ХУДОЖНИК И ОТЧИЗНА

ХУДОЖНИК И ОТЧИЗНА

…Алексей Николаевич Толстой редко обсуждал свои творческие дела в дружеском кругу, не любил, как он выражался, «литературознайства». Много должно было сойтись самых разных причин, чтобы он нарушил правило. Поэтому, вероятно, и запомнился Федину этот разговор, относящийся скорей всего к декабрю 1927 года. Затронутым в нем оказался и роман «Братья», тогда уже почти законченный.

В тот момент Алексей Николаевич продолжал писать вторую книгу «Хождения по мукам» — роман «Восемнадцатый год» — и пытался еще работать над пьесой о Петре Первом. Возможно, из-за разноплановости и внутренней сложности задач писание подвигалось туго. К тому же Толстой был слегка нездоров, простужен, вообще находился в меланхолическом состоянии, «киснул», по собственному выражению.

Ближе к вечеру Федин заехал проведать друга на его квартире.

В ожидании позднего обеда коротали время вдвоем в кабинете.

Если правильно говорят, что вещи являются продолжением их владельцев, то это был именно тот случай. Весь кабинет был такой же приветливый, неохватный и избыточный, как сам его щедро одаренный от природы хозяин. Грузный жизнелюбивый человек сорока пяти лет, Алексей Толстой полнился игрой сил, пестрым разнообразием вкусов, интересов и привязанностей.

Окна в кабинете были большие, дававшие много света. Паркетный пол покрыт мягкими ковровыми дорожками. Мебель, старинная, павловских времен, включая необъятных размеров письменный стол и того же гарнитура мягкие кресла. На стене — пейзаж кого-то из «барбизонцев», представлявший сельскую идиллию. Стадо пятнисто-рыжих и черно-белых коров, которые, стоя в ручье в летний вечер, жуют задумчиво.

Вдоль левой стены кабинета — застекленный стеллаж с аккуратными рядами книг, а в переднем углу — несколько этажерок и полок, на которых выстроились тома в коричневых кожаных переплетах, иногда с растрепанными, почти картонной толщины страницами. Это были книжные раритеты петровских и допетровских времен, которые повсюду добывал и собирал Алексей Николаевич. И как напоминание о вечном тут же висела белая гипсовая маска, посмертно снятая с Петра Первого…

Вместе с тем в кабинете было много музейного, декоративного. На письменном столе рядом с бронзовым чернильным прибором, массивным настолько, что им едва ли когда пользовался хозяин, громоздился медный морской компас с корабля петровской флотилии, порасставлены были старинные табакерки, искусной работы, замысловатые эмалевые с глазурью безделушки. Да и сам письменный стол стоял скорее для порядка и вида. Толстой за ним почти не работал.

В отдалении, у стены, скромно притулилась небольшая конторка из красного дерева, доставшаяся еще задолго до революции от покойной матери Александры Леонтьевны, тоже писательницы, и с тех пор неизменно возимая за собой по разным землям и городам, куда бы ни бросала судьба. Она-то и была подлинным местом трудов Толстого. К этой старенькой, обшарпанной конторке, как работник к станку, он вставал обычно спозаранку и, примостившись за нею, трудился иногда дни и недели, можно сказать, безвылазно. Именно здесь, стоя, он и создал многие свои ярко талантливые, завидные произведения.

Алексей Николаевич, подавшись вперед, восседал на краю своего богатырского письменного стола, отделанного зеленым сукном, покачивая правой ногой в домашней туфле. В руке у него дымилась трубка.

Федин расположился рядом, в кожаном темно-вишневом кресле с высокой резной спинкой, курил папиросу. Болтали о всяких разностях.

Толстой уже в который раз «искушал» и склонял Федина перейти на трубку, доказывая, что трубку курить приятней и безвредней, чем папиросы. А для творческого процесса — даже ловчей и полезней. Во-первых, можно смешивать табаки, добиваться особенно ароматных консистенций, во-вторых, трубку необязательно палить до конца, она часто гаснет, никотина глотаешь меньше, а иллюзия курения абсолютно та же.

— Когда начинаешь печатать роман о музыканте? — вдруг без перехода спросил Толстой. — Свои «Братья»?

— Скоро… — помедлил с ответом Федин. — А что?

— Где пойдет? В «Новом мире»?

— Нет, в «Звезде», наверное… — произнес Федин. — «Новый мир», Полонский, правда, заманивал договором. Но договорчик черствый, требует больших сокращений текста. Да и вообще сотрудники в этой редакции… В прошлом году послал рассказ «Мужики», открываю номер — перекрестили в «Пастух»… У меня, нетрудно смекнуть, мысль была более широкая, не пастораль… «Звезда» же — свой дом, ленинградцы…

— Да, самовольничают… У меня с Полонским не то что стычка, сражение из-за текста развернулось. Я ему в мае целый меморандум по поводу «Восемнадцатого года» послал. Весь смысл моего романа в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в героизме горстки пролетариата, большевиков, передовых людей во главе с Лениным, которые преобразили и организовали страну. Октябрьская революция — самое великое, патриотическое, но и самое трудное событие в истории России — вот моя идея. А ему достаточно — конца, одной победы. Требует агитромана, этакой благостной картиночки. Впереди — рабочий с красным знаменем, за ним — просветленные мужички, рядом интеллигенты, с книжкой под мышкой, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце!.. Хорошо, что меня редактор «Известий» старый большевик Скворцов-Степанов поддержал. На этом кончилось… Ну, ладно. Главное ведь не в редакторах, а в нас самих…

Разговор вывело на тему, которой Толстой обычно избегал. При всей своей знаменитой общительности Алексей Николаевич редко делился с кем-либо творческими затруднениями. Это была область сокровенная, и многочисленным друзьям и знакомым предоставлялось думать, что он сочиняет чуть ли не мимоходом и так же легко, как выуживает в подвальчиках и закутках Невского и Литейного проспектов нужных для себя антикваров, букинистов, краснодеревщиков. И вдруг…

— Петровские реформы, о которых в пьесе пишу, — продолжал Толстой, — тоже ведь в истории России переворот немалый. Но куда ему до нынешнего! Октябрьскую революцию Россия всей своей прежней судьбой выстрадала. Я в петровских временах как бы разбег беру, чтобы зорче смотреть в современность… Почти неподъемная часто задача… Да-а…

Толстой встал, тяжело прошелся по комнате, вертя взятые за дужку очки. Потом снова водрузился на стол.

Федин молчал, не решаясь вспугнуть доверительность старшего друга.

— А веду я этот разговор и к тому, — Толстой окинул собеседника быстрым взглядом, — что в литературе тебя сделали «Города», твоя первая книга… Все знают: Федин — это «Города и годы». Конечно, не приведи господь… но допустим… Не можешь же ты поручиться, что твой новый роман обязательно будет лучше прежнего, а не хуже?

— Нет, не могу.

— Вот так… Мы, художники, — скалолазы, — вздохнул Толстой, — без права возвращения… Всю жизнь можем лезть вверх, вверх и вверх. А вниз — только срываться и падать… Бывает у тебя такое ощущение — неуверенности, что ли? Мол, вот этот добрый молодец с портрета на вчерашней книжке, пожалуй, побойчей да и посмышленей тебя, нынешнего?

Федин медлил с ответом. Он питал к Толстому почтительную влюбленность. Тот был уже прославленным писателем, когда Федин еще сидел на школьной скамье в Козлове.

— Не робел, когда передал в редакцию первые главы «Братьев»? — продолжал допытываться Толстой. — Ни разу даже мыслишка трусливая не мелькнула? Экий ты ерш, Костя, закрытый человек, право! Все щетинишься!

— Мелькнула… — неожиданно для себя, густо порозовев, сознался Федин. — Это бывает…

— То-то же оно, братец! — сочувственно, как ветеран новобранца, оглядел Федина Толстой. — И нечего стесняться. Это нормально.

— Понимаешь, Алеша, — заговорил Федин, — дело не только в успехе… После «Городов» и деревенских рассказов я в лицо увидел своего читателя. Он, как и твой, ищет ответы на главные вопросы. После революции в жи.5-ни многое переменилось — и надо заново передумать, в чем смысл бытия, что такое Родина, Отчизна, преемственность поколений, призвание, место в общем порыве… Одному моему герою в романе, ученому, лектору, звонят по телефону из рабочего кружка. «Извините, — говорят, — что вас побеспокоили. У нас один только короткий вопрос: есть душа или нет?» Многие сейчас жаждут готовых ответов! Только раньше их давали попы, а теперь пусть, мол, дают ученые или писатели. Но, ты прав, от романов-плакатов проку мало. Мой герой композитор Никита Карев пишет симфонии и не собирается упрощать своего искусства. А хочет поднимать за собой слушателя, как у нас на Волге говорят, — «на взвозы». Только так, мне кажется, можно не отстать от читателя…

— Все твердишь: роман, роман… А почитал бы чего-нибудь оттуда? — вставил Толстой.

— А тебе хочется? — напрягся Федин.

— Зря бы не просил…

— Тогда, может быть, и почитаю… Как раз везу кусок от машинистки…

После обеда, за которым было немало съедено и набалагурено, Толстой, метнув неожиданно твердый взгляд, напомнил:

— Так ты обещал из романа почитать? Пора, Костя!

Федин потянулся к портфелю, долго шелестел бумагами, раскладывая и подбирая страницы. Все-таки прежде читать наедине Толстому ему не приходилось. И кто знает, как это могло повлиять на их установившиеся отношения.

— Ну вот, если угодно, отсюда… — нерешительно предложил он. — Эта часть называется «На взвозах». Пожалуй, и к сегодняшнему разговору кое-какое касательство имеет. Речь идет о трудностях выбора и осуществления призвания. Каждый из героев проходит тут свои «взвозы», свою дорогу испытаний, напряжения и мук, — объяснил он. — Молодой революционер, большевик Родион Чорбов попадает под первый арест и отныне «пошел гулять по острогам», как предрекает ему товарищ по камере. Никита Карев, будущий композитор, с ужасом обнаруживает новые трудности в избранной профессии, тащится сквозь тяготы и отчаяния пожизненного своего «послуха» в искусстве. А Варвара Шерстобитова, купеческая дочь, красавица, она женщина, и для нее ее «взвозы» — чувство, любовь…

— Приступай, Костя, не томи! — подогнал Толстой.

Откашлявшись, Федин принялся читать. Постепенно он забывался, одухотворялся. Это было в нем актерское: он словно бы переставал помнить, что текст его собственный, а, произнося, следил только, как он звучит. Он читал звучно, немного нараспев, будто в комнате был не единственный слушатель.

Сначала о том, что Никита Карев живет в Дрездене, учится своей профессии… Как мучительно трудно сделать выбор, найти и занять свое место в музыке… Затем — о самоубийстве музыканта-неудачника Верта. О спасительной для Никиты встрече с Анной, которая помогла ему в трудный момент на чужбине не потерять самого себя. О первой каникулярной поездке из Германии на родину, о разгульном и красочном зимнем багрении осетров на реке Урал, о неожиданном, чуть не прилюдном признании в любви, которое делает ему долголетняя их соседка, волевая и своенравная Варвара Шерстобитова…

Федин кончил читать. Поднял от листа отуманенные глаза, разгоряченное лицо.

Помолчали. Федин выжидал.

— В последней сцене есть, пожалуй, излишняя символика. Отвергнутая Варвара убегает вверх по прибрежному откосу — и ее «взвозом» была любовь… — произнес Толстой. — Удары медных тарелок назойливы. Но в целом в точку! Время культурной революции… А серьезных книг на эту тему не так уж много. Ты одним из первых говоришь о чертовской сложности процессов. Это и есть, пожалуй, ответ — превзойдешь ли ты «Братьями» «Города»… Получается!.. Молодец! — подумав, закончил он.

Карие глаза Толстого светились увлажненной теплотой. Он, кажется, даже помолодел с лица, весь подобрался, ласков стал, будто уважили в главном:

— Долгих лет твоим «Братьям», Костя, всем вместе и каждому в отдельности!..

— Люблю, понимаешь, когда сочно написано, с мясом и вкусом, когда жизнь переливается всеми красками и блестками, — говорил он чуть погодя. — А то иногда суют тебе книжицу, серую, как засушенная вобла, зубы скорей поломаешь, чем разгрызешь… И какое у тебя это слово хорошее — «взвозы» — наше, волжское! Речной свежестью пахнет и конским потом…

— Десять уже! — взглянув на часы, сообщил Федин.

— Неужто набежало? — удивился Толстой. — Впрочем, десять — что за час? Самое время поговорить…

— Нет, мне пора! — Федин встал и начал собираться.

— А чайку! — взметнулся Толстой. — Какой у меня чай! Английский, по оказии добыл. С Цейлона везли на шхуне, в деревянных коробках и ящиках. Кругом одно дерево и чтобы по соседству никакого железа. Такой чай, знаешь, портится от железного запаха. Это даже и на этикетке написано. Нежный, как роза, и тропиками шибает. Соловьиная песня! Потроха прополощем, в облака взвинтимся и души сольем! А?..

— Нет… — берясь за портфель, возразил Федин. — Завтра работать надо!

— А трубочку, папироску, одну только! — простонал Толстой. — Выкурим на дорогу, колечки попускаем, в потолок полюбуемся — и поедешь…

— Нет! — решительно объявил Федин.

— Экий ты бессердечный человек, Костя! Классный надзиратель, сухарь! Приехал навестить больного товарища и вмиг улетаешь! Что ж, ладно… Добивай, коли не жалко!

На пороге своей квартиры Толстой вдруг посерьезнел. Расставаться сразу было не в его правилах. Они еще постояли в прихожей с четверть часа, перебрасываясь с одной темы на другую. Толстой все порывался проводить друга. Но Федин наотрез не пустил.

В енотовой шубе и круглой шапке-«боярышнице» с темно-синим бархатным верхом, в которые Алексей Николаевич уже облачился, с большим тяжелым лицом и умным, проницательным взглядом сквозь стекла роговых очков, он на какое-то мгновение напомнил Федину портретного Толстого, классика, каким его представляла широко распространенная фотография…

…В 1926 году, тридцати четырех лет от роду, Федин решился наконец осуществить давнюю заветную мечту. Он оставил последнее короткое место службы (заведующего редакцией художественной литературы Ленгосиздата), чтобы целиком вверить судьбу семейства и свою собственную переменчивой фортуне писательского труда.

До этого, даже после шумного успеха «Городов» и вызванных им переизданий, он все еще колебался. Писал он медленно, трудно. Уступать же чужим требованиям и вкусам, сочинять «по случаю», для «рынка», что легко бы обеспечило высокие гонорары, не мог. Литературное ремесленничество для него было отделено запретной чертой от той делянки, на которой трудится настоящее искусство.

Вместе с тем мыслил трезво, понимал, что немало уже упущено, время бежит и другой жизни не дадут. Рисковать легко в юности, когда один, да и хорошенько не представляешь последствий.

Его иждивение обеспечивало еще троих — жену, четырехлетнюю дочь Ниночку и тещу Розу Михайловну. Была ленинградская пятикомнатная квартира, почти в самом центре города, на последнем этаже кирпичного облупленного дома, с окнами во двор. Квартира была старинная, родительская, не своя, в укладе которой еще многое продолжалось так, как повелось при покойном тесте. Зато самая маленькая комнатка в ней безраздельно принадлежала Федину. С полками любимых книг, письменным столом, тетрадями, заготовками, рукописями. Его кабинет.

В соседней гостиной (она же столовая) стояло пианино Доры Сергеевны. Там же собирались многочисленные ленинградские друзья-приятели, которых весело и интересно принимали в доме. В Саратове жила больная туберкулезом сестра Шура с преданным и мотавшимся между тремя службами мужем Николаем Петровичем Солониным. Оба они старались вывести в люди, дать образование взрослевшим сыновьям Шуры. Федин по мере сил помогал.

Словом, существовал быт. И он не имел никакого права переиначивать образ жизни близких ему людей, рисковать их надеждами, скромным благополучием, навязывать им новые тревоги и тяготы.

Обед в доме бывал поздним. Со службы удавалось выбраться никак не раньше пяти. Возвращался утомленный, терзаясь, что лучшая для писательской работы часть дня растрачена. Занят был каждый час, а часто даже в уме не прикинешь — чем, А время мчит, его не остановишь. Эта мысль не покидала, постоянно горела в мозгу.

— Бросай ты, Костя! — твердила Дора Сергеевна. — Я пойду работать, проживем…

Между тем она обходительно и неслышно подавала на стол.

Он отмалчивался. Ел, только чаще обычного задевал ложкой дно тарелки. Насупленность была у него наследственная, отцовская. Жена была машинистка — растила дочь, перепечатывала рукописи, да и много ли могло принести ее жалованье?

После обеда спал, отлеживался на широком диване. Отпускал в вольный полет фантазию, настраивался душой на работу. Потом садился к столу, медленно погружаясь в рукопись.

В гостиной Дора Сергеевна играла на фортепиано. Грига, Рахманинова, Шопена, Чайковского… Он любил начинать работать под ее игру.

Потом отключался, забывал обо всем на свете. Курил. Расхаживал по комнате. Набрасывал на бумагу фразы, писал взахлеб… И так до слепого утреннего рассвета, тяжело ложившегося на плечи.

После позднего завтрака, с крепким кофе, исчезал на службу.

Двойную лямку — дневной и ночной работы — тянул он не месяц, не год, а, считай, уже семь лет, как сделал писательство постоянной второй профессией. Он стал уставать. Обострилась язвенная болезнь, сдавали нервы… Недовольство и жалобы, рассыпанные в письмах к друзьям, постепенно нарастают.

«Очень мешает, конечно, служба, — пишет Федин Соколову-Микитову. — Потому что нет покою, пестро, многолюдно кругом. И я очень устал». «Писать некогда, а писать хочется мучительно, — сообщает он ему же в другой раз. — Больше, чем когда-нибудь прежде. Тут еще Горький в каждом письме напоминает „пишите больше, писать нужно каждый день“ (от него целая куча писем — хороших…). Но как же писать, когда у меня нет покоя, когда весь я опустошен суетой? Ведь писание — это такое сосредоточение, такое единство — как фокус лучей в окуляре. Я же в рассеяньи».

1926 год вместе с замыслами сборника «Трансвааль» и особенно романа «Братья», вместе с новой грудой ожидающих чтения рукописей Ленгосиздата поставил вопрос с окончательной остротой. Работа крупная, решающая. Сейчас или никогда?

Учтем деятельную натуру и гражданственный темперамент Федина. Общественных трудов и обязанностей он не чурался, заслуженным постам, продвижениям и отличиям отдавал должное. Но как же быть?.. Он мог долго раздумывать, осторожничать, медлить. Но в таких случаях выбор был заведомо ясен. Душа его принадлежала искусству.

Решившись, он в один миг перевернул все. Оставил завидное место, хорошую зарплату, открывавшиеся перспективы. На долгий срок исключил для себя ту сферу жизни, которая была связана с постоянной службой.

Так разрешена была по виду вроде бы очередная житейская проблема, а на самом деле в который раз сделан выбор, принесена жертва своему призванию.

С того момента жизнь писателя потекла как бы но двойному руслу.

По такому, где постороннему, неосведомленному взгляду открыто больше всего течение вроде бы вольное, журчливо беспечное, искрящееся беззаботностью, как катится где-нибудь поодаль загородная река в золотистых лучах ленивого солнца. Это естественный мир кажущейся предоставленности самому себе, не стесненного вроде бы душевного комфорта, повседневно не регламентированных трудов и вольготностей досуга, общественного внимания и любопытства ко всему окружающему. Словом, достаточно показная и обманчивая сторона жизни художника.

И другому, теневому руслу, главному, однако, «рукаву» всего жизненного потока, без которого сразу бы обмелел первый. Это почти никому не известный, надрывный, одинокий, изнурительный труд за письменным столом.

Сначала — о налюдной, открытой множеству взоров жизни автора романа «Братья».

Освобождение от докучливых тягот и повседневных мелочей службы дало возможность взяться за осуществление идей крупных, давно задуманных и назревших. Они касались того, что Федину было всего ближе, — культурного строительства в стране и забот литературного товарищества.

Прежде всего надо было заняться созданием нового издательства в Ленинграде. С 1923 года Федин стал выборным членом правления и доверенным ленинградским представителем писательского товарищества «Круг», его издательства и альманаха, действовавших в Москве. Теперь накопленные навыки и опыт требовалось применить в городе на Неве.

«Группе здешних писателей, — сообщал Федин Горькому 4 марта 1927 года, — после долгих стараний удалось получить разрешение на создание в Ленинграде товарищеского (кооперативного) „Издательства писателей“. Инициаторами дела были Семенов, Груздев, Слонимский, я и др. Хлопоты о разрешении были начаты в сентябре прошлого года. К концу февраля разрешение оформлено». Федин просит Горького оказать содействие новорожденному издательству, да и самому пополнить его редакционный портфель.

Книговыпускающему объединению, первоначальная программа которого развернута в письме Горькому, суждено было стать вошедшим в историю советского книгопечатания «Издательством писателей в Ленинграде» (1927 — 1934). И председателем его общественного правления с самого начала в течение шести лет был Федин. Впоследствии его издательская база составила одну из основ нынешнего издательства «Советский писатель» (Ленинградское отделение).

В 1929 году Федин привлек на должность штатного заведующего издателя и друга А. Блока, основателя издательства «Алконост» С.М. Алянского, имевшего широкие литературные связи. Общественный председатель правления и штатный заведующий хорошо дополняли друг друга.

«В Ленинграде, на Невском, — вспоминает В. Шкловский, — в старом дворе двухэтажного широкого Гостиного двора, во внутреннем помещении, Федин создал „Издательство ленинградских писателей“… Издательство делало оборот в 600 тысяч и на четверть обрастало прибылью. В этом издательстве было четыре работника. Их хорошо знают, помнят… Издавали книги, которые приносили ленинградские писатели… Вот в этом самом помещении… начали организовывать и издавать „Библиотеку поэта“. Серию, как мне кажется, не имеющую себе в мире равной».

Подопечное издательство было не единственной общественной заботой Федина. С 1926 года он являлся заместителем председателя ленинградского правления Всероссийского Союза писателей. Эту довольно неоднородную по составу творческую организацию, председателем которой до своей смерти в декабре 1927 года был поэт-символист Федор Сологуб, Федин стремился сплотить конкретными делами. Хлопотливый пост секретаря правления одно время занимал единомышленник Федина Н.С. Тихонов. Бурные собрания Союза ленинградских писателей проходили в Доме книги.

Свое влияние Федин использовал для поддержки крупных явлений развивающейся советской литературы.

В 1925 — 1926 годах в разных журналах и газетах публиковались отдельные главы романа А. Фадеева «Разгром». Произведение было новаторским по содержанию и форме. Молодой автор правдиво живописал героические подвиги и трагедии гражданской войны. Почти весь партизанский отряд, руководимый большевиками, в финале романа погибал.

Уже газетно-журнальные публикации возбудили противоречивые толки. Приверженцев плакатного изображения гражданской войны смущало слишком точное и неприкрашенное воспроизведение трудностей борьбы за революцию; «левую» эстетствующую критику не устраивала традиционность авторского письма, «оглядка на классику», стремление развивать в современных условиях художественное наследие Льва Толстого. «Разгром Фадеева» — так называлась статья О. Брика, которой он отозвался на выход романа отдельной книгой (первое слово в названии статьи намеренно употреблялось без кавычек).

Рукопись романа автор представил в ленинградское издательство «Прибой». На отзыв ее дали Федину.

Федин решительно поддержал рукопись. Смысл отзыва состоял в том, что произведение принадлежит таланту многообещающему, писателю, отчетливо сознающему, «насколько велико значение традиции русской литературной классики для воплощения в художественный образ человека социалистической эпохи, борца за народный советский строй».

Завязалось и личное знакомство Федина с 25-летним автором «Разгрома». «Он был романтичен, когда мечтал о будущем своих героев, реально изображая тяжесть их жертв ради победы революции, — вспоминал Федин в 1956 году. — Трезвость и восторг — приметы писательского голоса Александра Фадеева… Я помню, как — тоже около тридцати лет назад — он смело развертывал мне свой замысел дальневосточного романа, который затем извилистыми путями превращался в эпопею „Последний из Удэге“…»

Отзыв Федина на рукопись «Разгрома» много значил для Фадеева. Даже четверть века спустя писатель не забыл этого эпизода и встреч с Фединым, относящихся к поре, когда в журналах печатался роман «Братья». «Теперь уже десять лет разницы наших возрастов не имеют того значения, какое они имели двадцать пять лет назад, — писал Фадеев Федину в марте 1952 года. — Тогда ты был для меня писателем старшего поколения. И я никогда не забуду, что ты был первым, кто заметил и поддержал рукопись „Разгрома“.

С того момента, когда я прочел „Города и годы“, и с первых дней нашего знакомства я почувствовал в тебе ту предельную писательскую честность, которая является одной из главных черт… русской литературы. Глубоко национальные истоки „Братьев“ только укрепили во мне это чувство».

При любой возможности Федин встречался с читателями. В феврале 1928 года газета «Саратовские известия» поместила сообщение о приезде в город писателя-земляка: «2 февраля Константин Федин выступил на литературном вечере, устроенном в Доме работников просвещения. На вечере присутствовало около 200 человек. Федин прочел присутствующим первые три главы из своего нового романа „Братья“… Во втором отделении вечера писатель рассказал, как он писал повесть „Трансвааль“… прочитал вторую главу из „Трансвааля“.

Хотя в те годы Федин еще не полностью освободился от ошибочных представлений о „специфическом“ в искусстве, что сдерживало его участие в публицистике, при случае писатель тотчас обращается в темпераментного газетно-журнального корреспондента. Таковы путевые очерки для „Красной газеты“, возникшие во время плавания по Угре и Оке летом 1926 года, — „В лодке“. Это веселые репортажи об общественно-политических переменах, наблюдаемых в городах и деревнях по пути следования — от смоленского захолустного Юхнова, который поголовно слушает московскую радиостанцию имени Коминтерна, до торгово-ярмарочной Калуги.

Отзывается писатель и на события культурной жизни страны („О Пушкине. К 90-летию со дня смерти“, „О „социальном заказе“), следит за международной обстановкой („Омраченный Рейн“)… Осенью 1927 года, напряженно работая над завершающими главами романа „Братья“, который „продолжениями“ печатался в журнале „Звезда“, Федин позволил себе краткую передышку. 12 сентября в Ялте он стал очевидцем страшного стихийного бедствия. Немедленным публицистическим откликом явился очерк „Землетрясение в Ялте“. Напечатанное в газете яркое описание трагического несчастья стало одним из лучших очерков в сборнике — издании Комитета содействия борьбе с последствиями землетрясения в Крыму при Наркомздраве РСФСР — „Писатели в Крыму“ (М., 1928).

На какие бы стороны тогдашней общественно-культурной жизни, в которой участвовал Федин, ни посмотреть, было не только трудно, хлопотно. Было молодо, весело…

26 декабря 1927 года приверженцы и почитателя А.М. Горького в Ленинграде устроили к 35-летию его литературной деятельности, как бы сказали теперь, спектакль в концертном исполнении по пьесе „На дне“. Со сценической декламацией „в лицах“ на вечере в Доме работников просвещения выступали: А. Толстой (Лука), К. Федин (Васька Пепел), Н. Тихонов (Татарин), А, Чапыгин (Костылев), В. Каверин (Бубнов), С. Маршак (Сатин)…

Одна из зрительниц, сидевших в зале, старая писательница Е.П. Леткова-Султанова, на следующий день так передавала свои впечатления в письме юбиляру: „Вчера был незабываемый вечер… Когда на эстраду вышли Федин…, Толстой, Н. Тихонов и др. — по залу прошел какой-то особый гул, какой бывает в редкие, особенные минуты в толпе. Читали очень хорошо. Вернее, играли, чем читали, потому что в книги не смотрели, но играли только на интонациях, без движений, сидя вразброс, по ходу разговора… Так подают Чехова художественники…“

Н.С. Тихонов вспоминает другой эпизод, правда, более ранний, но характерный для духа времени; как один из клубных литературных вечеров в городе на Неве был открыт „живым фильмом“ под названием „Фамильные бриллианты Всеволода Иванова“.

Вс. Иванов, недавний рабочий, жил даже беднее многих литераторов, и всякому было заведомо ясно, что никаких бриллиантов у него отродясь не водилось. Однако по характеру был непрост, лукав, человек нездешний, сибирский. Этим и вызвана была сценическая шутка. „В этом фильме, — рассказывает Н. Тихонов, — играли все присутствующие писатели. Он был талантливой пародией на заграничные фильмы. Все веселились до слез… После фильма Константин Федин читал новые главы… романа "Города и годы". Потом читали стихи. Потом был суд, шуточный, конечно, над присутствующими в зале…"

Затеи возникали предерзостные, озорные. Все казалось возможным. В 1926 году по инициативе неугомонного журналиста и редактора периодических изданий М.Е. Кольцова двадцать пять наиболее известных писателей Ленинграда и Москвы включились в сочинение коллективного авантюрного романа «Большие пожары». Соавторами были А. Толстой, А. Грин, В. Инбер, В. Каверин, Б. Лавренев, Ю. Лебединский, В. Лидин, Л. Никулин, А. Новиков-Прибой, М. Слонимский… Главу пятнадцатую новоявленного детектива («Огонек», 1927, № 15) написал Федин. Названа она с пародийной тяжеловесностью «Итоги и перспективы»… Иллюстрированный журнал «Огонек», где с продолжениями печатался роман, рвали из рук.

Было шумно.

Причем шум не всегда походил на гул одобрения или плеск аплодисментов. Федин ходил в «попутчиках». То есть, по классификации рапповской критики, был фигурой достаточно сомнительной. Основные его произведения почти все подвергались то критическим проработкам, то уничтожающим разносам. Рапповские оценки были авторитетными для многих идеологических учреждений, школ, рабфаков, вузов.

Отзвуки настороженного гула части провинциальной аудитории тех лет передают воспоминания очевидца — литературоведа П. Бугаенко, студента-филолога Саратовского университета конца 20-х годов. Касаясь выступления Федина в местном Доме просвещения 2 февраля 1928 года, П. Бугаенко рассказывает, что многие тогдашние литфаковские комсомольцы далеко не сразу преодолели в себе предубеждение, которое у них складывалось «вокруг имени и творчества Федина. Его тогда дружно и громко ругала почитаемая нами рапповская критика как „попутчика“ да еще „нестойкого“… А ведь все это происходило в родном для Федина волжском городе, с которым у писателя, разумеется, были более близкие отношения, чем с каким-либо другим провинциальным центром.

Уже на склоне лет, собираясь засесть за мемуары, Федин не раз говорил, что в смысле композиционном сравнил бы оставленные позади годы с продвижением по железной дороге, на которой бывают крупные узлы, пересадочные станции, полустанки и краткие разъезды…

В первой половине 20-х годов таким „узлом“ судеб, в который вплетена и биография Федина, было товарищество „серапионов“. Личную дружбу с большинством из них писатель сохранил и в дальнейшем. Но „серапионы“ были слишком разные. Пути их разошлись. К концу 1926 года кружок как место творческих встреч и обсуждений уже не существовал.

Ко второй половине 20-х годов в литературно-художественных общениях Федина все большее значение начинает приобретать „круг Детского Села“, куда он, впрочем, бывал вхож и ранее.

Детское Село (ныне город Пушкин), расположенное в каких-нибудь сорока минутах езды от Ленинграда, местечко с нетронутой природой поблизости и невдалеке от шума городского, избрали в качестве пристанища деятели художественной культуры и ученые. Там постоянно жили А.Н. Толстой, В.Я. Шишков, художник К.С. Петров-Водкин, композитор Г.Н. Попов и другие.

В открытом и гостеприимном доме Вяч. Шишкова устраивались „пятницы“, на которые, помимо пишущей братии, собирались служители всех смежных муз и граций из Питера, из Москвы, а также приезжие из иных городов и весей. Другим всеобщим притягательным центром был детскосельский дом Алексея Толстого. Там подобные „пятницы“ бывали более или менее чуть ли не каждый день.

Хотя в компаниях, собиравшихся у Толстых и Шишковых, были, разумеется, свои отличия (к Шишкову, „дяде Вяче“, например, неизменно заглядывал кто-то из приезжих сибиряков), выделялся в общем устойчивый круг посетителей обоих домов. К ним принадлежали писатели К.А. Федин, И.С. Соколов-Микитов, Н.Н. Никитин, П.Е. Щеголев, Е.Л. Шварц, художники Н.Э. Радлов, К.С. Петров-Водкин, композиторы Ю.А. Шапорин, Г.Н. Попов, ученый М.А. Сергеев и др.

Общности завсегдатаев способствовало то, что А.Н. Толстой, человек достаточно многосложный, а вовсе не простецкий Алексашка Меншиков, позднейший его герой, за кого он охотно иногда себя выдавал, полностью сбрасывал защитную маску перед мудрым и добрым всеведеньем Шишкова, который был десятью годами старше. Дружил с ним нежно и доверчиво, обожал почти по-сыновьи. Любил настолько, что композитор Дмитрий Толстой (сын писателя) в своих мемуарах даже расценивает их многолетние отношения со стороны отца как, „по-видимому, единственную настоящую дружбу“. Словом, друзья-приятели Толстого легко оказывались и друзьями Шишкова, и наоборот.

Очень многое творчески объединяло создателей „Петра I“ — „Хождения по мукам“ и „Угрюм-реки“ — „Пугачева“. Интерес обоих крупных мастеров прозы к отечественной истории, к народному характеру, к самобытной отечественной культуре, к традиционному российскому укладу и быту, меняющих свои формы и извечный ход под воздействием революционных преобразований, — вот что уже само по себе не могло так или иначе не сказываться на атмосфере и духе многих разговоров и застольных дискуссий в домах Шишкова и Толстого. Хотя там было и просто тепло, весело, хлебосольно.

Понятно, насколько Федину хотелось появляться в этой среде. Это была своя компания не только по житейским склонностям и дружеским симпатиям. Но и по многим духовным устремлениям, литературным интересам.

Постоянные посетители Детского Села, как легко догадаться, не оставались в долгу и отвечали вечерами у себя на городских квартирах в Ленинграде. Особенно часто такие встречи проводились, пожалуй, на дому у Фединых, у Радловых…

Сохранился любопытный документ: дневники Н.К. Шведе-Радловой, которые она подробно вела в конце 20-х годов. Автор дневников — жена известного художника Николая Эрнестовича Радлова, графика и карикатуриста. (Перу Федина принадлежит критический этюд „Карикатуры Радлова“ — вступительная статья к сборнику работ художника, выпущенному в 1930 году.) Надежда Константиновна тоже была художницей.

На боковой стене в кабинете Федина, на даче в Переделкине, и по сию пору висит портрет Н.К. Шведе-Радловой, выполненный ее мужем.

Дневниковые записи передают обстановку, в какой проходили вчера ленинградской „общинной компании“. Отразились в них и некоторые дружеские „философствования“, и обсуждения проблем литературы и искусства, касающиеся творческой работы Федина. Все это дополнительные приметы тогдашней „налюдной“ жизни художника.

Несколько пояснений к расшифровке имен и названий, которые будут попадаться. Иные из них самоочевидны: „Коля“ — муж, Н.Э. Радлов. „Алексей“ — А.Н. Толстой, „Наташа“, она же Туся, — Н.В. Крандиевская-Толстая — жена А.Н. Толстого.

Щеголев — П.Е. Щеголев, литературовед-пушкинист, друг и соавтор А.Н. Толстого по некоторым историческим пьесам.

Генрих Пельтенбург — голландский лесопромышленник, один из „деловых друзей“ Советского Союза в 20-е годы. Подолгу жил в Ленинграде, знаток живописи и искусства, находился в приятельских отношениях с А. Н. Толстым. Впоследствии Г. Пельтенбург послужил в какой-то мере прототипом фигуры лесопромышленника Филиппа ван Россума в романе Федина „Похищение Европы“ (первоначальное название этого романа, уже мелькающее в дневнике, — „Спокойствие“).

…Со страниц дневниковых записей Н.К. Шведе-Радловой, сквозь непринужденную перекличку и говор дружеских голосов в очередных домашних гостиных возникают неповторимые черточки тогдашнего литературного Ленинграда…

1927 год

„5 декабря. Зима. Много бываем везде, кроме театров, которые Коля не любит. Видимся часто с Фединым, с Толстым… Я очень люблю Федина. Человек с прозрачной душой. Талантливый… сам себя сделал и образовал, его любят дети и животные.

30 декабря. 27 дек. у нас был обед из „серии обедов“, которые затеяли Толстые. Кроме Толстых… Фединых, были еще Пел-т-ги [Пельтенбурги]… П[ельтенбург] усадил Алексея играть в бридж, в первый раз в жизни. Он довольно быстро выучился, стал входить в азарт, увлекся и, при своих неудачах, ругался и говорил „простые“ слова, т. е. плаксиво кричал на своих партнеров… Хохотали они до слез.

Сегодня… Будет Анна Ахматова и писат[ельница] Ольга Форш, приехавшая недавно из Парижа, и вся наша „общинная компания“… Неужели Федин… начнет писать пьесы? Не нужно бы этого. Он такой настоящий романист. Искусство романа такая трудная вещь…

Однажды, как-то у Толстых за ужином, Федин сказал мне:

— Этот роман называется „Братья“. А я уже знаю название для следующего.

— Какое же? — я спросила.

— „Спокойствие“… — Он улыбнулся и закурил папиросу.

У него большие голубые глаза, и он их сильно раскрывает, когда говорит, а в особенности когда говорит с увлечением, и у него хороший, хорошо поставленный и звучный голос. Я пишу его портрет, немного больше поясного. Мне хочется его изобразить на фоне Петербурга…

1928 год

18 сентября. Вчера были мои именины. Целый день были люди. Вечером человек 20 — Толстые… Федины… Все стояло на столе, и все всё брали сами… Все галдели, шумели. Граммофон играл негритянские песни…

6 ноября. В воскресенье у Толстых. Алексей читал пьесу „Петр I“.

6 декабря. В воскр. у Толстого. Там было масса народу. Щеголев привез В.И. Качалова с концерта… Качалов читал стихи Есенина, Пушкина — „Пир во время чумы“, из „Карамазовых“ (Ф. Достоевского), из „Прометея“ Эсхила.

1929 год

18 января. …Вчера вечером были у Федина… Шапорин заканчивает свою симфонию. Он чуть-чуть играл ее…

26 января. …Сегодня писала Конст. Федина опять… Не получается рот на портрете… Костя потом рассказывал о путешествии на лодке по Оке с Соколовым-Микитовым в 26-м г. „Дивно“ — Костино любимое слово. У него расширяются голубые глаза, рот улыбается страшно весело, и он с чувством говорит это слово…

В воскресенье… Рождение Наташи Толстой. Всем были карточки у приборов… Федину — „Рабиндранат Тагор“…

25 февраля… Во вторник я писала портрет К. Ф[едина] опять. Мы с ним болтали без умолку… Он рассказывал мне очень интересные вещи о романах.

О своем новом задуманном романе, который будет называться „Спокойствие“… Потом он рассказал, что было толчком или, вернее, первонач[альной] концепцией „Городов и годов“ и „Братьев“…

— …А в „Братьях“, знаешь, что было началом, с чего я начал? — Глаза раскрыты широко, голубые, голубые „безумно голубые глаза“… — Ведь главное для меня был Бах!

— Арсений Арсеньевич Бах?

— Да. Всей семьи Каревых не было: ни Никиты, ни музыки. Это уже потом.

Я рассказала, как у нас, у художников, процесс развития первоначального замысла похож на все это. Как иногда от первоначальной идеи ничего не остается, появляется что-то совсем другое“.

Когда Дмитрий Толстой называет отношения своего отца с Вяч. Шишковым, „по-видимому, единственной настоящей дружбой“, то этот явный парадокс, как будто очевидная нелепица (да у Толстого только за обедом ежедневно собиралось по десятку человек!) на самом деле не- „толь уж невероятны и бессмысленны. Речь идет о беспредельно доверительной, задушевной дружбе, которая, как и любовь, нередко, бывает единственной.

Такой поверенный во всем был и у Федина. В те два года, когда возникал роман „Братья“, из многочисленной окружающей литературной среды, из друзей и приятелей, во всей полноте и достоверности, пожалуй, только Икав Сергеевич Соколов-Микитов знал, что переживает автор. Каково ему приходится, когда он шутит и улыбается в гостиных, срывает возгласы одобрения и хлопка на коллективных представлениях и забавах типа спектакля „На дне“ или живого фильма „Фамильные бриллианты Всеволода Иванова“, публикует главу в продолжение озорного авантюрного романа двадцати пяти авторов в журнале „Огонек“, позирует для портрета нa фоне набережной Невы и Петропавловской крепости, играет в бридж, ведет салонные разговоры и застольные споры и т. д. Как нелегко ему часто в такой момент на самом деле. Что у него в голове, на душе, на сердце… Уж кому-кому, а Ивану Сергеевичу это было известно всегда, полностью, досконально, из первых уст…

Другим таким человеком была сестра Шура. Самый давний друг.

Наконец, по сохранившейся переписке судя, был и еще один человек, неизменно посвященный в ход творческих переживаний автора „Братьев“. Хотя, быть может, и знавший из них лишь главное. Эго был литературный учитель, наставник А.М. Горький.

Письма, которые регулярно отсылал Федин в те годы трем названным адресатам, к счастью, полностью сохранились. Если внушительную их стопку расположить в порядке написания, то письма читаются как своеобразный „дневник“ автора романа. Настолько велика степень доверительности и чистосердечности признаний, связи и последовательности описываемых событий.

Воспользоваться выдержками из такого „дневника;“ в письмах не менее важно, чем дневниковыми заметками любого стороннего наблюдателя.

Из многообразного содержания писем взято исключительно то, что касается обстоятельств создания и творческой работы над романом „Братья“. Это относится и к проходящей через письма истории затевавшейся поездки в смоленскую деревню Кислово на волчью облаку я заячью охоту — своего рода приманчивому „миражу“, маячащему перед взором изнуренного трудом художника.

Адресаты легко угадываются по первому обращению: „Ваня“ (И.С. Соколов-Микитов) и т. д.

Другие имена, которые могут нуждаться в пояснениях: Н.В. Пинегин — писатель, общий друг Соколова-Микитова и Федина.

Федин не стремился обременять своих партнеров по переписке излишне детальными посвящениями в образную конкретику работы над произведением или тем более втягивать их в ход собственных творческих поисков. Однако несколько подобных случаев имеется.

Таковы просьбы к сестре, А.А. Солониной, о присылке сведений, касающихся быта и отношений внутри разнородного населения города Уральска, административного центра яицкого казачества.

Выбор Уральска местом действия для тех глав и сцен романа, где события непосредственно предшествуют или прямо происходят в годы гражданской войны, отвечает общей идее произведения. Почти так же, как это было на Дону, социальные конфликты проявлялись здесь особенно остро; нередко разделяли семьи — тема, чрезвычайно существенная для романа „Братья“; сам Уральск неоднократно с боями переходил из рук в руки…

Обращение к сестре объясняется тем, что она долгое время жила в Уральске, в купеческой семье Рассохиных. В летние каникулы тут гостил Федин. Колоритный и сочный быт пестрой по социальному составу и пыльной торговой столицы яицкого казачества, ее окрестности с выжженными солнцем сусличными степями и бескрайне, за горизонт, зеленеющими пышными яблоневыми садами вдоль темноводных рек и речушек, Урал, Чаган, Деркул, прочно запали в память будущего писателя. Тем показательней та работа, которую проводит романист.

Так, в письме А.А. Солониной от 24 октября 1926 года речь идет о зимнем багрении осетров (багрение было такой же традиционной сословной казачьей привилегией, как, например, и регулирование судоходства на реке Урал; юноше Федину из-за летних по преимуществу приездов видеть багрения не довелось). К письму романист приложил на отдельных листках подробный перечень интересующих вопросов (только в первом разделе вопросника — четырнадцать пунктов)…

Федин нечасто выставлял посвящения на своих произведениях. На романе „Братья“ оно имеется: „Моей сестре Александре Александровне Солониной“. Конечно, в первую очередь это отзвук самой темы, дань духовному братству, тесным узам, которые всегда связывали его с сестрой. Но скрыт здесь, может быть, и намек на общие переживания молодости в Уральске, и авторская признательность за многообразную помощь при работе над книгой…

Итак, несколько отрывков из „дневника“ в письмах…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.