ДВА МИРА

ДВА МИРА

…Виды Голландии, затянутой в «корсет электрических железных дорог», доков Гамбурга, Бергена и Роттердама, где с баснословной скоростью рождались новые морские гиганты, чистеньких городских пейзажей Германии, Дании и Норвегии, всего вроде бы слаженного и обихоженного «германского мира», простершегося от Северного моря чуть не до Ла-Манша, капиталистическая индустрия которого с виду действовала безотказно, как часовой механизм, — такова была внешняя картина, которую наблюдал Федин во время поездки летом 1928 года. Ничто, кажется, не предвещало, что ритм этой жизни скоро непоправимо нарушится, что совсем не за горами уже день всеобщего падения акций на биржах — «черная пятница» экономического кризиса 30-х годов.

Однако если приглядеться внимательней… Очереди безработных у бирж труда, трущобы бедноты, стыдливо спрятанные на городских окраинах, подальше от проспектов с бесконечными вереницами нарядных магазинных витрин и сияющих праздничными вечерними огнями роскошных буржуазных кварталов, с текущей по тротуарам сытой оживленной толпой… Бесконечная хроника убийств, грабежей, изнасилований, которая ежедневно выплескивается на первые страницы буржуазной прессы, и отодвинутые подальше, на внутренние полосы, и набранные шрифтом помельче сообщения о забастовках, демонстрациях протеста, о самоубийствах доведенных до отчаяния бедняков… Все это выражения социальных контрастов и ожесточенных классовых схваток, которыми на самом деле наполнен этот вполне благополучный мир.

Федин слишком хорошо знает быт и нравы буржуазного общества, он не верит в длительность его экономической «стабилизации». Так и вышло. Когда спустя три-четыре года Федин снова поехал в Западную Европу, картина даже и внешне была совершенно иной. «В это время всеобщий кризис был единственной темой Европы, — вспоминает Федин. — Можно сказать, Запад носил траур и любой ценой готов был сорвать его с себя.

Цену эту предложил ему немецкий фашизм. В конце 1932 года в Германии я был свидетелем последних догитлеровских выборов, предвещавших мрак. А когда я снова отправился в путешествие — в 1933–1934 годах — и проехал по городам Италии и Франции, официальный чванный Рим справлял десятилетие господства Муссолини…»

Во время поездок по странам Западной Европы писатель с особенной остротой ощущает себя посланцем Страны Советов.

На Родине происходят большие события. XV съезд ВКП(б) в декабре 1927 года утвердил директивы по плану первой пятилетки. На основе дальнейшей индустриализации страны и широкой коллективизации сельского хозяйства планируется построение фундамента социалистической экономики. Первая пятилетка означает развернутое наступление социализма по всему фронту.

Велик был энтузиазм, с которым советские трудящиеся встретили пятилетний план. Темпы, какими сооружались намеченные пятилеткой индустриальные гиганты — Днепрогэс, Магнитка, Сталинградский тракторный, Кузнецк, Соликамск, — приводили в замешательство даже видавших виды западных инженеров. Наступление социализма и вытеснение капиталистических элементов в городе и деревне обостряли классовую борьбу в стране, идеологическое противоборство двух противоположных систем на международной арене.

Перед советской литературой наряду с изображением героики народного труда и свершающихся в стране перемен возникает задача всесторонней и углубленной критики буржуазного образа жизни. Таковы произведения конца 20-х — первой половины 30-х годов, дающие крупные образы людей, воспитанных капиталистической системой, — циклы зарубежных стихов В. Маяковского, романы «Черное золото» А. Толстого, «Человек меняет кожу» Б. Ясенского, «Одноэтажная Америка» И. Ильфа и Е. Петрова, очерки М. Кольцова, «Повесть о Левинэ» М. Слонимского и др.

Одним из первых почувствовал насущность задачи и нашел своеобразный ответ на нее Федин. По собственным словам, в романе «Похищение Европы» он задумал «показать Западную Европу в противоречиях с новым миром, который бурно строился на Востоке, в Советском Союзе».

Уже в конце 20-х годов ясно вырисовывается для Федина и то деловое поприще, на котором будут сталкиваться и взаимодействовать в романе герои разных убеждений и образа мысли. Область эта — лесная торговля. Для такого выбора у писателя были серьезные основания.

Федин хорошо знал человека, некоторыми чертами явно предвосхитившего положительного героя второй книги «Похищения Европы», — директора лесозаводов Сергеича. Из деятелей партии, коммунистов ленинской выучки, с которыми привелось на своем веку встречаться Федину, И.Г. Лютер, несомненно, был одной из замечательных личностей. Впервые повстречались они на квартире друга писателя — ученого-этнографа М.А. Сергеева, тоже старого большевика. Иван Генрихович Лютер, бывший латышский революционер-подпольщик, занимал видный пост в «Экспортлесе».

«Этот роман потребовал от меня знания лесного хозяйства на Советском Севере, — вспоминал Федин, — и точных представлений о международной лесной торговле… Иван Генрихович… превосходно знал не только наше лесное хозяйство — работу по вырубке, сплаву, распиловке леса на заводах, но также сложную жизнь наших портов, морских лесовозов… Но не меньше знал Иван Генрихович и среду западноевропейских коммерсантов, многоопытных торговцев, которые приспосабливали свои интересы к новым, нелегким для них условиям эксплуатации лесных участков, отведенных советскими властями иностранным концессиям».

Летом 1928 года, во время пребывания в Голландии, Федин немало времени провел на лесоторговых предприятиях как раз одного из таких концессионеров. Это был давний знакомец по Ленинграду Генрих Пельтенбург. Писатель посещает также фондовую биржу в Роттердаме, знакомится с разнообразными представителями капиталистических деловых кругов…

В конце 1929 года разразился мировой экономический кризис. Жизнь подтвердила прогнозы. Все ярче обрисовываются теперь у Федина сюжетные линии романа, посвященного капиталистическому Западу и его отношениям с Советским Союзом.

Пафос социалистических преобразований, захвативший страну, вызывал у советских писателей потребность полнее использовать в своем творчестве непосредственные показания жизни. Писательские поездки по новостройкам первой пятилетки, жизнь в рабочих коллективах способствовали возникновению таких романов, как «Гидроцентраль» М. Шагинян, «Соть» Л. Леонова, «День второй» И. Эренбурга, «Время, вперед!» В. Катаева…

Летом 1930 года Федин едет в Карелию и долго живет в Сороке (нынешний Беломорск), среди рабочих лесозавода. Он наблюдает жизнь большого портового города, в устье реки Выг, воды которой стремительно несли пакетами плотов и молью из глухих мест Севера сплавной лес. Писатель присутствует на рабочих собраниях, на производственных совещаниях, часто бывает у портовиков, вникает во все тонкости отношений со здешними иностранными концессионерами.

«В 1930 году план романа „установился“, — рассказывает Федин, — я знал, что буду писать роман о голландских купцах, о лесной торговле, о нашем Севере, о наших новых людях…»

Творческая работа над романом постепенно налаживалась, вошла в колею, и жизнь (наконец-то!) потекла не надрывная, желанная, самим тобой созданная жизнь. Как вдруг…

Все начало валиться, идти прахом…

Удар обрушился сразу, почти мгновенный и двойной.

Сначала в первых числах января 1931 года — телеграмма из Саратова: Шура при смерти.

17 января срочно уехавший туда Федин послал телеграмму жене, в Ленинград: Шуру похоронили.

Пробыв в Саратове несколько дней, писатель поездом возвращался домой. Не отпускало ослепление, шок.

В доме на Смурском переулке он разрыдался вечером, после многолюдья поминок. Напросился ночевать в ее комнате — все равно надо было кому-то. И, оставшись наедине с собой, будто услышал Шурин голос: «А ты поплачь, Костик!..» Она знала его обычную заторможенность — «замороженность», как считали другие. Умела подыскать самое подходящее к случаю слово. Он плакал в подушку. Безутешно, покинуто, как в детстве.

Сейчас, глядя в проталину вагонного стекла, Федин старался сообразить: что же дальше?..

Шура всегда изумляла брата. Встречи с ней точно возвращали к лучшему в собственной натуре. Добрая, мечтательная, жалостливая — это перешло к ней по материнской линии, от Алякринских. Она была праведницей. Не умела причинять окружающим мельчайшей боли. Скорее возьмет ее на себя. Страдания котенка важней были для нее всяких умных разговоров. Добра была, кажется, до безволия. Жила как будто без плоти, сотканная из воздуха. И вместе с тем имела характер твердый. Убеждения души не уступит… И где же, где теперь все это? Неужели ничего нет, исчезло?

Да, Алякринские по женской линии передали Шуре не только свою природную доброту, но и наследственную чахотку, правда, через поколение. У матери туберкулеза не было, а у Шуры он опять проявился, как у бабки. Хворала она долго, насколько помнили домашние. И к этому привыкли, относились спокойно. Иные ведь с наследственным туберкулезом, понемногу тлеющим, переживают здоровых, тянут до восьмидесяти и дольше. Ничто не предвещало беды. А тут вдруг обострение, вспышка — и сразу сгорела.

Это было в январе. А в один из последних дней апреля у Федина неожиданно подскочила температура. Жар был настолько сильный, что он не сразу даже смекнул, что произошло. После обеда прилег вздремнуть. С намерением приняться затем за прерванную страницу «Похищения Европы».

Весь материал был под руками — собран, пригнан, заготовлен, разложен по папкам — и теперь вело нетерпение. Из одного рабочего дня старался выкроить два: послеобеденный сон позволял снять утомление, и можно было начинать сызнова. Несколько глав были отделаны, полностью готовы. Осенью намечал печатать в журнале «Звезда» первую книгу.

Проснулся с чувством, что ожидает что-то хорошее, интересное, давно грезившееся. Это была неоконченная страница романа. Он уже знал, как писать дальше, и уверенность была, что получится легко, звонко, вдохновенно. Изготовился, чтобы вскочить, одеться и мигом — пером ухватить готовое, начать работать.

Пошевелился — и не мог оторвать от подушки голову. Сделал усилие — предметы виделись, будто из глуби, сквозь зеленоватый слой морской воды. Приподнялся — и вдруг все поплыло, тело было непокорное, вялое, — понял, что не может. Изменили температуру — 39,5 градуса!

Сначала, больше недели, считалось — сильный грипп. Затем для обследования пригласили специалиста — заведующего легочным отделением городской больницы Памяти жертв революции. Результаты рентгеновского просвечивания и анализов оказались ошеломляющими: на фоне гриппа — застарелые, по меньшей мере трехлетней давности, каверны в правом легком и процесс свежего туберкулезного распада — в левом.

Конечно, он много трудился и в пору написания «Братьев», да и теперь. Возможно, не очень прислушивался к себе. Но прежде ничто вроде не предвещало такого оборота событий. Разве случались бронхиты, изредка воспаления легких. Такая ли уж невидаль это при гнилых и нестойких питерских погодах? Кто мог подумать, что болезнь уже три года как затаилась? Ничем не обнаруживая себя, потихоньку тлела, дожидаясь своего часа. И вот теперь занялась сразу пожирающим внутренним огнем. Он думал, что совершенно здоров, но и его нагнало родовое проклятье, только что сведшее в могилу Шуру.

Как видно, потрясение, вызванное смертью Шуры, нарушило нестойкое равновесие, произвело непоправимый перелом в развитии болезни… Катастрофа была столь внезапной, что некоторые друзья не успели соизмерить последствий. 13 мая, то есть спустя уже недели три после вспышки гриппа, А. Толстой направил Федину письмо из Детского Села, выдержанное в прежнем духе самого беспечного жизнелюбия. Злополучная простуда, видимо, полагал он, давно уже прошла.

Сообщая о литературных делах, давая совет относительно романа «Похищение Европы», А. Толстой приглашал друга к себе за город — взглянуть на подготовку к тому, чтобы «лопать редис, укроп, картофель, салат, огурец и даже артишоки с наших грядок», звал «на тягу».

Но Федину было уже не до утиной охоты. Туберкулезный процесс быстро прогрессировал. Больной слабел, таял буквально на глазах. Наступало то, что специалисты именуют явлениями крайнего истощения.

Среди писателей Ленинграда появились тревожные слухи… При такой запущенной стадии болезни и быстро ухудшающемся состоянии наиболее эффективным средством при немногих других, которыми располагала медицина, оставалось климатическое лечение. Главные центры обуздания туберкулеза находились за рубежом — в Германии и Швейцарии — в Шварцвальде и Давосе. На таком срочном лечении, хотя бы в течение десяти месяцев, и настаивал консилиум врачей-фтизиатров.

Легко сказать — Шварцвальд, Давос!.. Но для этого, помимо врачебных справок, требовалось еще многое другое, и главное — валюта. Причем суммы немалые. Даже самое скромное пребывание в германской или швейцарской здравнице, как подсчитано было в одной из официальных бумаг о выезде писателя, обошлось бы в месяц от 1000 до 1100 немецких марок, что составляло 10–11 тысяч марок за десятимесячный курс лечения. Страна напрягала все силы для осуществления планов экономического строительства, на счету была каждая инвалютная копейка, а тут сразу одному человеку требовалось выделить 10–11 тысяч марок! Нет, заполучить такие деньги было непросто!

На лето 1931 года семья Фединых поселилась в деревне.

Места были избраны благословенные — пушкинское сельцо Вороничи на Псковщине. Вольно сбегающие с окрестных холмов и бескрайне синеющие лесные дали, смолистый воздух прогретой деревенской светелки, петушиное пение и мычание коровьего стада, парное молоко и неспешные прогулки до берега задумчиво-говорливой речушки — всему этому назначалось подкрепить действие лекарственных средств, которыми располагала медицина.

От тех месяцев сохранилась портретная фотография 39-летнего писателя. Несмотря на явные усилия больного не поддаваться недугу и даже некоторую браваду перед глазком объектива, это грустный и печальный снимок. Холщовая деревенская роба, которая всякого, пожалуй, в таком возрасте скрасит и обратит в добра молодца, бесформенно повисла на исхудалых плечах. Матов цвет лица, русая скоба жестко топорщащейся бородки, лихо бритой под скандинавского шкипера, лишь резче выделяет обескровленную белизну кожи, еще неуместней и беззащитней делает обезволенный взгляд прозрачных глаз. Писатель медленно угасал.

Тем временем за Федина активно хлопотали друзья.

«…Широкие круги писательской общественности с большой тревогой следят за ходом болезни К.А. Федина, одного из самых крупнейших наших писателей, которым по справедливости гордится литература Советского Союза… — говорилось в ходатайстве Ленинградского правления Всероссийского союза писателей в ЦК ВКП(б). — Правление ВССП обращается в Центральный Комитет ВКП(б) с полной надеждой на то, что сохранение жизни одного из самых лучших советских писателей станет предметом особого внимания ЦК и правительственных органов».

Тотчас ощутил Федин и поддержку Горького. При других обстоятельствах как будто бы вновь повторялась ситуация, которая уже случилась однажды, десять лет тому назад. Когда в октябре 1921 года Федин, тогда безвестный и бездомный молодой литератор, тяжело заболел — открылась кровоточащая язва желудка, — Алексей Максимович осторожно, через знакомого, передал деньги, которых хватило на операцию и лечение у профессора Ивана Ивановича Грекова, известного хирурга Обуховской больницы. Горький тогда крупно выручил, а возможно, и спас Федина.

Горькому не надо было объяснять, что такое туберкулез. Его самого этот недуг преследовал и точил чуть ли не всю жизнь. Было достаточно известно, что к тому времени (пользуясь собственным определением Горького в одном из писем лета 1931 года) у него «правое легкое совсем кончилось — не дышит».

«Крайне огорчен и напуган вашим сообщением о болезни, — писал Горький Федину, — о необходимости отъезда вашего за границу говорил с кем следовало, и все, что для вас в этом случае потребно, мне обещали сделать… Хлопот о валюте не прекращу… Питайтесь получше, пообильнее!»

«Большое спасибо за участие и помощь в моем невеселом деле, дорогой Алексей Максимович! — отзывался из деревни 9 июня 1931 года Федин. — Второй раз за истекшие десять лет… я попадаю в беду из-за нездоровья, и второй раз вы мне так живо и действительно помогаете…

С каким-то странным недоумением привыкаю к состоянию человека, который чувствует себя иногда совсем неплохо, но опасно болен и должен лежать на воздухе, прикрыв ноги и тело пледом, поплевывая в плевательницу, нося эту плевательницу повсюду с собою, раздумывая о сквозняках, о погоде, о непостоянстве ветров и прочем. Нельзя подойти к дочери так, как привык подходить к ней, нельзя не думать о своей ложке, чашке, подушке. Странно».

…22 августа 1931 года, в восемь часов вечера, небольшое советское торгово-пассажирское судно отшвартовалось от Ленинградского морского порта и по каналу Финского залива взяло курс на Германию. В каюте нижней палубы находился больной писатель.

Прибыв в Берлин, Федин остановился в знакомом частном пансионе фрау Кёрбер. Его ждало медицинское обследование. За немецкими фтизиатрами оставалось решение, что определить Федину местом лечения: людный полутуристический Шварцвальд или «ласточкино гнездо» — швейцарский курорт Давос — угрюмое средоточие больных хроников, — даже своей оторванностью от внешнего мира напоминающий монастырскую обитель?

Рекомендованный Федину в Москве 47-летний доктор медицины Конрад Кюне все расставил по местам. «Положение скверное, — откровенно сказал он, — туберкулез третьей степени…» План Кюне был таков: сначала — Давос и уж потом только, в случае надобности, — спуск в Шварцвальд. Договорились о том, что Кюне напишет коллеге — владельцу выбранного совместно небольшого давосского санатория. Это обеспечит в известных пределах и продолжение опеки со стороны самого Кюне.

Однако до Давоса надо было еще добраться. Вот тут-то все и началось!

Швейцарское консульство потребовало от Федина для въезда в страну залог в две тысячи швейцарских франков, поручительство гражданина Швейцарской Конфедерации и разрешение немецкого полицей-президиума на обратный въезд в Германию. Избежать бумажных формальностей можно было только десятикратным увеличением денежного залога.

— Что все это значит?! — недоумевающе спросил Федин.

— Разве герр Федину не известно? Дополнительные правила для въезда неработающих иностранцев в Швейцарию.

— До сих пор мне было известно, что Швейцария самая свободная по въездам страна в Европе…

— Так оно и есть! — с готовностью подтвердил чиновник. — Но сейчас экономический кризис, наплыв безработных. Мы вынуждены затруднять своих гостей…

Немецкий полицей-президиум, в свою очередь, не соглашался заранее выдать Федину разрешение на обратный въезд в Германию, резонно ссылаясь на то, что им неизвестно, какой путь из Швейцарии он изберет: может, через Австрию, через Францию, через Италию? Обратную визу герр Федин получит от германского консула в Швейцарии, когда будет там находиться. — Да, но туда надо сначала попасть! — Это не их забота…

Вступать в переговоры между собой немецкое и швейцарское ведомства отказывались.

Дело было яснее ясного: писатель попал на положение неимущего иностранца, существа самого бесправного. Будь у него двадцать тысяч франков залога — не было бы никаких проблем. Нет денег — можешь умирать на раскаленной берлинской мостовой со своей третьей стадией туберкулеза — никто не шелохнется.

Несколько дней в августовской берлинской духоте и бензиновом чаду, поплевывая кровью в баночку, с температурой тридцать восемь, бесплодно вышагивал больной Федин из одного учреждения в другое, не зная, как выбраться из бюрократической западни. Удалось это лишь через неделю благодаря неоднократному вмешательству советского полпредства и участию друзей СССР из Швейцарии и Германии.

Совершенно измочаленный, не чуя под собой ног, Федин сел в поезд.

…Санаторий назывался «Гелиос» («Солнце»). Но внушительным в нем было только название. Даже в лучшие времена лечебница не набирала десятка постояльцев. А теперь, в пору экономического кризиса, и того меньше.

Комнату Федин выбрал себе самую дешевую — на третьем этаже северной стороны, с почти декоративно вылепленным, мазанным известкой балкончиком. Южные, имевшие к тому же просторные балконы, стоили значительно дороже. Впрочем, апартаментик был совсем не плохой. Комнату украшал старинный кафельный калорифер во всю стену, до потолка, с лепными розами на белых квадратах. Помимо кровати с тумбочкой, стояли кушетка, вполне рабочий стол, шкаф, комод, умывальный столик. В комнате было тепло, сухо, чисто. Прямо против окна пологим наклоном уходила в прозрачное небо высокая гора, поросшая у подножия веселой травкой, потом перепоясанная широкой каймой синевато-зеленого елового леса, затем — лысая, суровая и на конусообразной вершине чуть-чуть припудренная снегом.

Штёклина, главного врача и владельца санатория, которому писал Кюне, в день приезда не оказалось на месте. Принимал его доктор Биро, рыжеволосый деликатный швейцарец средних лет.

Температура была уже почти привычная — 38. Поэтому сразу, едва перенесли снизу чемодан, — в постель.

— Лежать — это теперь Главное ваше занятие! — уже направляясь к двери, ободряюще улыбнулся доктор Биро. — Как вы знаете, чтобы заживлялись каверны, язвочки на легких, нужен полнейший покой. Меньше двигаться, напрягать органы дыхания! У нас в Давосе особый климат, отсюда интенсивное использование постельного режима. Так что привыкайте, пожалуйста, жить в горизонтальном положении…

— Как? Лежать все время?!

— В основном… Позвольте маленькое напутствие. Представляете, на чем основан пневмоторакс? Это — поддувание с помощью иглы, воздушная подушка. Легкие сжимаются, и из работы выключаются изъязвленные доли…

— Больно очень? И наверное, неприятная операция? — поморщился Федин. — Она мне предстоит, на ваш взгляд?

— Мы стараемся, когда возможно, избавлять наших больных от этой процедуры… — уклончиво заметил Биро. — Так вот. Лежание до некоторой степени естественный пневмоторакс. Оно помогает действию медикаментов и климата. Наберитесь, пожалуйста, терпения! Придется лежать по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, не считая ночного сна. На кровати, в спальном мешке на балконе. Когда наступит момент — в общих гостиных-лигенхалле. Туда собираются все наши пациенты, как на светский раут!.. — позволил себе пошутить он. — Глядите на эту гору, думайте о возвышенном, о приятном и лежите. Пожалуйста!

И он лежал.

Коварство туберкулеза состоит в том, что у вас почти ничего не болит. В легких нет нервных окончаний. Когда отпускают так называемые побочные явления — не треплет кашель, спадает температура и т. д., ощущение болезни пропадает. Чем же может заниматься человек, без малого сорока лет от роду, который вынужден лежать? Если этот человек писатель?

Да, ему было заказано работать, писать книги. Но… и тяжелобольным не возбраняется писать письма.

И он их писал! Да как! Это было не только аккуратное исполнение долга перед домашними, друзьями, которые в мыслях видели его, беспомощного, в одиночестве, и могли навоображать всякие страхи. Даже в Берлине, наглотавшись за день автомобильного чада и духоты приемных, едва дотащившись до комнаты пансиона и стащив с себя мокрую от пота рубаху, он заставлял себя сесть к столу и написать подробный отчет домой.

В Давосе уже было нечто большее. Он не просто информировал других или доверял письму скопившиеся наблюдения, впечатления, мысли, которыми не с кем было поделиться. Письмами он восполнял недостаток прямого общения, сократившийся диалог с миром — да, конечно. Но и не только. В них воплощалась также энергия чисто художественная.

Почтовой корреспонденцией Федин заменял себе дозу ежедневной потребности в писании, в полетах фантазии, в сочинительстве прозы, к чему как истый профессионал обвык и приучил себя за многие годы.

Письма жене, например, он даже нумеровал римскими цифрами: I, II, III… Со дня отъезда он написал ей 72 письма. Каждое из них — это нередко исповедь души, какую поверяют страницам дневника, иногда картинка нравов, художественная зарисовка с натуры, маленькая новеллка.

Помимо домашних, поддерживали активные связи с Фединым друзья, знакомые, коллеги, находившиеся в Ленинграде, Москве, в иных городах и весях… Обстоятельно, подробно и красочно отвечал писатель А.М. Горькому, А.Н. Толстому, Вяч. Шишкову, И. Соколову-Микитову, М.А. Сергееву, И. Груздеву, Мих. Слонимскому, Б. Лавреневу, Стефану Цвейгу и многим другим. Никогда Федин не писал столь охотно и много, как из Давоса.

К счастью, благодаря адресатам большинство писем сохранилось. Собранные вместе, они, наверное, могли бы образовать объемистую и любопытную книжку — «Давосский дневник».

Что же первым подмечает глаз прикованного к койке писателя?

Если обобщить, то можно сказать — в первую очередь картинки нравов, служебные и личные взаимоотношения внутри лечебницы и учреждения, именуемого санаторием «Гелиос».

Это была типичная «клеточка» буржуазного общества, где основное зависело от состоятельности клиента, держалось на деньгах, где оплатить требовалось почти каждую улыбку медицинского персонала. Такими предстают давосские порядки уже в первых «картинках», возникающих в письмах, в которых запечатлены также основные прототипы будущего романа Федина «Санаторий Арктур». Это уже известный нам доктор Биро, незамужняя австриячка врач-ассистент — «фрейлейн доктор»…

«…Мне, как известно, не полагается ни тосковать, ни утомляться размышлениями, — сообщал Федин жене. — Поэтому от времени до врем[ени] у меня в комнате появляется, либо Д-р Byro — der f?hrende Artz — либо — Frl. Doctor,[8] делающая анализы, уколы etc, либо сестра — с вопросами о самочувствии, настроении, желаниях и о прочем. Желания я могу иметь неограниченные… и за каждое желание я должен заплатить… Мои представления о „Fremde Industrie“,[9] пожалуй, будут превзойдены действительностью. Опыт обработки иностранного гостя в Швейцарии — вековой. Тут оплачивается все, вплоть до улыбки… Германские обычаи по сравнению со швейцарскими простота ангельская… Здесь с момента переезда границы ты попадаешь в цепь неизбежностей. И лучше всего примириться, платить. Все равно ты никуда не уйдешь, т. к. по всей стране — круговая порука, и куда бы ты ни бросился, ты „попадешь“ в „правильные“ руки — „in die richtige H?nde“,[10] и тебя обработают за милую душу. С тебя возьмут за то, что комнату, снятую тобою сегодня, ты не снял вчера, а также за то, что ты оставляешь ее сегодня, тогда как мог бы пожить в ней до завтра. Если ты пообедал не там, где должен был бы пообедать согласно правилам, установленным союзом швейцар[ских] владельцев отелей, то ты заплатишь не только там, где обедал, но также и там, где не обедал (изв. % к счету за то, что не обедал или не завтракал и пр.). Всех способов обстругивания иностранцев не перечислишь… Комната стоит 14 франков, с пансионом и врачебным надзором, — кажется, дешево. Но… Я попросил сегодня счет за четыре дня 14 X 4 = 56; но сумма счета была около 89. Аптека, уколы, просвечивание, анализы и пр. — все это не входит во врачебн[ый] надзор или уход, к[оторый] состоит, собственно, из любезных расспросов о самочувствии…»

В письме от 26 сентября 1931 года Федин сообщает жене, что, прослышав о пребывании советского писателя в здешних местах, его стали посещать некоторые читатели его произведений. У персонала маленького санатория, захваченного страхом конкуренции, это вызвало неожиданную реакцию. «Кстати, о посетителях, — пишет Федин, — была на днях некая американка (тоже разговор о „Городах“), посещавшая неоднократно Сов. Россию и содержавшая тут пансион. Д-р Биро перепугался, решил, что она меня переманить приходила! Опорочил ее в лоск! Он в общем неплохой человек и хороший доктор. Но ему сейчас туго, он недавно должен был продать свой авто (даже!), так что теперь не может подрабатывать консультацией и в состоянии говорить единственно о кризисе! Так что страшно ревнив ко всяким визитерам…»

Но подметить главные черты санаторного быта и мотивы поступков персонала хорошо знакомому с буржуазными порядками Федину было не так трудно. Гораздо сложней другое — прочувствовать психологическую обстановку, духовный микроклимат, который отличает нравы такого рода высокогорных обителей от всех прочих.

Через месяц после прибытия в санаторий Федин пишет большое письмо жене, проникнутое особым волнением, писательским любопытством к встретившейся «натуре». Хочется и дальше разглядывать, додумывать, представлять, а там — кто знает?.. Еще нет конкретного замысла, но уже есть убежденность в художественной значимости совершающегося, нынешних наблюдений и переживаний. Уже проскальзывает намерение обратить теперешние впечатления в материал для творчества. В этом смысле письмо под номером XIV от 9 октября 1931 года можно рассматривать как одну из первых, пусть пока еще неосознанных «заготовок» к роману «Санаторий Арктур».

В поле наблюдений автора попадают и новые лица. Позднее они дадут толчок к созданию персонажей, чрезвычайно важных в художественной структуре романа. Это — особые клиенты Давоса, его многолетние старожилы, «аборигены», такие, как навещающие Федина коллеги по санаторию — черногорец и грек (соответственно в романе, например, фигура майора-черногорца Пашича).

Обозначены уже и относящиеся к теме литературные источники, которые будут затем учтены писателем. В первую очередь это известная книга Томаса Манна «Волшебная гора», созданная ранее под впечатлением от жизни в Давосе. Теперь, когда там был Федин, ею не торговали в магазинах курорта якобы из-за тягостных описаний хода болезни, главным же образом — из-за разоблачений трюков и махинаций местной медицины. Впоследствии книге этой уготовано стать чуть ли не сквозным «персонажем» в сюжетных построениях романа… Указан и другой литературный предшественник, важный для Федина, — «Санаторий Торагус» Гамсуна…

«…Право, Дорик, я пишу тебе много! — сообщал Федин. — Короткие письма пока не получаются — „пока“, потому что здешние старожилы уверяют, что со временем давосцы перестают писать вовсе, или пишут два слова, что, мол, все по-старому, и только. Здесь ведь живут не только годами, живут десятилетиями, живут целую жизнь! Есть особая категория давосцев, уже утративших представление о другой жизни, знающих одно имя, одно слово — ДАВОС. Смотреть на таких людей жутковато; думать о том, что и ты, как другие, приехав на полгода или на год, доживешь здесь до самой смерти, думать об этом просто нельзя.

Этот чудный, солнечно-снежный мир в горах, такой мирный, такой благополучный и довольный с виду, исполнен бесконечного отчаяния, приступов безумия и злобы, прострации и пустоты. Люди со временем привыкают здесь ничего не хотеть, ничего не желать. Температура — десятые доли градуса, мокрота, одышка — вот тема для душевного разговора, предмет мучительного интереса, зависти, ненависти и надежд. Здесь жил одно время Томас Манн. Уехав, он написал роман — „Der Zauberberg“ — „Волшебная гора“ — роман о Давосе. Этот роман здесь запрещен, и поэтому его читал каждый больной. Это история одного больного, приехавшего сюда здоровым, впавшего в давосскую болезнь, т. е. постепенно потерявшего всякие желания и сосредоточивтого все свои помыслы на своей болезни, на своем „выздоровлении“. История человека, который был здоров и стал болен, разложившись в давосской атмосфере безделия, лежания, разговоров о том о сем, а больше — ни о чем, сплетен, флирта, термометров, весов, рентгенов, докторов, пансионов, отелей и туберкулезных лодырей. Такую тему можно поднять до высоты трагедии… (несравненный К [нут] Гамсун на таком материале создал… душераздирающий „Санаторий Торагус“)… Да, надо сказать, что герой Манна живет в Дав [осе] лет 10–12. И это правильно. Здешний „герой“, конечно, старожил. И стоит мне заикнуться, что вот, мол, когда я месяцев через столько и столько-то уеду — стоит только намекнуть на такой срок — в месяцах, — как тотчас видишь снисходительную улыбку…

Кто посещает меня? Из больных заходят один черногорец и один грек. Черногорец в Давосе пятый год, грек — восемнадцатый. Все еще живут в санатории, все еще лечатся, все еще говорят о температуре, докторах и прочем. Исполнены предрассудков, верят во всякие чудеса. Каждый из них уверен, что изучил tbc не хуже врачей. Каждый может рассказать целую эпопею лечений… Черногорец удивляется себе: „Подумайте, — говорит он мне, — у меня нет решительно никаких интересов!“…»

Да, в оплаченном, стерильном раю били мутные роднички собственной жизни. И сумма франков, обозначаемая в еженедельных счетах больным, находилась в тесной, но непростой зависимости с действующей здесь шкалой ценностей.

Прежде всего, как во всякой больнице, тут шла борьба за жизнь.

Конечно же, и для самого автора писем немалыми событиями были объективные показатели, рубежи и этапы течения болезни, те самые рентгеноснимки и доли градуса, о которых он столь отважно и как будто бы иронически отзывается. Сила приступов кашля, разрешение вместо комнаты лежать на балконе, привыкание к новому пайку воздуха, который в состоянии заглатывать сжатое пневмотораксом легкое (регулярные поддувания через иглу ему с ноября все же начали делать), новый, как будто первый раз в жизни, короткий выход на улицу…

«…Вот уже почти два месяца я не вылезаю из кровати, — сообщал Федин Горькому, выводя слова в два приема, с недельным перерывом, — и только в дневные часы и в хорошую погоду меня вывозят на балкон… В самые последние дни я стал меньше кашлять, значительно меньше — это почти чудесно…»

«Четыре месяца я не вылезал из постели, — сообщал Федин в другом письме тому же адресату 22 марта 1932 года. — В начале января начал выходить — спустя два месяца после наложения пневмоторакса. Ваше чудесное письмо, которое во многом очень лестно для меня,[11] пришло в „нужный“ момент — когда я привыкал к новому, неловкому и неприятному состоянию: воздух стал для меня нормированным продуктом (теперь я уже приспособился к „пайку“). Я не отвечал вам до сих пор, не желая надоедать своей болезнью».

Вернемся, однако, к тем, кто поражен особого рода «давосской болезнью». Автор писем, вынужденный тщательно экономить и пересчитывать содержимое своего кошелька, во многих отношениях был богаче самых состоятельных коллег по несчастью.

У «героев» Давоса, кого наблюдает писатель, еще прежде, чем изгрызть легкие, бациллы как бы поражают душу. Крах респектабельной личности человека буржуазного общества и отмечает пристальный взгляд художника.

Письмо XXXIV воспроизводит встречу рождества 1932 года в санатории «Гелиос». Общий смысловой настрой здесь тот же — атмосфера суетливой пустоты, натянутости, музея восковых персон во время рождественского застолья. 25 декабря Федин писал жене:

«Тут всеми овладевает какое-то подарочное бешенство, все друг другу дарят и дарят — пустяки, конечно… У меня на столе… календарь за 32-й год, веточка елки с хлопушкой… В сочельник была елка в салоне… Скука была несусветная… натянутые, принужденные чучела си-доли перед зажженными свечками… Ничего не могло поправить дела… и в 9 часов вечера я пошел в свою комнату…»

Ощущению сборища чучел в рождественском застолье в немалой степени способствовало и то, что тягостно нависало над головой почти каждого. Неясным был не только исход лечения, но и возможная жизнь по выздоровлении. Внизу, под горой Давоса, было теперь так же неуверенно, безрадостно и худо, если не еще хуже, чем здесь.

Свирепствовал экономический кризис, ожесточалась борьба за жизнь, драка за кусок пирога, на которую уже не были способны потерявшие силы и нередко изнеженные годами больничного безделья давосцы. С испугом приглядывались они к тому, что творилось внизу. Спуститься с горы и заново вступить в схватку — на это пригодны были немногие. Час, когда надо будет выйти из затворничества, страшил их. А деньги между тем, составлявшие оплот здешнего пребывания, да и вообще основу всех норм и порядков жизни буржуазного общества, текли, утекали. Они ненавидели Давос и держались за него.

Многие из присутствовавших за столом не хотели болеть, но и не хотели выздоравливать. Они действительно не хотели ничего! Они были живые мертвецы, чучела!

Те размеры, какие приняло разрушительное действие экономического кризиса, Федин воочию увидел сразу же, как только ему была дозволена первая окрестная экскурсия за пределы Давоса.

«На обратном пути мы заехали в Санта-Мориц, — писал он жене 15 марта 1932 года. — Это мировой курорт зимнего спорта, куда приезжают черт знает какие богачи и „светила“ (вроде Чаплина, американских див, Фербенкса и пр.). Впечатление от него у меня ужасное… Из-за кризиса все громадные отели стоят с забитыми окнами, и снегом занесены подъезды, роскошные лестницы и пр…Мертвый город… И притом ведь каждый дом — отель, подумай только!»

Ощущение своей чужеродности в здешнем мире, причастности к кругу совершенно иных понятий, представлений, нравственных ценностей — вот что неизменно поддерживало автора писем в трудные минуты.

Федин ощущал постоянно токи разнообразных связей с другой жизнью, которая в нем нуждалась и в которой нуждался он. И, будучи единственным советским человеком в здешней округе, находясь среди чуждых порядков и нравов, он чувствовал себя, как ни странно, менее одиноким, чем многие соседи по санаторию. У него был твердый тыл, жизненный шанс, выход — как раз все то, чего недоставало тем.

За прошедшие месяцы у Федина накопились целые пачки, связки, россыпи писем оттуда, которые в тоскливую минуту он заново перечитывал, перебирал, раскладывал на столе.

Можно было представить себе, что за этим столом собрались друзья. И вот поочередно и вперебивку слышны их голоса. Свидетельства, подтверждения, хотя чаще всего ненамеренные. Каждый говорит о своем, свое, присущим только себе тоном, и будто гудит застолье, видишь лица, позы, движения. Такое приятное сборище, молчаливая шумная компания!

…Первым, конечно, берет слово Алексей Толстой, всегдашний застольный балагур. И на глазах честной публики начинается вдохновенное сочинительство, легко сплетается пестрый многоцветный ковер из яви и выдумок, анекдотов, былей и небылиц. Жизнь — веселая сказка. Иначе даже в письмах больному товарищу толковать о ней скучно.

В самом деле, чего только не понаписал уважаемый Алексей Николаевич хотя бы в этом письме от 2 ноября 1931 года.

По его словам, главное — не надо унывать, туберкулез не такой уж жуткий зверь, есть и на него верные стрелки, вроде, например, доктора-кудесника Манухина, поставившего в свое время на ноги Горького. В 1913 году Алексею Максимовичу было совсем плохо, а Манухин в месяц поднял его с кровати. Надо искать такого врача!

Об атмосфере в стране пишет: «Не знаю, как у вас в Европе — у нас настроение самое крепкое и уверенное. Москва бродит грандиозными проектами».

О последних новостях на ниве искусства сообщить может самые крохи, только разве то, что приезд из Италии Алексея Максимовича «повлиял на поворот в литературе в сторону культуры и качества. В Художественном театре 1-м единолично директорствует Станиславский — репетирует булгаковского „Мольера“ и т. д.». Сам он, Толстой, очень занят — как проклятый работает по «своей методе»: «…в городе почти не бываю, пишу руками и ногами с помощью крепкого чая… табаку и пр. Кончаю роман».

Помимо романа «Черное золото», вместе с общим другом композитором Юрием Шапориным трудится над либретто оперы «Полина Гебль» — о декабристах. И надо же такому совпадению — только что как раз дошли до самого веселого места, до сцены таборной жизни: «…Вчера написали такую цыганскую песню, что, не выдержав ее давления… горланили до трех часов (у меня). В Детском — снежок, легкий морозец, тишина, и в груди цыганские песни…»

И вот среди этого потока балагурства, побасенок, дружеского трепа попадаются вдруг неожиданно грустные и пронзительные слова: «Дорогой Костя… В самом деле я очень давно хочу тебе написать. Без тебя — пустовато у нас в Ленинграде. Бывает, живет человек полсотни лет и уедет и никто и не заметит. Когда ты уехал, — только тогда и выяснилось — сколько ты занимал места в нашей жизни».

Как тут не замрет сердце — тем дороже такое признание!

Затем, может быть, слово пожелает сказать сам Алексей Максимович. Вот письма от него, полученные уже в Берлине и Давосе. Какое выбрать из них? Пожалуй, это — от 15 ноября 1931 года.

Щуря от дыма выцветшие голубые глаза и не выпуская из руки папиросы, неторопливо покашливая и окая, Горький говорит сначала как товарищ по несчастью:

«Очень обрадован мужественным тоном вашего письма, — хорошее настроение это как раз то, что определенно и серьезно помогает в борьбе с надоедливой этой болезнью. У меня было три рецидива… И, знаете, мне кажется, что я преодолеваю эти нападения не столько с помощью медиков, как напряжением воли. Назойливая и кокетливая болезнь, есть в ее характере нечто от старой девы».

Потом Алексей Максимович, конечно, перекидывается на дела. Рассказывает о заседании правления «Издательства писателей в Ленинграде», на котором присутствовал; о целом залпе литературно-издательских начинаний, — иначе не скажешь! — предложений, представленных им на утверждение правления.

Часть Федин знает, задумывались они совместно, еще при нем. «Издательству писателей в Ленинграде» будет над чем потрудиться!

Это по преимуществу коллективные работы. Прежде всего, конечно, серия «Библиотека поэта» — комментированное издание произведений поэтов XVIII–XX веков. Альманах «День мира», куда Горький просит Федина написать очерково-художественную миниатюру. Ленинградская часть документально-публицистической серии книг — «История фабрик и заводов»… А кроме того, напоминает Горький, Федин уже намечен литературным редактором подготовляемой сейчас «Истории гражданской войны»…

И слова, которые сами собой при этом срываются у него с пера: «А потому — выздоравливайте! Вы — крупная культурная сила, талантливый человек, ваше участие во всех этих начинаниях — необходимо. Это — не комплимент, а — скорее — просьба товарища о помощи, вот что это!»

Еще конверты, открытки, письма…

Вот, скажем, забавная штучка. Коллективная самоделка, изобретенная в новогодней компании от избытка чувств. Обыкновенная открытка, с изображением на почтовой марке рабочего в кепке, обклеена сверху серебринками и золотинками фольги. А снизу нарисована зеленая елка и прыгающий по снегу зайчик. И волосками исчезающе мелких непохожих почерков тут же уместились новогодние пожелания от пяти человек… Затея Вани, Соколова-Микитова, Пинегина и всей их честной компании, писателей-путешественников с женами. Новогодний привет от своей земли, от полноты живых сердец.

Его же письмо, Ивана Сергеевича, писанное три месяца спустя, но не в дружеском питерском застолье уже, а совсем в ином окружении и в других краях. С палубы рыболовецкого траулера.

«…На сей раз пишу с самой середины Каспия, — уведомляет Соколов-Микитов. — Сейчас дрейфуем на середине менаду Кавказским и Туркестанским берегами. Ловим каспийскую селедку, ту самую, из которой делается знаменитый волжский „засол“ и которую в Швейцарии не найдешь ни за какие деньги…»

А вот письма человека, общение с которым всегда приносило Федину покой и тихую радость. Этим бородатым кудесником, великим знахарем человеческой природы был Вячеслав Яковлевич Шишков.

Откуда и когда почерпнул силу своего обаяния этот добродушный бородач, этот дремотный увалень, с умными медвежьими глазами, конечно, сказать трудно. Но не в последнюю очередь, наверное, играло роль то, что на своем скитальческом и бурном веку он перевидал такое, после чего уже ничто не страшно.

Да и в нынешних его письмах из Детского Села нет-нет да и прорываются схожие воспоминания. К слову, о начавшихся теперь русских метелях рассказывает, например, он о снежной буре, пережитой однажды на Нижней Тунгуске, в дебрях допотопной тайги: это был «…какой-то седой, весь в резких порывах, мировой хаос… Я лично видел, стоя на берегу… таежной с широкой долиной реки, как через эту долину в воющих вихрях снега, высоко проносились страшными птицами огромные сучья и целые мохнатые елки». А сам он, Шишков, при этом такой милый, домашний, и все вокруг него светло и просто: «Сейчас сижу в столовой, затопил печь, смотрю на огонь, пишу и вспоминаю отлетевшие назад картины своих скитаний, диких и порой — страшноватых. А Клава (К.М. Шишкова — жена писателя. — Ю.О.) только что убрала комнаты и слушает радио. 12 часов дня».

Письма Шишкова — как дружеский разговор, будто он находится не далеко, а совсем рядом, и при случае запросто заглянет на здешний огонек. «Дорогой Костя! — пишет он в другой раз. — Наконец-то я, такой-сякой, раскачался и зашел к Доре Сергеевне, пил чай, беседовал по душам… Ну, здравствуй, милый!»

А рассказывает о всяких разностях… О том, например, как больше месяца ездил по городам Урала. «Самое интересное из поездки — добыча калийных солей в Соликамске, дело новое, второе в мире… Спускался я на 72 километра под землю, в бадье, с ветерком… А под землей, по высеченным в соляной толще штрекам гулял… когда все гудит и вздрагивает…»

Еще о разных диковинах, совершающихся на глазах; о строительстве в Ленинграде образцовой газетной типографии, оснащенной сверхскоростными ротационными машинами, о новом помещении писательского клуба, о парке культуры, который собираются создать всем на удивление на Невских островах и т. д.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.