

— Да ведь арестуют за гульбу-то в такой трагический для человечества день!

— Не обязательно!»

Как и многое в текстах Аксенова, эта история сплетается с подлинными переживаниями. 5 марта 1953 года совпало с днем рождения уже знакомого нам Саши Котельникова. Только исполнилось ему не 20 лет, а 15. Но за эти годы он привык, что этот день принадлежит ему. И вот парня объял ужас: неужто он больше не сможет праздновать свой день рождения? Ведь теперь эта дата будет черным днем календаря всегда!..

Гале Котельниковой казалось, что Казанский университет утонет в слезах. Сама она долго рыдала, обняв колонну, не видя безутешных слез сокурсниц, аспиранток, преподавателей, иностранных студентов… Лишь на минуту вывел ее из транса голос юного корейца:

— Я еду на родину, в Корею, где сейчас под ногами горит земля. Мы будем беспощадно сражаться с проклятым империализмом до последней капли крови! Мы победим! Сталин — бессмертен!

В следующее мгновение драма корейской войны потонула в рыданиях. Ибо все понимали: бессмертие вождя — фигура речи, метафора… Мы — материалисты и знаем: его больше нет. О, если бы он был вечен, как партия! Тогда люди не знали бы бед. А так они тонут в пучине бескрайнего горя…

Но тонули не все. «Четверка трутней и плевелов» плыла в сторону «Красного подворья», где, как пишет Аксенов, «и в обычный вечер можно было замарать репутацию, а в такой трагический момент… загреметь в „Бурый овраг“» (то есть на «Черное озеро»).

Такого покоя, как в тот вечер, заведение не знало никогда. Казалось, там не было никого, кроме трехметрового чучела медведя, который исхитрился изменить искони присущий ему порочный перекос морды на выражение глубокой гражданской скорби.

«Мы просто покушать», — сообщили юноши старшему официанту Лукичу-Адриянычу, которому этот день напоминал короткое затишье весной 1919 года, когда вдруг замолчали орудия и вскоре в кабак закатилась ватага чехословацких офицеров — просто покушать. «Бутылку-то принести?» — с непроницаемым видом спросил «старый стукач» и, получив заказ на «разве что одну», молвил: «Не знаю, все ли искренне скорбят нынче по нашему отцу? В Америке, наверное, водку пьют, котлетками закусывают…»

«Простенько покушаем, простенько покушаем», — повторяли Филимон, Парамон, Спиридон и Евтихий, в то время, когда третья очередь хлебного вина, сиречь водки, проходила с завидной легкостью под их беззвучный хохот.

Хохот этот, однако, не остался незамеченным старшим по залу, и он немедленно сообщил куратору заведения майору МГБ Щербине, известному в кругах любителей джаза как жуир и стиляга Вадим Клякса, что такая-то компания кощунственно употребляет в «Подворье» спиртные напитки в день всемирного траура…

«С ханжескими физиономиями появились музыканты, мужчины-репатрианты Жора, Гера и Кеша и их выкормыш из местных, юноша Грелкин. Первые трое происходили из биг-бенда Эрика Норвежского…[21] а что касается юноши Грелкина, то он попал под влияние „музыки толстых“, выказал значительные таланты и был приобщен „шанхайцами“ к тайнам запрещенного искусства… Грелкин подошел к сверстникам и стал угрюмо лицемерить. „Ах, какая большая лажа стряслась, чуваки! Генералиссимус-то наш на коду похилял, ах, какая лажа… Кочумай, чуваки, совесть у вас есть лабать, кирять, бирлять и сурлять в такой день?..“».

«Надо сомкнуть ряды, Грелкин, — сказали друзья. — Хорошо бы потанцевать! Вон уж и чувишки подгребли — Кларка, Нонка, Милка, Ритка… Слабай нам, Грелкин, что-нибудь в стиле». — «Кочумай, чуваки[22]. За такие штуки нас тут всех к утру расстреляют». Вскоре пары вышли на танцпол, инструменты молчали — музыка стекала с губ танцоров, «Утомленное солнце», «Кумпарсита», «Мамба италиано»… К друзьям присоединились невесть откуда взявшиеся в кабачке венгерские студенты, на которых ведомство майора Щербины собрало уже немалый материал. Сам же майор, махнув третью большую рюмку коньяку, обратился к Бобу Бимбо с вопросом: «Вы танцуете, молодой человек?»

А закончилось всё хорошо. Вконец измененное сознание сыщика повелело ему умолять Филимона, Парамона и прочих помочь пробраться в Западную Германию. Зачем? А чтоб сквозануть оттуда в Америку…

Это непривычное повествование о дне смерти Сталина (обычно звучат рассказы о тяжкой скорби и смертельной давке) нуждается в пояснении. «Красное подворье» — это ресторан «Казанское подворье», а позднее — ресторан гостиницы «Казань», где играли все поколения казанских джазменов. А в марте 1953-го — коллектив Виктора Деринга — Жора Баранович (труба), Онуфрий Козлов (контрабас), Юрий Модин (фортепиано) и Кеша Бондарь (ударные)[23].

Думаю, у иного читателя эта история вызовет вопрос: а уместно ли писать в таком тоне о 5 марта 1953 года? Ведь пусть злодей, тиран, палач — но человек же умер… Отчего ж говорить о нем в эдаком тоне? Рыдания миллионов, решивших, что они осиротели, возможно, достойны жалости или гнева, но не насмешки же?

Но в том-то и парадокс, что Аксенов здесь смеется над собой не меньше, чем над прочими — замороченными ложными штампами и химерическими кодами. Только над музыкой он не смеется. И «Мамбо италиано» звучит у него гимном свободы, слов которого в головах его героев и в помине не было.

Аксенов всю жизнь считал Сталина губителем своей семьи и себя самого. Но, с другой стороны, разве трудно предположить, что не будь диктатора, мы бы лишились и писателя? Был бы Аксенов-врач, Аксенов-художник, Аксенов-музыкант, наконец. А вот был бы яркий прозаик XX века?

Впрочем, история не знает сослагательных наклонений, а литературе — особенно русской — знакомы парадоксы. Более того, нередко они и делают ее хорошей, большой, настоящей. Такой, как аксеновская.

Но о писательстве говорить не приходилось, хотя Василий и думал об этом. Пока же полем выражения любви к миру служило всё что угодно. К примеру — русская печь.

Пришло время белить печку.

— А зачем — белить? — спросили Галя, Саша и Вася. — К чему добавлять в интерьер слепое пятно? Лучше украсить его фреской. Ну, то есть расцветить…

— Валяйте, — ответили им. — Всё одно замазывать. А кто рисовать-то будет?

— Вася!

— Ну, малюй, Вася!..

И на русской печке появилась… Америка.

Наискось взмыли небоскребы, над ними — солнце, сбоку — ковбой, ловящий светило лассо. Племянники отпали в восторге.

Василий сильно повлиял на их вкусы. Можно сказать — изменил их совершенно. Провел от Лермонтова — через Серебряный век — к современности. Он часами сидел в центральной библиотеке — одном из редких мест, где была доступна более или менее актуальная западная литература. И прежде всего — американская. Его впечатляла мощь страны, пришедшей на помощь СССР, и он хотел узнать о ней как можно больше. Джаз уже играл в его душе, но там оставалось еще очень много места…

И вот — американская поэзия. Сборник, составленный Михаилом Зенкевичем — поэтом-акмеистом и переводчиком Иваном Кашкиным[24]. Василий переписывал стихи в тетрадку и тащил домой. А там — в свою тетрадку — их переписывала Галя. А то, собираясь вместе, они вслух читали что-то вот такое:

Звуки ночи Гарлема капают в тишину.

Последнее пианино закрыто.

Последняя виктрола сыграла джаз-бой-блюз.

Последний младенец уснул.

И ночь пришла

Тихая,

Как сердца удары.

А я один мечусь в темноте

Усталый, как эта ночь.

Душа моя пуста, как молчанье.

Пуста огромной больной пустотой.

Желаньем страстным кого-то…

Чего-то…

И я всё мечусь в темноте,

Пока новый рассвет, тусклый и бледный,

Не упадет туманом молочным

В колодцы дворов…

Как ни крути, но и здесь был джаз — пусть в исполнении не оркестра Гленна Миллера, а поэта Ленгстона Хьюза.

Что вставало перед глазами провинциальных ребят, когда они читали и слушали эти стихи? У них были свои — казанские — метания, свой тусклый утренний туман, свои дворы-колодцы и желания… А что творилось, что просвечивало, что случалось и о чем мечталось, когда они встречались и смешивались с золотом Нью-Йорка, джинсой техасских прерий, зеленью аргентинской пампы, чернотой Африки?..

Негры в винном погребе

Подняли шум,

Плачут, орут пьяную хулу,

Рычат, танцуют, дубасят по столу,

Ку-ла-ком дубасят по столу!

Палками, щетками черный грум

Бум-лей, бум-лей, бум-лей, бум…

В погребе клубами дымный пар.

Вот что мне привиделось сквозь пьяный угар.

Я увидел Конго, простертое в ночи,

Стремящее сквозь заросли струй своих лучи.

И вдоль его берега на много верст

Людоедов пляшущих растянулась горсть.

Бум! — завывали дудки и гонги…

А за ними — пляшущий, воющий хор

От самого устья черного Конго —

Вплоть до истоков средь лунных гор.

— Крови! — пели дудки и флейты ворожей.

— Крови! — пели маски колдунов и вождей.

— Смерть — это слон бешеный и дикий.

Ужас наводящий, пеною покрытый.

Слон с кровавыми и дикими глазами…

Бум — горе карликам!

Бум — бей арабов!

Бум — режьте белых!

У-у-у-у-у-ух!..[25]

И прочее — о чем там еще писал Лендзи?

Что за огни играли в их глазах? Где было место плясок и криков о жизни? Что неясно, но виделось за частоколом знамен, занавесом из широких штанин, портретами вождей? Зря, что ли, Галина Котельникова помнит эти стихи до сих пор?

Весной 1954-го в семье затрепетал диалог поколений.

Отменили пропуска на Колыму. И вот — после новой разлуки с мамой студент Василий прибыл в Магадан — на практику в городскую больницу. Об этом договорился третий муж Евгении Гинзбург доктор Вальтер. Он же выслал денег на билет.

Когда-то бесконечно далекие друг от друга, Колыма и материк вдруг сблизились. Обычный человек, не испрашивая никаких разрешений, просто взял билет, собрал вещички, сел в самолет и прилетел на Колыму. Для Евгении Соломоновны этот визит стал сюрпризом. Самолет прибыл раньше, чем телеграмма о приезде, и она увидела сына из окна — идущим прямо к ней.

Но что это? Вот так вид! Откуда этот пиджак в яркую клетку? И что это за пестрый рюкзачок? А как он зарос! Где полубокс, приличный костюм, привычные чемоданы? Разве это будущий врач — серьезный и подающий надежды молодой специалист?

Порог магаданского дома стал местом встречи двух образов и стилей жизни. Необъяснимо, — вспоминала Евгения Гинзбург, — но вдруг вся сила ее любви вылилась в странный возглас: «Что за нелепый пиджак у тебя? И что за прическа?»

Удивительно: в первые минуты встречи она заговорила о внешнем, о знаках принадлежности юноши к незнакомой культуре… Забылся Маяковский в желтой кофте. И Бурлюк со стрелкой на щеке. Они были в истории, а Вася — в попугайском пиджаке. И он стоял здесь и сейчас, полный жажды другой жизни.

Заработали старые комсомольско-пуританские рефлексы. Мама сказала:

— Подстригись. Завтра куплю тебе нормальный пиджак. А из этого переделаем летнее пальтишко для Тони (приемной дочери Евгении и сводной сестры Васи).

— Через мой труп, — мрачно ответил сын. — Это самая модная расцветка.

И он не шутил. Тут мама и поняла, что пиджак и шевелюра есть нечто более серьезное, чем детский выпендреж. Что на ее пороге пытаются понять друг друга две половины XX века. Что к ней явилась новая молодежь, не желающая походить на отцов: ни в привычках, ни в манерах, ни в фасоне пиджаков. Не говоря уже о взглядах на жизнь и на свое в ней место.

Что же это было за место? Предстояло решить. Пока же для большинства Василий был пижон.

Деньги, что высылала ему Евгения Соломоновна, — по тем временам немалые — позволяли покупать вещи, которые казанская молодежь считала изысканными. Василий посещал комиссионки. Как-то в 1953-м купил верблюжье демисезонное пальто и принялся щеголять в нем по городу. Вскоре выяснилось: модный клифт сдал в магазин джазмен-шанхаец Жора Баранович. А Василий купил его — потертое, но очень стильное. Есть и другая версия: пальто, привезенное из Шанхая, в комиссионку сдал трубач Кеша Горбунцов. Как бы то ни было, клевое пальтецо облегало фигуру Аксенова, а его экстравагантность подчеркивал шарф, завязанный причудливым узлом, возбуждавшим интерес девиц и поражавшим воображение всех прочих.

Среди сверстниц наш герой какое-то время выделял красавицу Нонну, которая, как и будущая жена Юры Акимова — Клара Янковская и жена Феликса Газмана — Юля, училась на инфаке (что отчасти подтверждает догадку о том, кто эти Филимон, Спиридон, Парамон и др. Помните сцену с «чувишками» в «Красном подворье»?).

Тетка Ксения, в отличие от мамы, так и не приняла стиль племянника. «Ты стал люмпеном, Василий!» — твердила она. Да и мама писала: «Твое „стильное“ пальто — старая тряпка. А ведь на него ушла стоимость двух пальто плюс тысяча дотации. Купи простое и добротное зимнее пальто. Ни в коем случае не ходи зимой в осеннем!»

После второго курса в этом самом пальто Василий отбыл в Ленинград…

История его перевода в Первый ленинградский мед примечательна. Она тоже стала столкновением эпох — репрессивной, сталинской и оттепельной, еще ничьей.

Студента Аксенова отчислили из института. Уже после смерти Сталина. За то, что, поступая, он не указал в анкете факт осуждения родителей на сроки заключения. Такого вопроса в анкете не было, но тем не менее… Василий не смирился и поехал в Москву — в министерство — искать правду[26]. Был принят и выслушан. Отчисление сочли ошибкой. Некий чин понимающе глянул на юношу, сказал: «Странно. Товарищи предпринимают немного запоздалые действия».

Восстановили! Вернувшись в Казань, Аксенов отправился в институт, к директору[27] — Рустему Аллямовичу Вяселеву.

— Вы что тут делаете? — спросил Вяселев. — Вы же отчислены.

— Я… сейчас только из министерства, — ответил Василий. — Там считают, что вы какие-то запоздалые действия предпринимаете.

В ответ дикий ор: «Мальчишка! Убирайся отсюда! Пшел вон!»

И он ушел. Бухнул дверью. Из ректората позвонили в Москву. Там сказали: «Восстанавливайте». Получив подтверждение студенчества, Аксенов выехал в Ленинград. Восстановление стало небольшой — и не только его — победой. Спустя годы, листая в архиве ФСБ дело своей мамы, он найдет документы об «оперативной разработке Аксенова Василия Павловича» и поймет, что отчисление могло быть дверью в тюрьму.

Товарищей, подобных Вяселеву, хватало. Порой они настолько не были готовы к переменам, что ради грома краснозвездных маршей ложились костьми. И не желали знать, что на их костях новое поколение записывает другую музыку и танцует под нее. Исход из мрака начался, и Аксенов хотел быть во главе колонны, строить новую культурную среду. Мода стала его инструментом.

В чем же виделось новое? В сопричастности, а по возможности — в единстве с человечеством. Точнее с развитой его частью. Конечно, в увлечении «стилем» было много личного. Галина Котельникова считает, что склонность ее дяди к броской одежде коренится в бедности его детства: «Ведь не было у нас красивой обуви, не было костюмов… Нас одевали аккуратно и чисто. Но очень бедно. Есть фотография: маленький Вася сидит на столе. На нем пионерский галстук, скрепленный клипсой значка, в руках „Сказки дядюшки Римуса“. Хорошо видно: хоть брючки у него отглажены, но — коротки. А ботинки, хоть целые и чистые, но с потертыми носами — ну, не было в доме ваксы…»

Теперь он носил начищенную заграничную обувь. Но чувствовал себя в самовязаных шарфе, свитере с оленями и в галстуке, ковбоя на котором вышила умелица-подружка, провинциалом. И это ему не нравилось.

Дело в том, что в 1952 году ему довелось (эти сведения ничем и никем не подтверждены, кроме самого писателя) побывать в московском молодежном «высшем обществе» — на вечеринке в доме крупного международника. Компания состояла из отпрысков дипломатических фамилий и их «чувих». Не веря глазам, он смотрел на американскую радиолу, способную проигрывать 18 пластинок подряд! В Казани любители гонялись за клочками этой музыки — вещами Ната Кинга Коула, Армстронга, Кросби, Пегги Ли, а здесь была она вся, да еще с портретами на конвертах.

Девушка, с которой он танцевал, вдруг спросила: «Вы любите Соединенные Штаты Америки?» Вася растерялся — знал, кого СМИ делали врагом номер один… А барышня шепнула: «Я люблю Соединенные Штаты! Ненавижу Советский Союз и обожаю Америку!»

Неужели Аксенов танцевал с настоящей советской девушкой? Она ведь была дочерью видного работника, красного функционера… В ее вопросе и ответе, прозвучавших еще при жизни Сталина, — один из ключевых парадоксов тогдашнего СССР: немало людей, которые именовались советскими, не любили Советский Союз. Система это ощущала, но не знала, что делать. Менять себя? Системы этого не умеют. Изолировать отщепенцев, убивать их? При Сталине — может быть… Но после его смерти — нет. Ведь демонтаж сталинской машины начался не из-за личной неприязни Хрущева к вождю, а потому, что стало ясно: ресурс рабского труда и тотального ужаса исчерпан. То, что казалось преимуществом перед Западом, вышло на поверку огромным изъяном.

Студент Аксенов глядел, как танцуют в темноте загадочные красавицы и парни в пиджаках с огромными плечами, в узких брюках и башмаках на толстой подошве, и восхищался.

— Класс! — шепнул Василий тому, кто привел его на вечеринку. — Вот это стиляги!

— Мы — не стиляги, — поправил его приятель. — Мы — штатники!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.