«ЭТО НЕ НАША ВОЙНА!»

«ЭТО НЕ НАША ВОЙНА!»

28 июля 1914 года в Соединенных Штатах произошло множество событий большей или меньшей значимости. Лопнул банк в Техасе. Покончил самоубийством видный промышленник. Джесс Виллард нокаутировал очередного претендента на титул чемпиона мира. Шестнадцатилетняя дочь почтальона из Огайо взяла первый приз на конкурсе красоты. Томас Альва Эдисон сделал новое изобретение. У восьмидесятилетней вдовы-миллионерши в Чикаго умерла любимая болонка по кличке Китти. Там же ограбили броневик с золотыми слитками (четверо убитых). Одна кинозвезда вышла замуж в третий раз, другая развелась с третьим мужем.

Обо всем этом миллионы американцев на следующий день прочитали в утренних газетах. Кроме того, они узнали, что в Европе началась война. Лишь очень немногие поняли сразу, что это война — мировая. О том же, к каким последствиям она приведет, не догадывались даже те, кто ее затеял. Возможно, снизойди на них провидение, окажись у них в руках магический кристалл, в котором бы их ослепленные жаждой наживы глаза различили контуры грядущих революций, то самые рьяные поджигатели пятилетней мировой бойни превратились бы в кротких овечек.

Но этого не произошло. Война стала фактом. За пылкими речами патриотов никто не расслышал стонов первых раненых, бодрый треск барабанов и ликующее пение труб еще перекрывали отдаленный гул тяжелых орудий, сквозь аромат ладана торжественных молебнов о победе еще не просачивался смрадный трупный запах с полей сражений.

На чью сторону встанет Америка в европейском конфликте? И нужно ли ей в него ввязываться вообще? Судьбы миллионов людей зависели от сложной сети международных интриг, бесконечных колонок цифр в толстых банковских книгах, от сухого пощелкивания телеграфных аппаратов фондовых бирж, тоненьких папок с протоколами секретных переговоров в сейфах промышленных воротил и финансовых магнатов.

Первые недели после 28 июля Америка спорила. Каждая воюющая держава нашла и своих сторонников и непримиримых врагов. Американцы вдруг вспомнили, что их отцы или деды родились на берегах Темзы и Рейна, Волги и Дуная, Тибра и Сены, и в соответствии с этим отдавали свои симпатии. Но все, однако, сходились в одном: война минует Соединенные Штаты стороной.

Едва лишь пробежав взглядом шапки над первыми телеграммами с театров военных действий, Джон Рид уже знал, что поедет в Европу. Не сговариваясь с ним, к тому же выводу пришла и редакция «Метрополитен».

Когда вопрос был решен окончательно и все необходимые формальности выполнены, Джек впервые за два года поехал в Портленд чтобы навестить мать. Слухи о его блистательных успехах уже достигли родного города, и земляки оказали ему поистине триумфальную встречу. В честь «нашего дорогого гражданина» устраивали торжественные обеды, на которых школьницы в белых платьицах подносили ему, краснея, букеты цветов. Его интервьюировали репортеры местной газеты. С ним уважительно советовались «отцы города». Его приезд внес форменный переполох в лучшие семьи города, где были дочки на выданье.

Рид только ухмылялся. Вся эта шумиха его позабавила, Но была в ней и неприятная сторона: у него почти не оставалось времени для матери. Когда Джек смотрел на ее осунувшееся лицо, на горестные морщины в уголках глаз, которых он раньше не замечал, он невольно чувствовал себя виноватым перед ней.

В Портленде Джек познакомился с симпатичной супружеской четой — молодым художником Карлом Уолтерсом и его женой Элен.

Оба они были талантливы, обладали хорошим юмором и обаянием. За несколько встреч все трое стали друзьями, тем более что во взглядах на мир у них было много общего. Этому знакомству, перешедшему в дружбу, суждено было сыграть большую роль в жизни Рида.

Незаметно подошли к концу считанные дни пребывания Джека на родине. Наконец, простившись с родными, он занял свое место в вагоне нью-йоркского экспресса «Лукулл».

Вечером 15 августа Джек с двумя близкими друзьями, Фредом Бойдом и Эдом Хантом, ужинал в ресторанчике на крыше отеля «Астория». Утром всем им предстояло отплыть в Европу, но разными путями: Рид отправлялся в Италию, Хант — в Голландию, Бойд — в Англию, где, по его уверениям, через несколько месяцев должна была начаться революция.

Друзья в последний раз любовались непередаваемой картиной сверкающего тысячью разноцветных огней ночного Нью-Йорка и молчали. Потом они чокнулись бокалами с шампанским и пожелали друг другу доброго пути.

Сизое нью-йоркское утро застало Рида уже на борту парохода. Матросы заканчивали приготовления к отчаливанию, стюарды разводили по каютам последних запаздывающих пассажиров, у сходней хмуро взирал на толпу провожающих дюжий полисмен.

Сквозь несмолкаемый гомон самого шумного порта мира прорывались слова прощания на всех языках, разделивших людей после вавилонского столпотворения.

Потом над гаванью повис хриплый протяжный гудок, и пароход лениво, чуть вздрагивая, словно живое существо, отвалил от стенки причала.

Сначала слились с горизонтом низкие портовые постройки, потом исчезли из виду дома повыше, наконец, растаяли вдали ставшие игрушечными громады небоскребов и грустная в своем вечном одиночестве статуя Свободы.

За кормой гусиной стаей разбегались волны…

Еще год назад Рид писал матери, что он в такой же степени социалист, как и сторонник епископата. События последних двенадцати месяцев совершили в его мировоззрении решающий сдвиг. Он стал социалистом, и не только по эмоциональному влечению к справедливости и своим симпатиям, но и по сознательным, твердым убеждениям.

Воспитанный в лучших демократических традициях американского народа, Рид естественно и закономерно, хотя и не просто, подошел к пониманию исторической роли рабочего класса. Юношеский радикализм Джека не выродился, как у многих его однокашников, в либеральное фрондерство с последующим благополучным превращением в заурядное самодовольство преуспевающих буржуа.

Решающим импульсом в окончательном приходе Рида к социализму стали Патерсон, мексиканская революция и Ладлоу. Рид окунулся в гущу классовой борьбы, не догадываясь о ее законах, не зная марксизма, но непрерывно приближаясь к нему.

Разделяя социалистические взгляды, Рид, однако, оставался в стороне от Социалистической партии. Этот кажущийся парадокс имел под собой некоторое основание.

Прежде всего Рид не видел необходимости вступать в партию, искренне полагая, что он может принести пользу социалистическому движению, не входя в какую-либо политическую организацию. Джек опасался также, что, вступив в партию, ему придется поступиться в какой-то степени своей журналистской свободой.

Но было и более важное обстоятельство. Социалисты, с которыми пришлось встретиться Риду, меньше всего походили на героев и мучеников высокой идеи. Да они и в самом деле не являлись таковыми. Это были вполне рассудительные люди каутскианско-бернштейнианского толка в американской, разумеется, интерпретации. Рид лично знал партийных боссов Виктора Бергера и Мориса Хилквита, уважал их эрудицию и красноречие, но никогда не согласился бы признать их своими духовными наставниками и вождями.

Симпатии Рида лежали на стороне «Индустриальных рабочих мира», а не Социалистической партии. Он считал уоббли, а не социалистов, настоящими революционерами. Их неукротимый боевой дух, бунтарство полностью отвечали его собственному характеру и темпераменту. Это были настоящие ребята, всегда готовые ввязаться в драку, не в пример некоторым паркетным ораторам.

Уоббли пели. Это была единственная организация в рабочем движении США, которая имела на вооружении песни. У них был даже свой собственный поэт — Джо Хилл. Его знаменитую «Аллилуйя, я — бродяга!» распевали все уоббли в Америке и Канаде. В сердце Рида-поэта эти песни вошли без спроса, как в свой дом.

Наконец, было еще одно обстоятельство, почему душа Рида не лежала к Социалистической партии. Он не мог простить ей, что два года назад она исключила из своих списков самого мужественного и любимого героя рабочих — Большого Билла — Вильяма Хейвуда.

Рид был еще неважным теоретиком, он не видел слабых мест в программе уоббли, их ошибок и заблуждений. Но одно, во всяком случае, он знал твердо: Большой Билл и его друзья — преданные своему классу бойцы, а не болтуны.

В своей журналистской практике Рид всегда и честно придерживался правила: ни о чем не иметь предвзятого мнения. Он никогда не писал ни строчки раньше, чем не видел события собственными глазами.

Так было всегда, но не теперь. Он еще не слышал ни одного выстрела, но уже имел твердое мнение об этой войне. Ненавидел ее всеми фибрами души. Не из абстрактного человеколюбия или христианской кротости — из-за своих социалистических убеждений.

Уже на пароходе по пути в Неаполь Рид знал, что его перо не будет воспевать бойню, развязанную ради наживы. Он был одним из немногих людей в Америке, сразу понявших, что война эта нужна только торговцам смертью по обе линии фронта. Свидетельство тому — знаменитая статья Рида, начатая им еще на борту парохода и ставшая его журналистским кредо. Она начинается так:

«Австро-сербский конфликт — совершенный пустяк, как если бы Хобскен объявил войну Кони-Айленду[11]. Тем не менее в него оказалась втянутой вся Европа».

И Рид сразу срывает с войны ее помпезно-барабанные аксессуары, не оставляя даже жалкого фигового листка:

«Подлинная война, в которой этот неожиданно начавшийся разгул смерти и разрушения является лишь эпизодом, разгорелась давным-давно. Она свирепствовала уже десятилетия, но об ее битвах так мало говорили, что они проходили незамеченными. Это была война торговцев».

Рид пишет о подлинных причинах военного столкновения — безудержной погоне английских, немецких, французских капиталистов за прибылью, о столкновении интересов империалистических хищников, о военщине и милитаризме.

«Нет человека, который питал бы к милитаризму большую ненависть, чем я, — писал Рид. — Никто больше меня не желает, чтобы позор милитаризма исчез с лица земли. Величайшие вопросы сегодняшнего дня не могут быть решены ни парламентскими речами, ни большинством голосов, их можно разрешить только «кровью и железом» — «durch Blut und Eisen». Эти слова Бисмарка стали лозунгом реакции. Они были самым большим препятствием на пути демократического развития.

…Но хуже «самодержавия кайзера», хуже даже, чем звериные идеалы, которыми он похваляется, хуже всего этого плохо скрытое лицемерие его вооруженных противников, которые кричат о мире, в то время как мир этот не может быть сохранен из-за их же собственной алчности.

Еще отвратительнее глупой напыщенности кайзера голоса хора американских газет, которые делают вид, что верят — и хотели бы и нас заставить верить, — будто это борьба светлого рыцаря (современной демократии) с гнусным чудовищем (средневековым милитаризмом).

Но для чего же тогда нужен демократии союз с царем? Может быть, Петербург, где действовал поп Гапон, или Одесса с ее погромами являются богами либерализма? Неужели наши издатели столь наивны, что верят этому? Нет, нынешний конфликт — это ссора между торговыми конкурентами. Одна сторона сохранила благовоспитанные формы современной дипломатии и говорит о «мире», рассчитывая в то же время главным образом на прославившийся своим миролюбием военный флот Великобритании, на армию Франции и на миллионы полурабов, которых они получают за взятку у царя всея Руси (и, конечно, на силу решений Гаагской конференции), чтобы двинуть их вперед против немцев. Другая сторона — это свирепость и отвратительное евангелие «крови и железа».

Заключительные строки статьи поражают силой, прозорливостью, убежденностью:

«Мы, социалисты, можем надеяться, можем даже быть уверены, что из ужаса кровопролития и страшных разрушений родятся далеко идущие социальные преобразования и будет сделан большой шаг вперед к нашей цели — к миру среди людей. Нас не должна обмануть газетная болтовня о том, что либерализм ведет священную войну против тирании.

Это не наша война».

Редакция «Метрополитен» ожидала от своего военного корреспондента в Европе живописных батальных очерков, бодрых корреспонденции с полей сражений, фанфарных репортажей о подвигах союзных солдат.

Упования эти оказались тщетными.,

Через два-три дня пребывания на борту Рид уже был знаком со всеми обитателями салона первого класса. Здесь подобралась пестрая и довольно странная компания.

Молодой итальянский маркиз, окончивший Сорбонну и работавший в лондонской газете, австрийский граф, несколько немецких баронов, офицеры всех воюющих держав, итальянский капиталист, который владел фабрикой в Патерсоне (он называл рабочих «скотами»), немецкий финансист, проживший двадцать лет в Париже. Два немца, один итальянец и француз с утра до вечера играли в бридж. Все они возвращались в свои воинские части.

Воспитанные, вежливые, образованные люди, пассажиры первого класса не допустили по отношению друг к другу за все время пути ни малейшего некорректного или бестактного поступка. Линия фронта, которая разделила в Европе их государства, ощущалась всеми как некая условность в сравнении с непреодолимой пропастью между обитателями верхней палубы и безликой людской массой, набитой где-то глубоко внизу в зловонные трюмы.

Пустые, как золоченые орехи с прошлогодней елки, попутчики не возбуждали в Джеке даже сугубо профессионального любопытства. Большую часть путешествия он провел в каюте, уткнувшись в путеводители и карты Европы.

В середине второй недели плавания, когда Рид уже изнывал от скуки, на горизонте открылась яркая, словно переводная картинка, панорама Неаполя. Прославленный город серенад и теноров произвел на Рида самое безрадостное впечатление. Он оказался городом нищих и безработных: Италия переживала тяжелый экономический спад. Примерно то же самое Джек увидел и в Риме.

В столице Джек конфиденциально беседовал с английским послом. По мнению последнего, Италия через две-три недели должна была вступить в войну.

Терять столько времени зря Рид не захотел и решил поехать в Германию. Осуществить это намерение ему, однако, не удалось немцы арестовывали всех корреспондентов как английских шпионов. 2 сентября вместо Берлина Джек отправился в Женеву.

То, что Рид здесь увидел, никак не вязалось с его прежним представлением о респектабельной, деловитой Швейцарии. Цеппелины уже бомбили мирные города, уже полыхали французские и бельгийские деревни, уже текли реки крови, а Женева — родина Общества Красного Креста — сверкала, как Монте-Карло в разгар сезона. В отелях, ресторанах, казино Рид видел мужчин и женщин всех национальностей, безудержно прожигающих жизнь, словно накануне потопа. Немцы, французы, англичане, австрийцы вместе обедали, танцевали, фланировали по бульварам, до утра толпились у игорных столов, гоготали над низкосортными парижскими ревю. На каждом шагу попадались девицы, слетевшиеся в Женеву со всех панелей Европы.

Шел пир во время чумы…

Когда наблюдать это зрелище стало невмоготу, Рид взял билет на оказавшийся последним поезд в Париж. Женевские газеты в тот день сообщили, что немецкие войска уже в тридцати километрах от Парижа.

В Сернадоне поезд остановился возле воинского эшелона, украшенного зелеными ветвями и виноградными лозами Стены вагонов были разрисованы мелом — непристойные карикатуры на пруссаков и лихие подписи вроде «Поезд идет на Берлин!», или «Обрежем кайзеру усы!»

Рид так описал свою первую встречу с солдатами воюющей страны «Это была сама молодость Франции, ее молодая кровь, юноши призыва 1914 года. Они отправлялись на военные пункты для прохождения специальной подготовки, которая отштампует все их мысли и чувства и превратит их в маленькие частички послушной машины, годные лишь на то, чтобы их бросили против обработанной таким же способом молодежи Германии».

Потом Рид увидел женщин — солдатских матерей, сестер, возлюбленных. Они не пели и даже не пытались бодриться. Женщины плакали. Женщинам предстояло ждать тягостные дня и бесконечные тоскливые ночи. Горечь уже наступившей разлуки и предстоящих тревог была прозорливее беззаботного веселья мужской молодости, еще не брошенной в мясорубку войны.

Рид навсегда запомнил этих француженок.

«Когда стемнело, начался дождь, но они все стояли под открытым небом, и стояли уже много часов — молчаливые, серые, в сгущающихся сумерках, чтобы в последний раз взглянуть на своих мальчиков, едущих неизвестно ради чего воевать с немцами по велению высшего разума, олицетворенного в правительстве».

В Бельфуре навстречу попался другой эшелон — с фронта. Когда Рид подошел к первому вагону, в нос ему ударил запах йодоформа. Он заговорил было с каким-то солдатом с перевязанной окровавленным бинтом головой о войне, но тот только махнул рукой.

— Мне, парень, на все это уже наплевать. Я еду в свою деревню. Буду есть яйца и попивать вино. А проклятая война может провалиться в преисподнюю, ко всем чертям!

Паровоз дал свисток, и поезд тронулся. В конце его были прицеплены две открытые платформы, устланные грязной соломой. Рид в полумраке разглядел ряды лежащих на спине тяжелораненых.

Рид приехал в Париж чудесным сентябрьским утром, воздух был чист и прозрачен. Город был так же прекрасен, как и три года назад, когда Джек увидел его впервые. Но это был другой Париж — пустой, безлюдный, словно вымерший. На улицах не звенели трамваи, не громыхали омнибусы, не тарахтели грузовики. На Больших бульварах, всегда заполненных шумной, говорливой толпой, не видно было ни души.

Город был похож на тяжело больного человека.

Даже мальчишки-газетчики не верещали пронзительно, как бывало раньше, а молча совали газеты в руки редким прохожим.

Рид купил последнее военное коммюнике. Из него следовало, что «стратегическое отступление войск союзников продолжается с большим успехом…»

Это была война торговцев. Пока миллионы французских юношей отчаянно сражались за «милую, прекрасную Францию», торговцы бежали из города при первой же опасности. Но даже в паническом бегстве они не изменили себе остались торговцами. Рид видел насквозь их подлые души, когда писал

«Великолепные роскошные особняки-дворцы богачей были предоставлены в распоряжение Красного Креста. Этот на вид патриотический акт на деле был рассчитан на то, что флаг Красного Креста спасет здания от разрушения немцами. К ставням заколоченных магазинов прикреплялись записки «Владелец и все приказчики ушли в армию. Да здравствует Франция!» И тем не менее, когда после битвы на Марне население стало возвращаться в город, те же самые магазины открывались и владельцы со своими приказчиками без малейшего зазрения совести возвращались на прежнее место. Когда опасность миновала, некоторые особняки и дворцы были отобраны у Красного Креста».

Лишь однажды Рид встретил в Париже по-настоящему процветающее предприятие — магазин, где за шесть часов изготовляли полный комплект траурного платья.

Только в кварталах, заселенных простым людом, Рид узнавал Францию — свою старую добрую знакомую, никогда не вешающую носа, всегда бодрую и чуть-чуть легкомысленную. Однажды он попал на уличное представление Гиньоля. Это обошлось ему всего в два су.

Джек стоял за восторженной, очарованной толпой ребятишек и вместе с ними от души хохотал над тем, как папаша Гиньоль боролся с дьяволом, а его сын водил вокруг пальца жандарма. Только когда кончился спектакль, он заметил, что у некоторых малышей к левому рукаву был прикреплен креп.

На обратном пути в отель Риду встретился пехотный полк, возвращавшийся с фронта. Солдаты были в пыли и небриты. Над их головами мерно и устало покачивались в такт шагам непривычно длинные тусклые штыки. От солдат исходил ужасный запах… Так пахло в ночлежках Бауэри — нью-йоркского дна.

Солдаты шагали мерным, тяжелым шагом. На их землистых, угрюмых лицах лежала печать отчуждения…

Разобравшись в том, что происходит в Париже, Рид решил отправиться на фронт. Но как? Союзное командование, тщательно скрывавшее от общественного мнения правду об истинном положении дел, и на пушечный выстрел не подпускало журналистов к театру военных действий.

Роберт Данн, один из немногих американских корреспондентов в Париже, предложил Риду нанять автомобиль и отправиться на нем якобы в Ниццу под предлогом поправления здоровья, затем, выехав за пределы Парижского укрепленного района, свернуть к фронту.

Этот план (чреватый на деле серьезными последствиями) показался Джеку весьма заманчивым.

Поначалу все шло успешно, и они добрались до Крес?. Но здесь их задержали и предложили подписать обязательство никогда не пытаться больше проникнуть в военную зону.

— А что будет, если я не подпишу эту бумагу? — с наивным видом спросил Рид капитана французской полевой жандармерии.

Тот в ответ только выразительно провел ребром ладони по горлу.

В результате всех этих перипетий Рид и Данн вместо передовой оказались в Кале. Они переночевали в переполненном отеле, пообедали и отправились побродить по Рю Руайаль — главной улице города.

День был чудесный. По улице прогуливались веселые, смеющиеся люди — рыбаки и их жены, солдаты, матросы. Возле киоска выстроилась длинная очередь: ждали лондонских газет, доставляемых пароходом из Фалкстона.

Вечером журналисты познакомились с двумя подвыпившими матросами. Через полчаса все четверо уже были закадычными друзьями. Матросы пригласили их в ночное кафе с музыкой и девочками. Приглашение, разумеется, было охотно принято. Кафе оказалось битком набитым солдатами, матросами и их случайными подругами.

К утру все разошлись. Только американцы с тремя солдатами и двумя девушками продолжали еще пить шампанское во славу французского оружия.

Данн настойчиво стремился выяснить, почему французы воюют.

— Потому что немцы напали на Францию, — ответил один солдат.

— Но немцы тоже думают, что на них напали французы!

— Да, это так. Я говорил с несколькими пленными.

— Так, может быть, они правы? — продолжал допытываться Данн.

— Мы сражаемся за родину, — пожал плечами француз. Другой солдат, уже немолодой, хвастливо заметил:

— Моего друга убили под Шарлеруа. И, клянусь богом, я обязательно отомщу этим проклятым пруссакам, как только доберусь до линии огня! Уж я-то знаю, как воевать… Шесть лет служил в Индокитае. Мы там создали прекрасную туземную армию, чтобы подавлять восстания.

Рид с интересом посмотрел на это живое олицетворение киплинговских героев.

Третий солдат, совсем молоденький и хрупкий, сказал с горячностью:

— А я социалист и воюю для того, чтобы уничтожить прусский милитаризм и освободить рабочий класс.

Риду стало до боли обидно и жалко этого паренька с приятным лицом, произносившего фразы, словно затверженный урок. Он отставил стакан и вмешался в разговор:

— Но ведь прусский рабочий класс воюет за то, чтобы сокрушить русский деспотизм.

— Да, это верно, пленные так говорят.

— Но что вы-то получите от уничтожения прусского милитаризма?

Первый солдат убежденно ответил ему:

— После этой войны никогда больше не будет войн.

— Никогда! — в один голос подтвердили двое других.

Солдат из Индокитая потребовал еще бутылку шампанского у засыпавшего на ногах официанта.

— Завтра мы вернемся к нашим товарищам, — сказал он, — и зададим немцам жару! Никакой пощады! Они убивали наших раненых, и мы отплатим им тем же…

Рид и Данн не смогли ни в чем разубедить этих троих французов, уже отравленных ядом шовинистической пропаганды и оппортунистической демагогией социалистов. Это могло сделать только время.

Потом Рид и Данн отправились на Марну, где еще дымилось поле одного из самых жестоких сражений в мировой войне. В Сезанне Рида арестовали, и он чуть было не угодил на два года во французскую крепость.

О битве на Марне Рид написал для «Метрополитен» очерк в пять тысяч слов. Он начал его с описания мух, тысяч огромных черных мух, слетевшихся сюда, казалось, со всей Франции на трупный запах горелого мяса. Еще он описал курган, на котором стоял деревянный крест с надписью: «Здесь покоятся сорок три француза из 73-го линейного полка».

О подобном очерке с редакцией «Метрополитен» уговора не было.

Когда Джек собрался возвращаться в Париж, с севера еще доносился гул отдаленной канонады. «Там, у Рейна, усталые от бессонницы, измученные люди механически убивали друг друга. Мы постояли некоторое время, прислушиваясь к этим звукам и рассматривая расстилавшиеся желтые равнины Шампаньи, такие же, как в те времена, когда здесь прошел Аттила со своими ордами гуннов более тысячи лет назад».

Но Джон Рид, кроме этих ужасных видений, бережно сохранил и другое: по полю недавнего сражения уже шагал человек с плугом, покрикивая на своих быков.

Жизнь продолжалась.

Когда война вступила в траншейный период, Франция утратила для Рида какой-либо интерес. Вначале он склонялся к мысли перебраться в Германию или Австрию через Италию (которая, несмотря на уверения английского посла в Риме, еще не вступила в войну). Однако в последний момент он переменил планы и решил съездить в Англию: навестить Бойда и разобраться, что происходит на островах.

Лондон встретил Рида смоком — густым унылым туманом с горьким привкусом угля. Внешне город, казалось, не изменился. Расплываясь в сизой пелене, вереницей тянулись двухэтажные автобусы и такси. Людской поток по-прежнему заливал Стренд и Оксфорд-стрит. Величественно и невозмутимо обозревали свои владения неповторимые лондонские полисмены. На Пиккадилли и Лейстер-сквер, как и раньше, стекались к вечеру сотни проституток и жеманных юнцов с подкрашенными губами.

В устоявшийся десятилетиями облик города грубо и тревожно ворвались приметы войны. Со стен домов кричали огромные надписи: «Король и страна нуждаются в тебе!», «Англии нужен миллион волонтеров!» Воинственные плакаты были прилеплены даже к автомобилям. Некоторые из них Гласили: «Лорду Китченеру требуются такие парни, как ты!»

Китченер… Это зловещее имя означало усмирение Ближнего Востока и Судана, истребление буров и концентрационные лагеря в Южной Африке.

В магазинах с товаров немецкого происхождения были сорваны ярлычки: «Made in Germany»[12] и заменены ярлычками «Made in England»[13]. В ресторане Риду как-то подали бутылку отличного рейнского вина с ханжески закрашенной этикеткой.

В Сити Рида разозлил глупый инцидент. На каком-то углу к нему подскочила очень хорошо одетая девица с возбужденным лицом. Не говоря ни слова, она воткнула ему в петлицу пальто белое куриное перышко и ринулась в сторону, испуская воинственные вопли. Оторопев, Рид вначале не сообразил, что значит вся эта нелепая история, но потом понял и со злостью выдернув перышко, бросил его на землю. Белыми перьями экзальтированные девицы украшали пиджаки мужчин призывного возраста…

Позже Рид не раз встречал таких рьяных патриоток и подметил, что они всегда были хорошо одеты.

Вечером Джек сидел с Бойдом в дешевой меблированной комнате и с горечью делился своими лондонскими впечатлениями:

— Китченер… Кровавый Китченер, вот кто правит старой веселой Англией! Пожалуй, трудно найти столь полное воплощение империалистической политики. Холодный, энергичный, беспощадный… Он был бы идеалом даже в Пруссии. Страшно смотреть, как он превращает Англию в военную машину наподобие кайзеровской.

Бойд во всем был согласен с Ридом, хотя каждое слово причиняло ему почти физическую боль.

В комнате стало совсем темно. Джек чиркнул спичкой о подошву ботинка и зажег газовый рожок. Потом продолжил разговор.

— Сегодня я видел рекрутов — тупой, вколоченный молотком патриотизм.

Бойд слушал молча. Всего два месяца назад он с энтузиазмом убеждал Рида в неизбежности близкой революции. Сейчас Эд был растерян, подавлен, разочарован. Даже внешне он осунулся и как-то сник.

Риду было жалко теребить Бойда, но он все же спросил:

— А что делают английские социалисты? Какова их позиция?

Бойд криво улыбнулся:

— Кричат на всех углах: «Свернем Гансу шею!»

Никогда раньше Рид так остро не принимал к сердцу, не видел столь обнаженно ложь, лицемерие, ханжество английской аристократии и буржуазии.

Рид написал резкую, злую статью для «Метрополитен», в которой не поскупился на нелестные выражения в адрес Британии. «Мне кажется, — писал он, — что Германия виновата не больше, чем Англия… Это не крестовый поход против империализма, а драка за прибыли. Это не наша война».

К этому времени у Рида уже назрел конфликт с редакцией «Метрополитен». С каждым днем обнаруживались все новые и новые противоречия. Вначале это были просто незначительные трения, кажущиеся недоразумениями. До поры до времени редакция ограничивалась тем, что проглаживала статьи Рида горячим утюгом. До поры до времени и сам Рид не возражал против этого.

Для Рида война становилась все более отвратительной и глупой, и он чувствовал, что не в состоянии сочинять убогие очерки о ней.

«Метрополитен» так и не опубликовал английского очерка Рида. Иначе и быть не могло. Издателем журнала был англичанин, и «Метрополитен» все более ощутимо склонялся к идее вмешательства Соединенных Штатов в войну на стороне Антанты.

Карл Хови нашел статью посредственной. По его мнению, «Рид проявил мальчишество в худшем смысле этого слова».

Телеграмму Хови с сообщением, что две его последние статьи редакция использовать не может, Рид получил уже во Франции.

В ответном письме к Хови Рид писал: «Я был немного удивлен вашей критикой. Я представлял себе, что статья может вам не понравиться, но никак не думал, что вы сочтете ее устаревшей и малозначительной… Все считают, что «Белая книга» сэра Эдварда Грея — истинная правда, которая демонстрирует стремление Англии сохранить мир в Европе. Но составители немецких, австрийских, русских сборников документов и дипломатической корреспонденции с таким же основанием претендуют на то, чтобы их страны считались хранительницами мира. Вы постоянно доказывали в ваших заявлениях и в беседах с миссис Мэбел Додж, что я явно не способен схватить главное в создавшемся положении и дать четкий анализ, как я это сделал в Мексике. Ну что ж, вы хотели анализа, я тоже, но я не могу по-другому относиться к этой мрачной и непопулярной войне. Когда мы с вами беседовали перед моим отъездом, вы мне сказали, что нет необходимости ездить на линию фронта, достаточно понять, как относится к войне народ. Но сейчас мне кажется, что вам нужны именно батальные сцены. Прекрасно, вы их получите, если я буду уверен, что смогу хорошо о них написать».

В ответ пришло теплое, дружеское письмо с советами, пожеланиями, добрыми словами. Хови искренне желал Риду добра. Возможно, он объяснял нетерпимое отношение Рида к войне своеобразным идеализмом, столь часто встречающимся в молодости. Если Хови действительно так думал, то глубоко ошибался. Рид не питал относительно войны никаких романтических иллюзий, которые могли бы разбиться от столкновения с действительностью, оставив после себя опустошенную душу и ожесточившееся сердце. Нет, он с самого начала знал: это война торговцев смертью — и ненавидел ее.

Рид, конечно, еще многого не понимал — в частности, он не мог предвидеть, как окончится разразившаяся катастрофа, — но верил, что торговцам смерти та пучина страданий и горя, в которую они ввергли миллионы людей, не пройдет даром.

Когда Рид вернулся в Париж, к нему приехала Мэбел Додж. Это была ее последняя попытка спасти Джека от того беспощадного и опасного мира реальности, от которого сама она пряталась столько лет. Все эти месяцы она по просьбе Рида вычитывала гранки его статей для «Метрополитен» и понимала, что на душе у любимого человека неладно.

Это была ненужная встреча, если не считать того, что она подвела окончательный итог их неизбежно угасавшей связи, тянувшейся уже только по инерции. Эта связь прекратилась сама собой вовсе не потому, что зиждилась на неглубоком чувстве. Нет, в свое время Рид искренне и по-настоящему любил Мэбел, хотя в его любви всегда было больше преклонения, чем подлинной страсти.

Правда, с Джеком порой случались романтические приключения. Он был молод, хорош собой, весел, остроумен, знаменит. Перед ним раскрывалась ослепительная карьера. Все это не могло не привлекать к нему женщин, хотя ухаживать за ними он и не умел. Порой он неожиданно и пылко увлекался кем-либо, но через несколько недель головокружение проходило легко и безболезненно, и он сам смеялся над ним. Во всяком случае, эти увлечения ничуть не отражались на чувстве к Мэбел. Она знала это и не боялась их.

Причины его охлаждения к миссис Додж крылись глубже… Мэбел была олицетворением того мира богатства, красоты, изысканности, снобизма, от которого его теперь отделяла пропасть. Она была этапом в его жизни, этапом, который, пережив себя, неминуемо должен был остаться в прошлом. Мэбел Додж принадлежала вся целиком своему салону на Пятой авеню Джек навсегда вырвался из его обитых шелковыми обоями стен навстречу штормам всего мира.

Их уже ничто не могло связывать Мэбел Додж уехала домой в Америку. Рид вместе с Робертом Данном окольным путем отправился в Германию, чтобы взглянуть на войну по ту сторону траншей, уже перепахавших Европу.

Немецкие военные власти обещали Риду, что ему, как и нескольким другим военным корреспондентам, будет предоставлена возможность съездить на передовую и побывать в окопах. Но разрешения нужно было подождать.

У Рида и Данна оказалась масса свободного времени, которое они и посвятили осмотру Берлина. Ничего принципиально нового для себя Рид в германской столице не обнаружил. Берлин в общем оказался зеркальным отражением Лондона. Только, подобно тому как правая рука в зеркале оказывается левой, военная машина работала в диаметрально противоположную сторону.

Были, конечно, и кое-какие специфические различия. Рид, в частности, нашел, что Берлин не столь грешил лицемерием, как Лондон и Париж, так как готовился к войне более открыто и прямолинейно. Немцев приучали к войне заранее. Для этой расчетливой, хладнокровной подготовки была разработана самая эффективная воинская система в Европе. Мозги рослых светлоглазых немецких парней промывали самой действенной милитаристской пропагандой, настоянной на густом национализме.

Редакция «Метрополитен» зря обиделась на Рида за его статью об Англии. Меньше всего он намеревался обелить беспросветно черную кайзеровскую Пруссию. Он подтвердил это своим пером, когда писал: «…Видеть, как сотни тысяч одетых в серое автоматов неумолимо попадали в эту безжалостную машину, откуда не было возврата, как через Бельгию они перебрасывались бесконечными потоками шириной в милю и разливались батальон за батальоном вокруг развалин крепостей, окруженных трупами, было отвратительнее, чем все, что я видел в других странах.

Осмелится ли теперь кто-либо утверждать, что немецкому народу сказали правду о войне или вообще сказали что-либо, о чем стоило бы говорить? Нет. Весь народ погнали в окопы, не дав ему возможности что-либо узнать или возразить…»

Правда, в Германии нашлись люди мужественные и честные, которые не побоялись поднять свой голос против военного безумия. У одного из них Рид побывал дома.

…За письменным столом, освещенным одной лампой с зеленым абажуром, сидел худощавый, хрупкий на вид человек с немного усталым, но одухотворенным лицом. Карл Либкнехт. Во время разговора он, видимо, чтобы перебороть застенчивость, вертел в тонких, нервных пальцах деревянный нож для бумаг. Иногда он улыбался детской, обезоруживающей улыбкой. Он совсем не походил на пламенного народного трибуна, каким его представлял Рид.

Либкнехт говорил об измене лидеров II Интернационала рабочему классу, о международном долге подлинных социалистов выступить против империалистической войны. Сам Либкнехт остался верен этому долгу до конца, проголосовав в рейхстаге против военных ассигнований.

На прощание Либкнехт подарил Риду свой портрет. Говорят, что книги, подобно людям, имеют свои судьбы. Иногда это приложимо и к другим вещам Подарок Либкнехта постигла удивительная судьба. В 1917 году Рид привез портрет в Россию. Когда в Германии начала подниматься революционная волна, с него были сделаны первые в Советской России портреты вождя немецких рабочих.

Наконец долгожданное разрешение пришло. Рид с Данном выехали на фронт в район Лилля. Германское военное командование было чрезвычано заинтересовано в завоевании симпатий общественного мнения за океаном, и поэтому их любезность по отношению к американским корреспондентам поистине не имела предела.

В прифронтовой полосе журналистов встретил прямой, как гладильная доска, лейтенант, прекрасно владеющий английским и французским языками. Это был провожатый, приставленный к ним командиром 2-го Баварского корпуса.

Вечером они отправились на позиции. Впереди, полный чувства собственного достоинства и сознания высокого долга, возложенного на него, шагал лейтенант Ригель. Даже сейчас, в непролазной грязи, он умудрялся щеголять той нелепой деревянной походкой, которой владело на земле только одно племя — кадровых прусских лейтенантов. За ним, кутаясь в холодные немецкие шинели и звучно шлепая сапогами по лужам, шли Рид и Данн.

Вот и передовая… Две едва возвышающиеся над поверхностью земли бурыми гребнями брустверов полосы траншей. Между ними — искореженное воронками снарядов, изувеченное огнем и металлом поле.

Окровавленное, поруганное смертью.

Снаружи не было видно ни одного человека. Здесь, зарывшись в землю, как в могиле, жили, ели, спали и умирали тысячи немецких солдат. А прямо против них, в считанных шагах, то же самое делали тысячи французов.

Все время, пока журналисты пробирались вслед за своим гидом по хитросплетению окопов, о бруствер шлепали французские пули. Возле какого-то хода сообщения Ригель остановился и сказал:

— Сегодня мы потеряли тридцать солдат.

Американцы постояли с минуту и зашагали дальше. В голове Рида уже слагались строки будущего очерка. Правдивые, горькие, гневные:

«Я был на немецких передовых линиях, где люди, покрытые вшами, стояли по пояс в воде и стреляли во все, что двигалось на расстоянии восьмидесяти ярдов за земляной насыпью. Их лица были землистого цвета, они беспрерывно стучали зубами, и каждую ночь кто-нибудь сходил с ума. На поле между окопами на расстоянии сорока ярдов лежала гора трупов, оставшихся после последнего наступления французов. Все лежавшие там раненые умерли, причем не было сделано ни единой попытки спасти их. А теперь тела их медленно, но верно погружались в грязь, утопая в ней…

Я спросил у этих забрызганных грязью людей, которые стояли под дождем, опираясь на мокрую земляную насыпь, и из-за своих маленьких стальных щитов стреляли по каждому движущемуся предмету, кто их враги? Они посмотрели на меня непонимающе…»

Часов в десять вечера начался артиллерийский обстрел. Когда разрывы французских снарядов приблизились к самой линии окопов, лейтенант настойчиво предложил гостям уйти в укрытие. Вместе с группой офицеров американцы спустились в глубокий бетонированный подвал — когда-то здесь помещался винный погреб, и даже сейчас еще чувствовался едва уловимый аромат виноградной лозы, такой слабый среди тяжелых и удушливых запахов пороховых газов, разлагающихся трупов и давно не мытых солдатских тел.

Риду и Данну предложили хорошего вина. Все выпили. Потом высокий, худой майор сел за пианино, неизвестно как попавшее в этот каменный мешок, и превосходно сыграл в честь гостей несколько американских песенок под аккомпанемент близких разрывов.

Совсем недавно майор еще носил фрак, а не узкий мундир с алюминиевыми пуговицами, и совершал концертное турне по Соединенным Штатам.

Когда обстрел прекратился, все вернулись в окопы. И снова Рид зашагал по глухо чавкающей под ногами размокшей глине. Наконец лейтенант счел, что для первого раза гостям хватит. Однако для полноты впечатлений решил доставить им, с его точки зрения, развлечение. Он подозвал какого-то солдата, взял у него из рук винтовку и, любезно улыбаясь, предложил американцам:

— Может быть, вы хотите пострелять?

Шутка есть шутка. Меньше всего на свете Рид мог полагать, что кто-нибудь придаст ей символическое значение и в тупом патриотическом раже вознесет на принципиальную высоту.

Не желая обидеть гостеприимного лейтенанта, Рид и Данн взяли винтовку и бабахнули по разу куда-то в воздух. Можно уверенно сказать, что это были самые невинные и безвредные выстрелы за все пять лет мировой войны. Увы, Джек не всегда был провидцем. Если бы он мог предполагать, сколько неприятностей принесет ему вскорости этот злосчастный выстрел в божий свет!..

Все, что Рид увидел и пережил в Германии, лишь дополнило впечатления, почерпнутые во Франции, Англии, Бельгии. Эта война — подлое, грязное, безжалостное истребление миллионов людей ради миллиардных прибылей, варварство, с которым нужно бороться словом и делом. И это — задача неизмеримо более важная, чем «разгребание грязи», единственная славная до сих пор страница в истории американской журналистики. В этом, и только в этом, видел Джон Рид свой долг перед человечеством, когда в середине января нового, 1915 года он возвращался домой, в Соединенные Штаты Америки.

Едва лишь Джек ступил ногой на родную американскую землю, вдохнул бесконечно дорогой воздух с привкусом бензина и угольной копоти, как с горечью и обидой понял, что впервые в жизни Нью-Йорк встретил его настороженно, хмуро, неприветливо.

За время его отсутствия Америка почти сделала выбор — и не в пользу мира. Интересы наиболее влиятельных деловых кругов в стране оказались тесно связанными с английским и французским капиталом. Это обстоятельство самым недвусмысленным образом сказалось на позициях многих крупных газет и журналов. Ему же было подчинено и так называемое «общественное мнение».

Рид был не единственным американским корреспондентом в Европе. Десятки его коллег бойко и развязно ежедневно строчили военные корреспонденции, те самые залихватские и убогие батальные очерки, которые требовались хозяевам большой прессы. Статьи Рида при всей их талантливости и взрывчатой силе правды были лишь каплей в чернильном океане безудержной пропаганды насилия и разбоя за маской убаюкивающих совесть демагогических требований спасти мировую цивилизацию от вандалов.

Америка хотя и медленно, но с неодолимой инерцией парового катка двигалась к войне. Правда, в стране было довольно много прекраснодушных пацифистов. Но их абстрактное отвращение к ужасам войны граничило с обыкновенной истерией и в лучшем случае вызывало лишь сочувствие у окружающих.

Имя Джона Рида пользовалось авторитетом. Его слава журналиста зиждилась на прочном фундаменте. Его, наконец, любил читатель. И могущественные, всесильные люди, хотя и стоящие на заднем плане, но твердо и единовластно управлявшие большой прессой, не могли ему простить позиции, занятой им в вопросе о войне.

Первый удар ему нанесли еще тогда, когда он был на пути в Америку. Удар этот был нанесен пером Уолтера Липпманна, бывшего однокашника и социалиста, чьи социалистические убеждения, правда, Рид никогда не принимал всерьез.

За эти месяцы Липпманн стал самой влиятельной фигурой в редакции журнала «Нью рипаблик», на страницах которого он и опубликовал 26 декабря 1914 года свой очерк под пророческим, хотя и преследовавшим совсем другую цель, заголовком: «Легендарный Джон Рид».

Когда-то в поэме «День в Богемии» Рид высмеял Липпманна за доктринерство и снобизм. Очерк Липпманна, казалось, был всего лишь чисто литературным событием, ответом на критику в поэме. На самом же деле Липпманн стремился к иному: дискредитировать Рида как журналиста в глазах поклонников его таланта, представить его бунтарский дух как легкомысленную строптивость, изобразить его талантливым шалопаем, не несущим ответственности за свои экстравагантные поступки.

Липпманн рассыпался в похвалах по адресу таланта Рида, но каждое слово поощрения умело приправлял дозой яда в позолоченной облатке. Липпманн был и сам очень талантливый журналист и вложил в статью всю желчь и остроумие своего дарования.

«Он утверждает, — с сарказмом писал Липпманн о Риде, — что все капиталисты жирны, лысы и скупы, что Виктор Бергер и Социалистическая партия, Самюэль Гомперс и профсоюзы обманывают трудящихся. Он старается уверить нас, что рабочий класс — это не горняки, водопроводчики и представители других видов труда, а величественный гигант, который, подобно статуе, возвышается на высокой горе, лицом к солнцу. Он сочиняет рассказы о ночных приключениях и забавах, о женщинах в кимоно. Он разглагольствует с интеллигентской терпимостью о динамите, и кажется, что он может объяснить истинную связь между кубистами и ИРМ. Он даже прочел несколько страниц Бергсона».

В своем стремлении развенчать легенду, уже окружавшую имя Рида, Липпманн пал жертвой собственной иронии. Упрек, брошенный им Риду, был, по существу, признанием его силы: «Он не выступает как судья, он отождествляет себя с борьбой, и все, что он видит, связано с тем, на что он надеется, и когда симпатии его соответствуют фактам, Рид гордится этим».

В редакции «Метрополитен» Рида встретили с явным холодком. Ему говорили комплименты, с интересом расспрашивали о войне, но Джек внутренне чувствовал, что он в этих стенах persona non grata.

Как раз ко времени возвращения Рида в составе редколлегии журнала появился новый, чрезвычайно влиятельный человек. Это был высокий, грузный мужчина с крупным, мясистым лицом и пронизывающим взглядом маленьких серых глаз.

У него была уверенная, хозяйская походка, зычный голос, развязные манеры содержателя бара.

Это был Теодор Рузвельт, бывший президент Соединенных Штатов, человек, которого Рид ненавидел, как никого другого в Америке, человек, олицетворявший самые темные силы в стране.

В февральском номере «Метрополитен» Рузвельт выступил с программной статьей, требуя немедленной интервенции в Мексике. Экс-президент призывал как можно быстрее сколотить двухсоттысячную армию и начать вторжение, чтобы смести с лица земли мексиканских «бандитов», угрожающих основам основ американской цивилизации.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.