ПОБРАТИМЫ

ПОБРАТИМЫ

Федин и Соколов-Микитов познакомились в конце июля — начале августа 1922 года. И почти сразу подружились. Встреча произошла в Петроградском Доме книги, напротив Казанского собора, где помещался новый критико-библиографический журнал «Книга и революция». Федин уже давно освоился с обязанностями редактора.

В комнатку журнала Ивана Сергеевича привела рекомендация Горького. Тот еще в 1917 году, в редакции петроградской газеты «Новая жизнь», заприметил автора, рассказы которого из деревенской жизни были написаны чистейшим самородным языком.

Наибольшим литературным авторитетом для Соколова-Микитова был Бунин. «В далекой юности, — пишет Соколов-Микитов в своих воспоминаниях, — впервые прочитал я книгу бунинских рассказов. Мне запомнилась эта книга, синяя ее обложка. Что-то родное и близкое было в рассказах, изображавших жизнь русской деревни… Всю свою долгую жизнь я не расстаюсь с книгами Бунина».

В Бунине Соколова-Микитова привлекали не только сокровища русской речи, но и проникновение в психологию деревенского существования, в извечные тайны единения и родства человека и природы, питающие его книги ощущения поэзии и прозы традиционной жизни российской деревни, дошедшей до крайней черты обнищания и жестоких контрастов в дореволюционную пору. А это означало вместе с тем, что он учился у этого мастера реалистическому мужеству, искусству всегда оставаться верным истине, писать правду о деревне.

В тех же воспоминаниях Соколов-Микитов рассказывает о личных встречах с И.А. Буниным времен гражданской войны в Одессе, находившейся в руках белогвардейцев. Как Бунин в качестве заведующего литературным отделом газетной редакции принял к печати деревенский рассказ Соколова-Микитова, плававшего в тот момент матросом на торговом судне но Черному морю, сразу предложив «фиксу» — ежемесячную плату за постоянное сотрудничество; о тогдашних беседах между ними; о последующей переписке. Сохранилась книга Бунина «Господин из Сан-Франциско» с надписью, датированной 4 июля 1921 года: «Дорогой Иван Сергеевич, от души желаю всяческих успехов Вашему таланту! Ив. Бунин».

Все это стоит поиметь в виду уже теперь, потому что Бунин, как безмолвный свидетель и авторитетнейший спутник, пройдет так или иначе через всю долгую историю отношений двух друзей, двух писателей — Федина и Соколова-Микитова.

После Черного моря Соколов-Микитов матросом и судовым рабочим бороздил моря вокруг Европы, повидал страны Африки и Азии. Только в первой половине 1922 года возвратился домой, на обновленную Родину. По дороге, в Германии, завернул к Горькому, находившемуся в Берлине. Тот дал адрес, назвал надежного человека, на которого можно опереться на первых порах: журнал «Книга и революция», Федин…

Так определилась их встреча. «Хорошо помню, — обращаясь к Федину, писал впоследствии Соколов-Микитов, — как 40 лет назад я пришел в редакцию „Книги и революции“ с приветом от Горького. В моей жизни это был незабываемый, решающий судьбу год… После долгих заморских скитаний, на чистеньком немецком пароходе я вернулся в родную Россию… Ты был первым русским советским писателем, с которым свела меня на родной земле судьба. Первая встреча положила начало дружбе».

Федин переживал тогда особый момент в своем развитии. Новообращенный петербуржец, он жадно впитывал книжную культуру и вместе с тем начинал противиться завораживающим ритмам внутрилитературнои жизни большого города. Его уже слегка тяготили бесконечные ночные споры о путях искусства, композиции, «словесной фактуре», сюжетосложении, формальном методе.

Встреча с необычным человеком, каким был И.С. Соколов-Микитов, отвечала потребностям натуры Федина. Она была как желанная встряска, как отклик на внутренний зов: «Очнись! Осмотрись! Есть и другая жизнь!..» Та самая жизнь, которая в крови, наверное, еще от поколений мужичьих предков отца, которая то так, то этак вела свой бег в тебе, прорываясь в образах и картинах твоих писаний. Мир земных щедрот, красот природы, необъятных далей и просторов России, вольницы и лихого раздолья. Ради всего этого ты еще мальчишкой, вместе с другом Колькой, совершал побеги на Волгу, таскать из воды сазанов…

Теперь перед желтым фанерным столом редакции «Книги и революции», испятнанным фиолетовыми кляксами и следами курильных ожогов, неуклюже избоченясь, сидел человек, чем-то сразу вдруг всколыхнувший забытые детские воспоминания. Очень скоро выяснилось, что они ровесники. Федин лишь на три месяца старше. Соколов-Микитов зато был, может, на четверть вершка выше ростом — «верста коломенская», как позже звал его Федин. Да и плечами пошире и мускулами покрепче сотрудника «Книги и революции» выдался гость. Схватись, допустим, шутки ради бороться — с такими плечищами, грудью и клещами пальцев сразу положит на лопатки. А по нраву, чувствуется, неторопыга, добряк.

Удивительно только, как к тридцати годам Иван Сергеевич сумел совсем полысеть, до лоска брил череп. Но это только еще больше подчеркивало молодую свежесть загорелого, обветренного лица, отороченного татарской, клинышком, темной бородкой. Из-под крутой лепки необъятного лба жарко глядели глубоко посаженные светло-серые глаза. Когда он задумывался, они становились прозрачными, взгляд неуловимым, как будто ему дано было уследить пролетающие мгновения.

Неторопливо посасывая папироску и удовлетворенно хмыкая, рассказывал Иван Сергеевич о поэзии дальних странствий, о закатах на океане, о красках Африки и о богатых рыбой темноводных лесных реках родной Смоленщины, а также о самых сложных переплетах, в которые, случалось, ставила его судьба. О каторжном труде матроса, о страшных морских штормах, о полуголодных заграничных скитаниях.

Много нашлось и общих литературных тем. Соколов-Микитов интересно говорил о Берлине, о группирующихся там литераторах-эмигрантах, часть которых обдумывает пути возвращения на Родину, об активно действующих в Германии прогрессивных русских издательствах и журналах. Дополнительные перемены в этот климат, по словам Соколова-Микитова, внес приезд в Берлин Горького, который прибыл туда весной после лечения в Шварцвальде. В последние месяцы Горький особенно сблизился и сдружился с Алексеем Николаевичем Толстым, самым значительным и ярким из писателей-эмигрантов. Толстой еще не во всем разделяет политическую платформу большевиков, но считает их единственной реальной властью в России, признанной народом, и, как он выразился, хочет хоть гвоздик собственный вбить в истрепанный бурями русский корабль. Каждый истинный патриот, по его мнению, должен теперь сотрудничать с Советской властью. В Берлин Толстой перебрался прошлой осенью из Парижа. Говорит, что тут ближе к России, да и получил подходящее деловое приглашение. За полгода с небольшим, что он редактирует «Литературные приложения» к газете «Накануне», в этом органе эмигрантов-«возвращенцев» происходят заметные изменения. Толстой напечатал там многих советских писателей — Горького, Есенина, Вс. Иванова, Чуковского, Булгакова, Катаева, Лидина…

— Кстати, и я занес Толстому несколько мелочей, — сказал Иван Сергеевич. — Он поручил вам… тебе кланяться, интересовался — дошло ли его письмо? Твою повесть и рассказ «Сад» Толстой считает литературными событиями и ждет новых вещей…

Федин потянулся к ящику стола, отыскал голубенький конверт со свежим почтовым штемпелем — жирно оттиснутыми немецкими буквами: «заказное». Это было недавнее письмо от А. Толстого, в котором тот развивал планы дальнейшего делового сотрудничества.

Заочное знакомство затеялось с рассказа «Сад». После сообщения в печати о присуждении «Саду» первой конкурсной премии А. Толстой запросил рассказ для «Литературных приложений». Там он и был впервые напечатан 18 июня 1922 года. В редакции у А. Толстого лежал уже и отрывок из повести «Анна Тимофевна», который, под названием «Чудо», тоже увидел свет на страницах «Приложений»…

Даже строки нынешнего короткого письма показывали размах деятельности А. Толстого в пользу советской культуры. Он был причастен и к выпуску в берлинском издательстве «Русское творчество» первого литературно-художественного альманаха «Серапионовы братья» и хлопотал уже о подготовке второго номера. Толстой ждал от Федина статью об Александре Блоке, умершем в августе 1921 года. Рассчитывал на присылку через Чуковского рассказа Федина «Конец мира». При его содействии хотел получить новые произведения советских авторов…

Федин быстро пробежал глазами письмо, внутренне сверяясь, не ускользнула ли какая-нибудь нужная для разговора подробность.

— И где теперь Алексей Николаевич? — поинтересовался он.

— Может, в этот час вместе с Горьким прогуливается по песчаному взморью, на германском Балтийском побережье. Обосновались там по соседству с семьями на летний отпуск. Думаю, что Горький еще постарается его оболыпевичить… Толстой для этого созрел, сам этого хочет. Скоро, наверное, будем встречать его здесь.

15 октября 1922 года в «Литературном приложении» к газете «Накануне» было напечатано письмо И.С. Соколова-Микитова к А.Н. Толстому. Оно начиналось словами: «Я теперь счастлив тем, что я в России…» Содержание письма, возможно, предварительно обсуждалось с Фединым.

Предсказание Ивана Сергеевича относительно А.Н. Толстого сбылось уже через год. 1 августа 1923 года Алексей Николаевич вместе с семьей сошел с парохода на петроградскую пристань. На родную землю Толстой вернулся уже советским писателем, автором революционного романа «Аэлита».

После прибытия А. Толстого в Петроград заочное знакомство с Фединым стало переходить в короткие отношения, а затем в дружбу. Душевную склонность к Алексею Николаевичу питал и Соколов-Микитов. Так что в недалеком будущем Толстому суждено было стать новым лицом, которое как бы дополнительно связывало друзей.

…Летом 1922 года Соколов-Микитов немалое время гостил в Петрограде. Он успел перезнакомиться со всеми «серапионами», посещал их субботние заседания. После устройства собственных литературных дел выехал к родителям в глухую деревеньку Кочаны Дорогобужского уезда Смоленской губернии, где решил постоянно обосноваться.

«Вот о „серапионах“, — подытоживал Иван Сергеевич свои питерские впечатления в письмах Федину осени 1922 года, — в них для меня есть чужое… Очень инженеры (о младших говорю) — уж очень учены, очень способны, очень без задоринки, приват-доценты в двадцать лет, даже страшно… Вот люблю тебя и Иванова… „стариков“. Вы оба искренние. Собственно, и волнует-то человека лишь искренность, вот когда веришь, что истинно Душу кладет… (…твой „Сад“ берет искренностью, которая есть любовь…)».

«Я не умею писать, Костя, — признается Соколов-Микитов в другой раз. — Если бы ты был тут, мы говорили бы вечерами — есть в нас что-то общее: человек человеку отвечает, как гитара гитаре, на которых струны натянуты на один лад, хотя бы одна струна. Из всех „серапионов“ я полюбил больше всего тебя (человек — не гитара — струн больше; и у нас с тобой нашлись созвучия…)».

Вскоре после возвращения из Петрограда в родительский дом, уже с осени 1922 года, Соколов-Микитов начинает зазывать Федина к себе в деревню. Зачастили письма.

Судя по содержащимся в них описаниям, места эти были и впрямь благословенные. Нетронутые, первозданные, мужицкие, куда сквозь защитные дебри лесов и болотные топи, за редким исключением, еще не проложила себе неизбежных троп обутая в железо городская цивилизация. Но зато и жизнь здесь во многом была как будто застывшая, патриархальная. Нелегкая даже для такого повидавшего виды тамошнего обитателя, как Иван Сергеевич.

В межсезонье развозило дороги, и добраться сюда нельзя было «ни пехом, ни лазом». Даже телеграммы не пробивались неделями. Но зато какая красотища воцарялась, когда природа обретала равновесие, когда, скажем, ложился снег. «Милый Костя — обязательно, непременно, решительно приезжай! — нетерпеливо подчеркивал эти слова Соколов-Микитов. — У нас снега. Вчера я прошел со станции 20 верст пехом, за лошадью и пил глазами белизну… Здесь у нас тишина, и снегири, и синицы».

Однако выбраться из тенет повседневных дел и обязанностей для находившегося на штатной работе Федина было непросто. Это удалось без малого лишь через год. В первых числах сентября 1923 года Федин прибыл трясучим почтовым ночным поездом на смоленскую станцию Семлёво. А уж оттуда — по неторопливо петлявшим проселкам через пестро сидевшие на взгорках деревушки, желтевшие свежим жнитвом поля, песчано-каменистые пустоши и сумрачно дремавшие леса долго тащился лошадьми до Кочанов.

Тут, в доме родителей Ивана Сергеевича, Федин провел около трех недель, свой редакционный отпуск. Отдыхал, бродил по здешней округе, вдосталь насыщался тишиной, вел разговоры с мужиками, ловил голавлей с пастухом Прокопом в речке Невестнице, ночевал у костра в лесу, в избе фельдшера в соседней деревне, стрелял дробью белок, тетерок и рябчиков, парился в маленькой бане, с тусклым, как рыбья чешуя, оконцем, бросая в бочку с водой раскаленные докрасна булыжники. А помимо всего этого, свежим натиском сил старался исполнить заданный «урок» — закончить намеченные главы романа «Города и годы».

В этот-то приезд, когда гость передавал Соколову-Микитову свои впечатления от здешней хуторской крестьянской жизни, когда в бесконечных беседах и спорах друзья обсуждали «мировые проблемы», дальнейшие пути развития революции в стране, и возникла идея совместного публицистического произведения — «очерка с продолжениями». На тему взаимоотношений, или, как тогда говорили, — «смычки» города и деревни.

Очерки предполагалось давать в форме «переписки», два письма враз: «деревню» должен был представлять Соколов-Микитов, «город» — Федин. Публиковать очерковый цикл намечалось в журнале.

В десятых числах ноября 1923 года первое очерковое «письмо», сочиненное Фединым, было готово и отослано смоленскому напарнику. В личных письмах петроградский соавтор высказывал замечания, касающиеся содержания цикла «Кочаны — Петроград».

«Нельзя сказать, чтобы я очень остался доволен своим первым „письмом“, — размышлял Федин. — Как найдешь его ты? Но в нем много такого, что вызовет твои возражения… или послужит тебе трамплином для каких-нибудь рассуждений. Я думаю, что ты сумеешь в своем „письме“ уязвить чувства „городского человека“, и мне нетрудно будет во втором „письме“ разговориться с городом. Но, как я уже писал тебе, темой нашей должна остаться современная, теперешняя деревня. Говорить о ней будут два разных (допустим — разных) умозрения — городское и деревенское… Надо непременно в 1-й номер…»

«Письмо» твое («Кочаны — Петербург») получил, — сообщал, в свою очередь, И.С. Соколов-Микитов, — и сижу за ответом… Чувствую главную трудность в выборе тона: интимно, документально или беллетристично? Твое «письмо» главным образом беллетристично. — Я должен писать не так, как ты… и я пытаюсь писать документально… у нас ведь разные краски…

Совместный замысел не был доведен до конца, и очерковый цикл «Кочаны — Петроград» не появился на журнальных страницах. Но тогдашнее погружение Федина в смоленскую сельщину имело непредвиденные последствия.

Еще за два месяца до сентябрьского знакомства с Кочанами, готовясь к поездке, Федин сообщал своему смоленскому адресату: «Ничего, кроме романа, писать не могу. А работаю над ним второй год и за это время не написал ни единого даже малюсенького рассказа».

Проходит десяток дней после того, как истовый романист обосновался на новом месте, — и настроение его меняется. Уже есть тема и даже название рассказа. «Дорик, — сообщает Федин жене, — я все равно не смогу написать тебе подробно о здешней жизни. Она так разнообразна в своем однообразии, что рассказать о ней можно только в рассказе. У меня есть уже тема — „Тишина“, рассказ, который может быть лучше и классичиее „Сада“. Если я исполню свой урок — закончу в Кочанах первую часть романа, то по приезде домой мы возьмемся с тобой за „Тишину“.

Дав себе положенный роздых, осмотревшись в новых деревенских местах, романист прочно усаживается за „письменный стол“. Так называет он могучее тесовое сооружение на двух крестовинах, от которого веет прохладой, тишиной и запахами свежемытой скобленой древесины. В светлом застывшем раздолье большого крестьянского дома так ясно встают внутренние картины, так просто являются точные искомые слова!.. А надо торопиться. Роман уже „зафрахтован“ журналом „Красная новь“. И сразу по приезде надо отдавать в печать первую половину.

Работается славно. Как вдруг… Он начинает примечать, будто включился внутренний стопор. Почему-то слабеет прежний запал, вянет настроение, глохнет интерес. Прежнее куда-то отодвинулось, ушло… Пока не настает черед сообщить жене: „…просидел над рукописью с восьми утра, сейчас шесть часов вечера, и не написал ни одной строчки… Тот „урок“, который я поставил себе… не будет выполнен даже наполовину…“

А происходит вот что: писатель весь уже во власти новых впечатлений, в плену деревни…

По возвращении в Петроград перед глазами продолжают всплывать картины сельской Смоленщины, все резче выступают фигуры будущих героев. Не только „Тишины“, но уже и следующих новелл. И среди прочего — образы людей, жизненные судьбы и характеры которых дадут материал для обрисовки персонажей трех рассказов: Прокопа, он же „дядя Ремонт“, и его приемной дочери Проски…

Эту самую Проску, красавицу и плясунью, как и пастуха Прокопа, Федин заприметил почти сразу же по приезде в Кочаны. Проска, русоголовая, пышная, румяная, в цветастом ситцевом платье, — „прямо-таки гоголевская девка“, по отзыву Федина, весело запрягала стоявшую на дворе в оглоблях кобылу.

Оба они, отец и дочь, за которой по деревне ходила слава, если так можно сказать, „роковой женщины“, к тому же не без „подачи“ Соколова-Микитова, начиненного тьмой красочных историй о своих односельчанах, поразили воображение Федина.

В первые зимние месяцы 1924 года рассказ „Тишина“ завершен. К началу марта его успевают обсудить на собрании „серапионов“, где своей неожиданностью он произвел фурор. „А мне захотелось тем временем, — сообщая об этом, прибавляет Федин многозначительно, — написать новые „заметки“ о твоей деревне, в каком-нибудь новом преломлении…“

Рассказ „Тишина“, по размеру один из самых крупных в творчестве Федина-новеллиста, уступающий в этом смысле разве лишь постепенно созревавшему рассказу „Мужики“ („Пастух“), был уже первым произведением будущего сборника „Трансвааль“.

…Говорят, что люди незнакомые, никогда прежде не встречавшиеся, порой будто узнают друг друга, точно они росли вместе с самого детства. Так и они — „узнали“. Уже с того первого появления Ивана Сергеевича в редакции „Книги и революции“. Дружба постепенно перешла в чувство почти родственное.

Писатель И.С. Соколов-Микитов был крестьянин по духу, охотник, рыболов, моряк, землепроходец. Этому соответствовали реликвии, хранившиеся в середине 20-х годов на приметном месте в квартире его ленинградского друга. У меня „…на письменном столе, — напоминал Федин в одном из писем, — стоят твой портрет, лапоток из вязового лыка единственного Прокопа (пара того, что на столе у тебя в Вяжном); табакерка работы Сергея Никитича, да лежит гордый хвост глухаря, забитого в Бездони. Я помню о тебе всегда“.

Они были душевно неразлучны… Вот что они хотели этим сказать! А „единственный Прокоп“, их общий приятель, пастух, спроворивший своим ловким кочедыгом эти игрушечные лапотки, тот самый, кто столь явно послужил прототипом персонажей в деревенских рассказах Федина, как бы самой фигурой своей скреплял их литературное соратничество. Точно так же, как оба они чтили добрый нрав и умелость рук изготовителя табакерки Сергея Никитича, отца Ивана Сергеевича…

Самые близкие и многосторонние отношения объединяли Федина и Соколова-Микитова в течение более чем полувека. С памятной петроградской встречи до смерти Ивана Сергеевича… Причем это была не просто житейская дружба, бережно пронесенная через гряду лет, но и обоюдное духовное и литературное воздействие, значение которого отмечали оба писателя.

Конечно, интенсивность дружеских и творческих связей, их содержание и преимущественный вес в ту или иную сторону, как и все живое, менялись и не были одинаковы в разную пору. Но так или иначе, если даже принять во внимание одну только протяженность во времени, перед нами случай, быть может, уникальный в летописи литературы.

Произведения Соколова-Микитова всегда дивили Федина. Сочинения эти представляли собой то словно бы „кузовки“ народных сказок, прибауток, неповторимых собраний живого фольклора, то полные тонкой лирики и мастерски отточенные очерки, рассказы и повести о деревне, о слиянии человека с природой, о море, лесах, охоте, дальних и близких странствиях, поэтических открытиях вроде бы привычной округи. И все это, как выразился позже Федин в итоговой статье о творчестве писателя, составляло „песнь о русском человеке и его земле“.

„И. Соколов-Микитов стоит не одиноко в нашей литературе, — писал Федин уже в 1975 году. — Из его первых друзей-наставников он сам называет в давнем прошлом Аксакова, в недавнем — Бунина, Горького. Хочется сказать, что он чем-то близок Михаилу Пришвину, Владимиру Арсеньеву… С первым его сближает философско-поэтический взгляд на явления. Последних объединяет с ним беспокойный зов к движению, к открытиям нового в жизни“.

В свою очередь, Соколов-Микитов ценил в Федине дарованную тому способность „объясняться с историей“, воплощать в картинах психологию людей во времени, движение эпохи, склонность того к социальной прозе, к многосложному искусству романа. А с человеческой стороны — нежность души, исповедальную искренность, основательность натуры, надежность и верность в дружбе, ученость и книжную премудрость, которой самому в такой степени превзойти не удалось, разносторонность и масштабы художественного творчества.

Словом, дружба этого городского человека и деревенского, эпика и лирика, вольного чувства и сфокусированной мысли, сердца и разума, если иметь в виду сравнительное преобладание того и другого в каждом случае, отчасти держалась и на взаимных различиях, даже на контрастах, — не только на сходстве. Однако она была всегдашней.

„На речке Невестнице, где я некогда писал свои шуточные „Былицы“, в лесной деревеньке Кочаны… — обращаясь к Федину, вспоминал в 1962 году Соколов-Микитов, — ты дописывал свой первый роман „Города и годы“, там же зачиналась твоя книга „Трансвааль“… В твоих прежних писаниях, в новом романе, я с радостью встречаю знакомые мужицкие имена. Прообразы „деревенских“ героев рождались и жили на знакомых нам лесных скромных речках, воды которых извечно питают родную тебе великую русскую реку матушку-Волгу…“

Наделенный крупным самобытным талантом, без всякой суетности и грызущей ревности тщеславия, довольствующийся чем бог послал, лишь бы оставаться в согласии со своей совестью, более всего на свете ценящий простые радости бытия, доступные каждому человеку, обладающий ясным умом и народной сметкой, нравом стойким и неунывающим, Соколов-Микитов был для Федина образцом писателя и человека, связанного с корневыми началами народной жизни. Даже своего рода нравственным эталоном русского человека вообще.

„У меня такое чувство, — замечал Федин в одном из писем к нему 1926 года, — что Кочаны, Кислово — настоящая моя родина, и когда я думаю о тебе (ты в моем воображении всегда окружен мужиками, липами, своей семьей, Дорогобужскими человеками — Россией) — мне как-то грустно и сладко вместе. Единственный ты у меня брат на этой земле“.

Федин был своим человеком в доме Соколова-Микитова. Сначала — в деревнях Кочаны и Кислово на Смоленщине, куда приезжал в 1923, 1925 и 1926 годах. Потом — в Гатчине, под Ленинградом, куда с конца 20-х годов перебралось это семейство на постоянное жительство.

К нему благоволила заводная, статная, красивая русской красотой Лидия Ивановна и ластились три малолетних дочки Соколовых-Микитовых. Отмечая семейственность взаимных отношений, оба писателя иногда награждали друг друга в письмах ласковым титулом „куманек“.

…Исполненные поэзии деревенской жизни ранние рассказы Федина в сборнике „Трансвааль“ обнаруживают родство содержания с создававшимся одновременно романом „Города и годы“. Иначе, конечно, и быть не могло. Это естественное кровообращение внутри единого организма — между жанром романа и произведениями иных жанров в творчестве писателя.

В романе „Города и годы“ настойчиво развита идея единства человека и природы (в описаниях проходившего в лесистых горах необузданного и безнадзорного детства Мари, в фигуре безногого инвалида войны мужика Лепендина и т. п.). Да и сам замысел произведения, возникший задолго до знакомства со Смоленщиной, вырос из первоначальных образных противопоставлений глубокого обывательского тупика, на который обрек себя интеллигент Андрей Старцов, и любования созидательной жизнедеятельностью выразителя народных интересов мужика Лепендина; родился как бы на сопряжении двух художественных полюсов — стихии подлинных чувств и обывательской потребы, натурального и деланного, природного и суетного, в какой-то степени, можно сказать, — лучших сторон „деревни“ и худших уродств „города“.

Роман „Города и годы“ и рассказ „Тишина“, например, роднят общие темы „предательства в любви“ и очистительной схватки с „житейской потребой“, которая грязнит и паскудит красоту мира… Грачи, плотно заселившие своими многоярусными гнездами некогда красивый парк, отравившие его, загадившие, сделавшие непрохожим для человека, обратившие парк в подобие „громадного заброшенного курятника“, — это, если угодно, художественный аналог многоэтажному двору-„колодцу“ с выставленными в окнах для утренней просушки перинами. С описаний этого двора-„колодца“ начинается роман. Ожесточенная схватка, которую затевает с „грачиной рощей“, „грязной птицей, вороньей породой“, старик Александр Антонович, сам в былые годы не устоявший перед „житейской потребой“, тоже по-своему перекликается с полубезумными метаниями „предателя в любви“ Андрея Старцова…

Рассказ „Тишина“, таким образом, выдвигая новый мотив, развивает прежние… Вместе с тем дальнейшее погружение в поэзию деревенской жизни требовало уже иной, „классичной“, по выражению автора, формы.

Обсуждение „Тишины“ было шумным. Автор сообщал об этом Соколову-Микитову 4 марта 1924 года: „Серапионы“ были сбиты с толку: не могут себе уяснить теоретически — отход ли это к окостеневающей форме Бунина, измена — стало быть — роману, или только этап, веха на пути к новой форме. Разговору было много». И добавлял тут же: «Все это к тому, что надо кончить роман, отдать ему все, что у меня есть экспериментаторского, неспокойного, пусть всосет, возьмет, пусть оставит меня запахам дня».

Ко второй половине 1924 года роман о войне и революции «Города и годы» был завершен. В середине ноября издательство Ленгиз выпустило его из печати.

Хорошо потрудившийся и на сей раз внутренне удовлетворенный писатель едва ли не впервые за многие годы позволил себе поблажку — заправский курортный отпуск, выезд на Черноморское побережье Кавказа в бархатный сезон, беззаботное житье в Гудаутах. Однако мысль, точно заведенная, не хотела отдыхать. С Кавказа Федин привез сюжеты двух «абхазских рассказов» о патриархальном быте здешних маленьких городков — «Бочка» и «Суук-су», — которые позже тоже вошли в сборник «Трансвааль».

Летом 1925 года Федин снова побывал на Смоленщине. Три месяца, по собственным словам в письме к Горькому, он «прожил в Дорогобужских дебрях, изъездил на лошадях верст тысячу, исходил сотни верст пешком… Пожил у доброго десятка мужиков…». Писатель завел дружбу также с приметными в округе людьми из интеллигенции, например, с археологом и краеведом М.И. Погодиным (внуком известного историка и писателя М.П. Погодина). Много впечатлений дала охота. «С ружьем постоянно передвигаешься, — сообщал Федин Горькому, — подолгу не засиживаешься… Новое, новое без конца. Сама охота — прекрасная штука! Кончилась она у меня волчьей облавой, на которой убили 4-х волков, один из них — мой!.. Облава была в Бездоне (каково название?) — это волчий город, с площадями, проспектами, канализацией (вырытые на болоте колодцы)…»

К моменту возвращения в Ленинград у писателя уже обрисовываются замыслы почти всех произведений сборника «Трансвааль».

Для иллюстрации внутреннего осмысления деревни, которое происходит при этом, характерен такой эпизод.

В июле 1926 года Федин третий раз приехал в родные места Ивана Сергеевича. Там, после примерно десятидневной побывки в Кислово-Вяжном, друзья начали снаряжаться в задуманный лодочный поход по Оке на моторке. Проплыть предполагалось несколько сот верст — от Калуги, где готовилась лодка, через Серпухов, Каширу, Коломну до Нижнего Новгорода. Третьим участником команды новоявленных «робинзонов» на роль машиниста и кока был взят разбитной местный мужик, рыболов и охотник Василий Аниконыч.

25 июля лодка с приметным названием «Засупонь» с двумя писателями и мотористом на борту стартовала из Калуги. Факт этот не был скрыт от читательского внимания. Если не считать краткого сообщения агентства РОСТА, заранее появившегося в «Известиях», очерковые корреспонденции о плавании, не без юмора сочинявшиеся Фединым, печатались в трех вечерних выпусках «Красной газеты».

Впрочем, планы, мечты и фантазии оказались богаче реальности. Путешественники пробыли на Оке только неделю, проделав около 250 верст. К началу августа сломалась погода, дожди и ветры мешали плыть. Не столь приятным стало постоянное пребывание под открытым небом.

Однако дурную погоду они бы еще перенесли. Проблема была в другом. Обострились прежние расхождения между двумя «капитанами» о дальнейших целях и назначении маршрута. Они выявились уже при предварительном обсуждении летних планов. Суть возможного выбора мест отдыха и работы Федин формулировал в одном из тогдашних писем: «Так вот — где? На первой или второй родине? На Волге или у тебя?»

Вопрос остался открытым.

Непоседливого Ивана Сергеевича тянуло в долгие странствия, в новые края, на Север. Во время плавания по Оке (что называется — по «срединной линии») каждый из «капитанов» надеялся склонить другого в пользу собственного дальнейшего маршрута. Федин звал плыть вниз по Волге, «на первую родину»; Соколов-Микитов — в неизведанные дали, на Север.

Начавшаяся непогода положила конец долгой тяжбе. В Коломне путешествие было прервано. Каждый остался при своем. Федин уехал в Хвалынск, под Саратов. Соколов-Микитов, тоже покинув лодку, взял курс путешествия по Северу.

«Милый кум, — писал Федин из Хвалынска своему недавнему спутнику, — не знаю, какие радости предстоят тебе на Севере, но когда я думаю, что ты отказался от Волги, — мне немного жалко тебя. Хвалынск совсем допотопен… Таких садов, как здесь, не видывал даже я. Есть сады по 28 десятин! Урожай нынче небывалый! Все засыпано яблоками. Охота здесь черт знает какая! Против города лежит громадный остров, весь в озерах… Вид на Волгу, на горы (в соснах и орешнике), на сады — чудесный… Право, дружище, ты много потерял, не повидал такой Волги — в пышности, изобилии и прямо-таки древнем благочестии!»

И напоследок автор письма мстительно живописует, преподнося раскрашенный буйством фантазии букет: «На десятки верст — цветущие подсолнухи такой неслыханной вышины, что надо подставить лестницу, чтобы достать цветок! Просо густо так, что можно ходить по нему, а оно чуть подгибается, как деревянные мостки. В садах собирают с десятины до 3000 пудов яблок! Слива размером в огурец! Огурец в арбуз! Арбуз в дом! То-то!»

Внутреннее ощущение и сопоставительный образ «первой родины» — природных раздолий и нравственно-бытового уклада уездно-деревенского степного Поволжья, сызмальства знакомого Федину, неизменно участвовали в формировании и выработке собственных представлений писателя о деревенской жизни.

Идиллии сельской природы, тишины, охоты и рыбной ловли не мешали художнику зорко видеть реальные жизненные драмы и общественные конфликты действительности… В деревне периода нэпа происходили процессы социально-экономического расслоения крестьянства. Наряду с ростом благосостояния и значительным «осереднячиванием» деревни процент бедноты, в особенности в губерниях с неплодородными землями, оставался еще высоким. Оживились кулацкие элементы. Расширение сферы действия товарно-денежных отношений, которые Советское государство использовало для восстановления и развития народного хозяйства, повлекло за собой известное усиление частнособственнической идеологии и отсталых настроений.

Подъем классового самосознания бедняцко-середняцкой массы и борьба с кулачеством были важнейшими предпосылками дальнейшего укрепления союза рабочего класса и трудового крестьянства, подготовки решающих социалистических преобразований в стране — индустриализации и коллективизации. Изобличение всех видов частнособственнической идеологии и духовной темноты прошлого, которые задерживали вовлечение основных масс крестьянства в социалистическое строительство, обретало особую актуальность.

Многообразные процессы, происходившие в жизни многомиллионного крестьянства 20-х годов, получили достоверное художественное отображение в советской литературе — в произведениях А. Неверова, Л. Сейфуллиной, С. Подъячева, а несколько позже — Ф. Панферова. Свое место занял в этом ряду и сборник Федина «Трансвааль».

Деревни Смоленщины, которые наблюдал Федин, из-за своих болотистых почв и глухих лесов издавна принадлежали к наиболее бедным и отсталым. Это были, по выражению писателя, «лесные глубокие заповедники старого быта». Попытки вырваться из традиционной бедности в первые годы Советской власти повели к тому, что Смоленщина, согласно отчетам Наркомзема, относилась к числу губерний, где «обнаружилось сильное стремление крестьян снова перейти к хуторскому и отрубному землепользованию». Формы социального расслоения, классовой борьбы и политической маскировки, к которой прибегало кулачество, принимали здесь иной раз причудливый характер.

«Дом моего друга Соколова-Микитова был населен аксаковским духом обожания природы… — вспоминал Федин. — По контрасту с окружающей тишиной мы заводили разговоры о пережитом… Смоленщину в те годы обуревала жгучая горячка: с настойчивостью воды, рассочившей плотину, крестьяне уползали из деревень на хутора. Получив иной раз самый захудалый участок на болоте или в лесном сплошняке, отрубник бежал к себе в глушь и яростно, не щадя пота, копал канавы, чтобы осушить землишку, или корчевал лес, заваливая чем попало всякие следы дорог, которые могли привести стороннего человека на обособившееся хозяйство. Мысли об устройстве своей жизни особливо от общества лежали подколодным пластом в сознании хуторян. Повернуть эти мысли, разворошить так, чтобы хуторянин взглянул на себя обновленным глазом, казалось, было нельзя».

«Повернуть эти мысли, разворошить так», чтобы читатель взглянул на здешнюю жизнь «обновленным глазом» — такую задачу во многом и исполняет художник в сборнике «Трансвааль».

О патриархальной отсталости здешних мест, где, по позднейшему определению Федина, «лишь медленно назревали события, которым предстояло вырасти до размеров социального переворота во всем крестьянстве»; об их кажущейся выключенное™ из процессов, происходящих в соседнем мире больших городов; о лесной глуши и тишине; о словно бы законсервировавшемся здесь вековом крестьянском укладе; и вместе с тем ярко выступающих чертах самобытного русского национального характера; о притягательной нравственной силе коллективизма, человечности, красоте и гримасах царящих здесь наивно-патриархальных порядков и обычаев; о радостях и поэзии близкого общения и полной растворенности человека в природе — вот о каких основных признаках здешней жизни пишет автор сборника «Трансвааль». В таком духе запечатлены картины мужичьего мира и крупно выделенные крестьянские характеры на страницах книги.

Причем иные из персонажей рассказов «Тишина», «Мужики», «Утро в Важном» (пастух Прокоп- «дядя Ремонт», Проска, Ларион и т. д.) даже с фактической достоверностью воссозданы с «натуры». Звенья сюжета нередко отвечают канве реальных событий, происходивших в действительности. Так что мы найдем в рассказах и застреленного в лесу из ружья очередного Проскиного ухажера, и многие приманчивые для местных парней бесчинства «порченного» городом Лариона, и подробности немудрящей судьбы деревенского бессребреника «дяди Ремонта», и жуткое по безразличию окружающих описание смерти одинокого старика — отца Прокопа, и многое другое. А главное — в этих сохранивших всю силу художественного звучания произведениях — и не потому ли именно сохранивших? — психологически правдиво, без малейших прикрас и иллюзорных оглядок, сурово и светло, воссозданы характеры людей русской деревни, какой она была, какой ее узнал и увидел художник.

В автохарактеристике середины 1947 года, представляющей письменный перечень излюбленного круга чтения и возможных литературных воздействий на себя в разные периоды творческого развития, — в том, что касается прежде всего 20-х годов, Федин сам выделяет три имени русских художников:

«Достоевский;

Горький (поздний); Бунин Иван…»

Весьма характерно, что Горький и Бунин поставлены здесь рядом, в одну строку!

Словом, среди литературных авторитетов, объединявших обоих друзей, Федина и Соколова-Микитова, в середине 20-х годов на видном месте стоял Бунин. И способствовала этому среди прочего сама отображаемая действительность — жизненные обстоятельства и окружающие типажи деревенских «глубоких заповедников старого быта»…

Дух горьковской литературно-эстетической программы, и прежде всего ее жизнедеятельная, оптимистическая, революционно-преобразующая действительность, устремленность, органически воспринимались Фединым. Яркое воплощение получило это в романе «Города и годы». Отобразилось и в сборнике «Трансвааль». Любованием человеческой энергией, жизнедеятельностью, оптимистическими началами бытия полнятся многие картины и образы сборника. Хотя и выражено, разумеется, это по-своему, по-федински, отвечая характеру запечатленной действительности.

На переднем плане и в центре внимания большинства произведений сборника — люди крупные, яркие, так или иначе «выламывающиеся» из окружающей среды, азартно вверяющиеся игре жизненных сил и зову натуры, по-своему вступающие в непримиримый бой со здешней неподвижностью, дремотным существованием и заскорузлой обыденщиной. Нередко они вместе с тем вобрали в себя лучшие качества здешней среды, это лучшие люди из народа. Таковы, в сущности, и поэтическая, протестующая Проска из рассказа «Пастух», которая любит по-настоящему одного беспутного Лариона (и близкая ей по характеру и судьбе Христя — «Утро в Вяжном»), и местный «эпикуреец» пастух Прокоп, и его отец — неугомонный старый бродяга Аверя…

Однако зарядом активной жизнедеятельности и другими привлекательными творческими качествами наделены подчас и персонажи, которые отнюдь не воплощают в себе народных начал и во всех прочих отношениях никак не являются носителями добра.

Таково главное лицо повести «Трансвааль», давшей название сборнику.

«Я сейчас кончаю… „Трансвааль“, — сообщал Федин Горькому 11 февраля 1926 года, — в нем выведен настоящий крепыш, человек, очень любопытный, характер замечательный. Но ведь мой герой негодяй! Редчайший, восхитительный, очень потешный негодяй».

История, о которой пойдет речь, имеет, собственно говоря, два совершенно самостоятельных, хотя и пересекающихся «сюжета». Первый связан с житейской судьбой Юлиуса Андресовича Саарека, воспоминания о котором даже и через сорок лет после его исчезновения из здешних мест, не без воздействия повести Федина, еще передавали и записывали очевидцы.

Второй «сюжет», не менее занимательный и острый, — историко-литературная судьба Вильяма Сваакера.

Действие повести «Трансвааль» развертывается в таких глухих местах Смоленщины, куда даже весть о начавшейся революции 1917 года приходит с большим опозданием. На скудной земле, среди лесов, болот и камней, крестьянствуют самые темные и забитые люди. (Стоит подчеркнуть это, потому что именно с нежелания считаться с особенностями изображенной мужицкой массы начинались во второй половине 20-х годов многие огульные обвинения «рапповцев» в адрес повести.)

«Вильям Сваакер появился в уезде незадолго до революции. Никто толком не знал, откуда он пришел и что понадобилось ему в этой не очень пышной округе, среди остатков помещичьих лесов и в деревнях, упрямо и дико отвоевывавших землю у бесконечных болот. Слух о странном человеке, говорившем смешно по-русски, обширно и легко распространился. Сказывали, что примечательный человек знает какой-то секрет жизни и вознамерился раскрыть его в этом уезде, нигде больше… В то время калеки начали приползать с далекого фронта к отцам и женам. Все более неясно и хмуро ожидали какого-то пришествия, и, пожалуй, ничего мудреного не было в том, что толки о нем в нелепых головах перепутались с чудесными россказнями о Вильяме Сваакере».

Сваакер и в самом деле владел некоторыми «секретами жизни». Он был прирожденным и образованным хозяином, умел «жить смешно и без усилия», «работал радостно и азартно». Но самое главное — Вильям Сваакер хорошо разбирался в людях, знал психологию крестьянской массы и умел подчинять ее своей воле и целям.

Повесть создавалась в 1925–1926 годах, но действие намеренно отнесено автором к первой послереволюционной поре — к 1920–1921 годам. За сравнительно недолгий срок на страницах произведения, окрашенного в сатирические тона, происходит чудодейственное преображение Вильяма Сваакера. Никогда и ничего вроде бы этот человек не затевает всерьез — он паясничает, кривляется, ломает комедию. А в результате? Этот гаер, ёрник, шут гороховый становится первым авторитетом для крестьян, владельцем мельницы, потом завода по производству мельничных жерновов, его уважают власти, любят лучшие женщины.

«Трансвааль» — одна из самых фантастических, озорных и злых вещей Федина. В повести иногда почти самостоятельно, иногда сливаясь на глазах читателя в единое целое, действуют как бы два Сваакера — безжалостный и наглый хищник, деревенский нэпман нового, «европейского» склада и другой Сваакер — фантастический кумир темной крестьянской округи. Секрет этого психологического совмещения — не писательский трюк, придуманный в кабинетной тиши.

У Сваакера несколько биографий. По одной — он эстонец с прибалтийского хутора, по другой — бур из Трансвааля, жертва иноземных завоевателей, на лице которого оставили злодейские отметины немцы либо англичане. Эти и подобные им небылицы, в лад времени и обстановке, Сваакер сочиняет о себе сам. Но загадка состоит в том, чтобы понять, как возникает такой «выдуманный человек», почему ему верят и передают легенды о нем из уст в уста.

Мелкий крестьянин не только труженик, но и частный собственник. Ореол тайны и могущества, который сопутствует делам и поступкам Сваакера, порожден отнюдь не только его собственными усилиями. Это и естественный продукт психики окружающих. Отсталая крестьянская масса находится еще во власти вековых предрассудков. А частнособственническая психология по-своему проявляет затаенные страхи и мечты; она относит к нелюдям слабых и столь же легко выдумывает для себя сверхчеловеков из среды самых удачливых и богатых. В своем воображении она до неузнаваемости преувеличивает их копеечные доблести, раздувая мелкое до размеров фантастических, приписывает им едва ли не чудодейственные свойства, укрупняет саму их корысть, измышляет для них некие легендарные жития. Словом, подменяя реального эксплуататора мифом, она творит культ удачливого дельца. Так ловкий предприниматель и лицедей Вильям Сваакер в коллективной крестьянской фантазии, питаемой молвой и слухами, разрастается в фигуру почти надреальную. И рядом с подлинным возникает другой — мифический Сваакер.

Если говорить о ближайшем прицеле повести, то автор «Трансвааля» изобличал одну из разновидностей ожившего в период нэпа кулачества, показывал социальные и психологические истоки легенд вокруг новоявленных «культуртрегеров» в деревне.

Федина привлекали в первую очередь не накопительские махинации «красного заводчика», хотя и о них не раз идет речь в повести, а особенности натуры Сваакера в соотнесении с психологией хуторских крестьян, причины, которые делали его уездным «маяком культуры» и кумиром здешней округи. Частнособственнические устремления, темнота, политическая незрелость, косность, патриархальная доверчивость хуторян, как показывает художник, создают условия для демагогии, ловких ухищрений, показных благодеяний, с помощью которых обделывает свои делишки и процветает Сваакер. И это притом, что те же мужики близки к разгадке Сваакера, когда называют его «каменной просвирой» или пускают о нем липкое словцо, произносимое, правда, «с восхищением и с завистью»: «Устервился жить, подлец!»

«Меня интересовала не социальная сторона явлений, а биологическая, интимная сокровенность чувств хуторянина, цепкость его надежд, его ожидание сказки, родом своим вышедшей из лесной глуши и манившей человека назад, в глушь, — пояснял позже Федин свой замысел. — Среди хуторских чаяний возникали дикие, почти величественные уродства, пройти мимо них не мог бы ни один художник, и повестью „Трансвааль“ я отдал им должное в своей книге о деревне». С особенностями места действия, содержания и сатирического жанра «Трансвааля» и ие считалась вульгарно-социологическая критика, не находя в повести расхожих плакатных изображений кулака с винтовочным обрезом и положительных героев передового лагеря.

Такие критики упрекали автора «Трансвааля» в «искажении перспектив развития деревни», в пессимизме, в растерянности перед кулачеством. А повесть тем временем жила и действовала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.