Глава 25 Пророк

Глава 25

Пророк

Тайна гибели Сент-Экзюпери так до сих пор и остается тайной, и вероятность того, что она никогда не прояснится, теперь слишком велика. Когда новость о его исчезновении впервые просочилась в Алжир, уже спустя несколько дней по городу распространилась странная молва. «Он, вероятно, отправился в Виши». Ему не простили даже его исчезновения и намекали на то, что за ним кроется хитроумное предательство. Местную прессу на какой-то момент взбудоражило сообщение о том, что он не вернулся из своего последнего задания, в газетах появилось несколько статей, посвященных ему, а затем внезапно наступила тишина, словно по мановению дирижерской палочки. Кое-кто решил для себя, что сигнал в который раз поступил «сверху». Другие (и среди них генерал Одик и майор Оливье Мартен, собиравшиеся поужинать с ним как раз вечером 31 июля) пошли даже дальше, убежденные, что Сент-Экзюпери погиб в результате диверсии. Доказательств этого обвинительного предположения обнаружено не было, но, как и внезапное молчание алжирской прессы в августе 1944 года, это ужасное подозрение – проявление типичных миазматических испарений для того болота политических сплетен и интриг.

В первые дни, последовавшие за днем полета, немецкое радио не передавало никаких объявлений, и это не давало оснований думать, будто «лайтнинг» Сент-Экса перехватили истребители люфтваффе. Среди товарищей по эскадрилье мнения разделились, но Гавуаль, Лельо и Дюрье (ограничимся тремя именами) больше склонялись к мысли, что в очередной раз возникли проблемы с кислородным голоданием. Прекращения подачи кислорода всего на шестьдесят секунд на высоте 30 тысяч футов достаточно, чтобы убить пилота, а учитывая, в какой местности Антуан получил задание произвести аэрофотосъемку, скорее всего, его «лайтнинг», в конце концов, разбился где-нибудь на альпийском пике или леднике. Это могло объяснить, почему радары близ Бастии не поймали никаких следов возвращающегося самолета в тот роковой день 31 июля.

Шли годы, ключ к разгадке гибели Сент-Экса так и не находился, пока однажды в марте 1948 года Гастон Галлимар не получил письмо от немецкого пастора, Германа Корта. Тот писал, что незадолго до этого узнал точную дату последнего полета Сент-Экзюпери из статьи в Готтингенском журнале. Просмотрев записи в своем дневнике военного времени, который он вел в период службы в средиземноморском штабе люфтваффе, тогда размещавшемся в Малцезини на озере Гарда, он обнаружил совпадение даты 31 июля 1944 года с датой своей записи. Работа Корта в Малцезини состояла в получении и обработке ежедневных сообщений, поступавших от разведывательных самолетов люфтваффе не только по Италии, но и от двух соседних подразделений люфтваффе, контролировавших Балканы и Южную Францию. «Трибун» – кодовое название для штаба 2-й команды люфтваффе, базировавшейся около Авиньона, а капитан Кант – тот офицер разведки, который передавал по телефону результаты немецких разведывательных полетов к концу каждого дня. Поздно вечером 31 июля, как утверждает Корт, поступила телефонограмма, в которой говорилось о самолете-разведчике союзников, сбитом и отправленном горящим в водную могилу немецким самолетом, который продолжил выполнение своего собственного разведывательного задания, состоящего в аэрофотосъемке Аяччо.

Какое-то время казалось, будто тайна гибели Сент-Экзюпери все-таки раскрыта. Но недолго. Оба союзнических самолета-разведчика (Юджина Мередита 30 июля и Сент-Экзюпери 31-го) упали в Средиземное море один за другим в течение двух дней подряд? Это показалось некоторым из их боевых товарищей по эскадрилье слишком странным. Впоследствии посещение пастора Корта прояснило по крайней мере, один из моментов. В июле 1944 года немцы, в ожидании приближающейся высадки союзников в Южной Франции, ежедневно летали на аэрофотосъемку гаваней и прибрежной части Северной Корсики. Самолеты-разведчики обычно сопровождались скоростными истребителями «фокке-вульф». Один из таких истребителей обнаружил «лайтнинг» Юджина Мередита, вышел из строя, сделал «полубочку», перехватил его и расстрелял над морем 30 июля. Мередиту поручалось сфотографировать район по течению реки Дюранс к северу от Марселя, и, на его беду, его маршрут пересекся с немецкими самолетами, направленными (возможно, из Истра), чтобы разведать Аяччо. Аяччо находится более чем на полпути вниз вдоль западного побережья Корсики, тогда как Бастия, откуда Сент-Экс взлетел 31 июля, расположена на северо-восточной оконечности острова. Если бы его послали, как Мередита, фотографировать район к северу от Марселя, его курс мог бы пересечься с курсом немецких самолетов-разведчиков, занятых аэрофотосъемкой Аяччо. Но Сент-Экзюпери получил 31 июля задание лететь над Альпами и Греноблем, и если каким-то образом все показатели компаса оказались неверными и он совершил существенную навигационную ошибку, то оказался бы над французским побережьем где-нибудь между Сен-Рафаэлем и Каннами, добрых 80 миль к востоку от Истра и Марселя, и ни в коем случае не ближе, чем на 50 миль от курса, которого придерживались немецкие самолеты-разведчики и сопровождавшие их истребители.

Хотя Герман Корт настаивал на точности даты своей записи, кажется логичнее предположить, что сообщение от капитана Канта пришло к нему поздно вечером 30-го, во время его ночного дежурства, и что он нечаянно поместил эту информацию на странице 31 июля. Если так, запись зафиксировала факт гибели самолета Мередита и вообще не проливает света на случившееся с Сент-Эксом.

Попытки отыскать капитана Канта, передавшего первоначальное сообщение, не принесли никаких результатов. Но даже если он и отыщется завтра, слишком маловероятно, если после истечения шестидесяти лет он сумеет вспомнить точную дату передачи по телефону конкретного сообщения Корту.

Отчеты военного времени 2-й команды люфтваффе погибли, похоже, во время немецкого отступления из Франции, хотя вахтенный журнал военного времени подразделения, базировавшегося в Истре, сохранился. 30 и 31 июля 1944 года он фиксирует «активную вражескую разведывательную деятельность по всей южной части Франции» без лишних комментариев. Ни слова, как это ни странно, о расстрелянном 30 июля самолете Мередита и, что более объяснимо, ни слова о судьбе «лайтнинга» Сент-Экзюпери на следующий день.

Вероятно, какая-нибудь недоступная долина в Альпах может однажды раскрыть свою мрачную тайну выносливому альпинисту, хотя даже это кажется сомнительным. Но все возможно. Все друзья-летчики Сент-Экзюпери сходятся в одном: он предпочитал для себя именно такой конец. Как Мермоз и Гийоме, следов которых так никто никогда и не нашел, Антуан унес последнюю загадку своей жизни с собой в могилу Его необыкновенное возвращение из совершенно безнадежного полета над Турином и Генуей 29 июня оставило у него ощущение, что он был, как говорят французы, человеком, чью смерть просто отложили на время. Странно не его исчезновение 31 июля – странно, как он оставался жив до этого. Элементарную ошибку допускают те, кто считает его близким к самоубийству, судя по его последним, полным отчаяния письмам.

Дени де Ружмон подошел ближе всех к правде, воспринимая высказываемое Сент-Экзюпери желание умереть как свидетельство настроения, а не стремление или намерение. Есть люди, предчувствующие приближение конца, есть те, кто, подобно Китсу, может оставаться «наполовину влюбленными в успокоение смерти», но это вовсе не означает, будто они собираются свести счеты с жизнью. Самоубийство обычно означает движение «вниз», а гибель Сент-Экзюпери была «восхождением». Оно, совсем как написал его друг Анри Бордо в прекрасной статье, посвященной его памяти, как «смерть воспарившая, воистину улетевшая куда-то вдаль», и, какие бы мысли ни преследовали его самого всякий раз, когда он думал о смерти, его гибель заставляет вспомнить строчки, на которые он однажды наткнулся в молодости:

Струя воды прозрачной била только вверх.

* * *

Вскоре после своего чудесного спасения во время полета в небе Турина и Генуи Сент-Экс сказал Гавуалю, что, если когда-либо что-нибудь случится с ним и он не сумеет вернуться с задания, большую кожаную дорожную сумку, где он хранил свои рукописи, следует отправить в Алжир и передать там его другу Жоржу Пелисье. Гавуаль выполнил просьбу товарища в точности, неосторожно создав запутанную ситуацию, тянувшуюся в течение нескольких месяцев. Обычно все принадлежавшие исчезнувшему летчику вещи, согласно инструкциям, существующим во французских военно-воздушных силах, хранятся на специальном складе и, в конечном счете, передаются его вдове или ближайшим родственникам, когда летчика объявляют окончательно исчезнувшим. Гавуаль предпочел проигнорировать букву закона, сделав особое исключение в пользу своего друга Сент-Экса. Неопечатанная сумка в итоге оставалась у Пелисье в Алжире добрых четыре месяца до того, как за ней прибыл (в январе 1945 года) Жан Лельо, посланный специально из Нэнси по приказу генерала Шассена.

Помимо этой большой кожаной дорожной сумки, которую Антуан возил с собой и на Сардинию, и на Корсику, был еще небольшой фибровый чемоданчик. Сент-Экс оставил его в Нью-Йорке, покидая город в 1943 году. Чемоданчик вернули в Париж Консуэле, когда она возвратилась во Францию в 1946 году, а спустя еще некоторое время два мешка с вещами, принадлежавшими летчику, были официально распечатаны и вскрыты в присутствии адвоката с мольеровским именем Турнесак. Нашли несколько пар носков и рубашку, четыре черные перевязанные папки с машинописным текстом «Цитадели», пять записных книжек, где Антуан долгие годы тщательно записывал свои мысли по тому или другому вопросу, и множество различных бумаг. Среди них оказалась стопка листов с текстом, отпечатанным на ротапринте, и сначала все приняли ее за отдельный фрагмент «Цитадели», но, как выяснилось, в Касабланке один из почитателей иезуитского прелата Тейара де Шардана вручил отпечатанные на ротапринте страницы Сент-Экзюпери.

Среди бумаг лежало и письмо Сент-Экса, написанное им из Ла-Марса генералу Шамбре, но так и не отосланное. Тот факт, что Антуан бережно хранил письмо, хотя и не отсылал адресату, доказывает: писатель придавал огромное значение своим строчкам, и вряд ли можно говорить о сильном преувеличении, когда некоторые считают это «духовным завещанием» Сент-Экзюпери. Судите сами:

«Ах, генерал, миру предстоит решить всего лишь одну проблему, одну-единственную: как вернуть человечеству духовный смысл бытия, душевное беспокойство. Как заставить людей окунуться в нечто сродни грегорианскому песнопению. Если бы у меня была склонность к вере, я бы не смог придумать для себя ничего лучшего, чем Солезм, как только эта «необходимая и неблагодарная работа» будет выполнена. Нельзя же просто жить, находя удовлетворение в содержимом холодильников, политике, выписках банковских счетов и разгадывании кроссворда. Нельзя больше жить в черно-белом мире, лишенном поэзии и любви. Просто услышав народную песню, дошедшую до нас из XV столетия, понимаешь, как сильно мы деградировали. Все, что нам остается сегодня, – бездушный язык пропагандистского громкоговорителя (простите мне мою откровенность). Два миллиарда людей превращены в уши для внимания механическому голосу робота-громкоговорителя, понимают только этого робота, сами превращаются в роботов. Все потрясения прошедших тридцати лет прорвались из двух источников: тупика экономической системы XIX столетия и духовной безысходности.

Разве Мермоз последовал бы за своим большим дурнем полковником, поддержал бы его, если бы не эта жажда, не это страстное желание, от которого умирают люди? Почему Россия? Почему Испания? Люди испробовали, испытали, проверили на себе декартовские ценности, но результат едва удовлетворил их, они оказались бесполезны вне естествознания. Остается одна проблема, единственная задача: заново осознать, что существует еще и духовная жизнь, и жизнь духа выше жизни разума, и она одна может удовлетворить человека, его стремления и жажду. Но жизнь духа – не просто религиозная жизнь, которая является лишь одной из форм духовной жизни (хотя жизнь духа может и непременно привести к религии). Но жизнь духа начинается там, где «всеобъемлющее» существование воспринимается значимее тех материалов, из которых оно составлено. Любовь к дому (любовь, о которой не знают в Соединенных Штатах) уже проявление жизни духа.

И деревенский праздник, и последние почести умершим (я упоминаю об этом потому, что со времени моего появления здесь было убито два, а то и три парашютиста, но их тела поскорее унесли куда-то прочь – пользы от них больше нет). Но такова реальность нашего века, а не особенность Америки. Человек сегодня больше не имеет значения».

Ощущать, совсем как Гамлет, свое поколение «не в порядке» и сожалеть, что не был рожден раньше, в «более яркое» время – не просто дань неизлечимой романтике. Воспитание Сент-Экзюпери, в действительности монархическое, сделало его склонным к ностальгии, преодоленной, но только на время, головокружительным энтузиазмом, с которым он кинулся в объятия блестящего будущего авиации.

В отличие от Бодлера он не склонялся к огульному вынесению приговора паровым двигателям и железнодорожным станциям, но подобно Бодлеру, его угнетало ощущение, что поэзия выдавливалась из современной жизни непримиримым прогрессом, все более бездушной и прагматичной технологией. Его идеалы оставались предреволюционными (как индустриальной, так и политической), и это хотя, как он писал однажды матери (во время службы в армии в Страсбурге), «восемнадцатое столетие, все такое розовое и с фестончиками, наполняет меня ужасом». Век шелковых чулок и напудренных париков оказывался слишком мягок, изнежен и избалован для его здравого смысла и здоровых пристрастий, и он отдавал предпочтение тому веку, в котором (как он признался однажды доктору Пелисье) он хотел бы жить, а именно XVI веку – веку Елизаветы и Генриха IV, Франциска I и шевалье Байарда, столетию Шекспира, Сервантеса и Рабле, когда Франция, ее ум и душа еще не попали под чары красноречия Рене Декарта и скорее готовы были следовать за скептическим голосом Мишеля Монтеня.

«Этот поэт, – как Андре Моруа когда-то заметил по поводу своего друга Сент-Экса, – обладал основательностью и здравым смыслом». Суждение тем замечательнее, что исходит от человека, имевшего достаточно возможности в Алжире прочувствовать всю меру отчаяния, охватившего Сент-Экзюпери. Но отчаяние возникало, он знал это, из иных глубин, нежели романтичная ностальгия по прошлому. И если, как о том свидетельствует его письмо к генералу Шамбре, Сент-Экс был способен к глубокому, интуитивному и пророческому пониманию кризиса нашего времени, то именно оттого, что, как однажды сказал мне один авиационный инженер, «он очень твердо стоял на земле».

Всякий склонный поставить это под сомнение, должен был бы поразмыслить над следующими строками из не отосланного письма генералу Шамбре: «Зачем рука провидения поможет нам выиграть войну, если сразу же после победы мы увязнем в революционной эпилепсии еще лет на сто? Когда немецкая проблема будет, наконец, решена, возникнут реальные вопросы. Маловероятно, что послевоенное снабжение с американских военных складов отвлечет человечество от первостепенных проблем, как случилось в 1919 году. Из-за отсутствия сильного духовного убеждения появятся, подобно грибам, тридцать шесть сект, которые устроят грызню и будут раскалывать друг друга. Сам марксизм, имея почтенный возраст, начнет разлагаться на множество противоречащих друг другу неомарксистских течений. Будет то, что мы уже видели в Испании. Если только некий французский цезарь не усадит нас всех в неосоциалистический концентрационный лагерь на веки вечные».

Вряд ли найдется хоть слово в этом параграфе, которое следовало бы заменить, дабы адаптировать текст к реалиям дня сегодняшнего, хотя письмо написано более шестидесяти лет назад. Даже заключительное предложение, относительно французского цезаря, звучит в особенности пророчески, поскольку, в то время как Де Голль в конечном счете потерпел неудачу в своей витиеватой попытке подорвать власть французской буржуазии и установить общегосударственную собственность во Франции, он сделал больше, чем любой другой французский политический деятель, начиная с войны, для создания все более и более централизованного, неосоциалистического и технократического режима.

Слишком легко признать Сент-Экзюпери реакционером, раз он, подобно Жоржу Бернаньосу, опрометчиво осудил коллективизированный муравейник, к которому человечество все более и более стремится. Но кто тогда в этом случае является «реалистами» – те, кто все еще твердолобо продолжает не признавать направление, которое современная цивилизация приняла, или те, кто пассивно покоряется этому на том основании, будто развитие «стадного чувства» у человечества – непреодолимая тенденция, и нам всем остается принять эту данность, поскольку она олицетворяет «путь мира» или представляет собой «волну будущего», пусть это будущее обещает оказаться мрачным тупиком, а не радостным «открытием»?

Может быть, смерть избавила Сент-Экса от созерцания мира, причинившего бы ему даже больше боли, чем он уже успел испытать. Ибо все, смутно предугадываемое им, наступило, причем в еще более неистовом и обширном проявлении, чем он мог себе представить.

Начиная с ужасного сведения счетов – расчетов с большинством, – сопровождавшего Освобождение, когда приблизительно 40 тысяч французов (некоторые утверждают, что цифра эта вдвое больше) погибли: и пусть это кажется невероятным, но количество погибших приблизительно в пять раз больше числа жертв, потребовавшихся Робеспьеру во время террора 1793 года! Скорее всего, ни один голос не мог тогда ничего сделать, чтобы быть услышанным среди гула мстительных страстей. И конечно, Парижу было предопределено судьбой стать новой сценой для того же самого нигилистического безумия, возродить к жизни те же самые фривольные философские причуды, пережить те же самые крайности и сумасбродства кафе и ночных клубов – в общем, пройти через все, что пережили жители Берлина по окончании Первой мировой войны.

Какие творения вышли бы из-под пера Сент-Экзюпери, как и на что мог бы он повлиять, доведись ему пережить войну, невозможно сказать наверняка. «Цитадель», которую Галлимар, наконец, издал в 1948 году в том незаконченном виде, в котором Сент-Экзюпери оставил книгу, показала обеспокоенного моралиста, и некоторые французы не колеблясь сравнивали его с Паскалем. Но разве кто-нибудь мог предположить весной 1941 года, пролистывая эти отпечатанные страницы, что не пройдет и двух лет, как Сент-Экс создаст три (или, во всяком случае, две с половиной) книги (одна из которых – настоящий шедевр)? Также невозможно сказать, какие другие законченные произведения могли бы увидеть свет под влиянием бурных событий этой непрожитой жизни после войны.

Скорее смятенными и волнующими, чем спокойными они могли бы стать, отражая беды и тревоги страны. Много обсуждалось (Гербертом Люти, среди прочих), будто подъем патриотических настроений, принимающих гиперболические формы национального эгоцентризма, сознательно выращиваемого и лелеемого Де Голлем, мешал Франции преобразовывать ее империю после Второй мировой войны. Во Франции, уже с расщелинами социального антагонизма времен Народного фронта 30-х и немецкой оккупации начала 40-х, теперь образовалась настоящая пропасть, разделившая ее на два враждебных лагеря – колонизаторов и антиколонизаторов, каждый из которых претендовал на право считаться выразителем конечной истины. В итоге Франция была приговорена следующие двенадцать лет жить в эпоху фантасмагорической неразберихи, когда политические деятели вынуждены были подчиняться напору сверхпатриотов, изнуренные их шантажом, приобретавшим хронический характер, готовых клеймить «изменой» любую попытку смягчить или исправить пороки французской колониальной империи. Лидер этих же самых суперпатриотов брал на себя ликвидировать недостатки быстро и с наскоком, «обнажив шашки наголо», да таким решительным способом, как никто из их противников и помыслить себе не посмел бы.

Сент-Экзюпери, конечно, не остался бы в стороне от этих конфликтов, так же как не остался в стороне от гражданской войны в Испании. И из осмысления этих новых конфронтаций могли бы родиться те беспристрастные и единственно необходимые в тот момент слова мудрости. Но они уже есть в «Планете людей», и они обобщают итоги душераздирающих противоречий в экспериментах колонизаторов: «Для колонизатора, создающего империю, весь смысл жизни – в завоеваниях. Солдат презирает поселенца. Но разве завоевание не ставило своей целью именно создание этого поселенца?»

Этот вечный конфликт между активным и пассивным, кочевым и оседлым, военным и штатским, летчиком и механиком, исследователем и чиновником, завоевателем и побежденным проходит через все творения Сент-Экзюпери и достигает своей кульминации в ошеломляющем лабиринте «Цитадели». Он, возможно, никогда и не читал Ибн-Халдуна, превосходного мусульманского историка, так сильно повлиявшего на Арнольда Тойнби, но Сент-Экзюпери обладал тем, что может называться восприятием жизни этого древнего историка. Жизнь города, как бы ни была она существенна для дальнейшего распространения и передачи культуры, по существу, одновременно и развращает, и губит цивилизацию. Город размягчает людей и делает их «сидячими» (слово это часто встречается в «Цитадели»), то есть удовлетворенными, самодовольными, эгоцентричными, пассивными, вялыми, не склонными творить и развращенными. Не каждый (и это четко сознает Сент-Экзюпери) способен желать жизни, полной опасности, не каждый может стать воином или моряком, авантюристом или пионером-первопроходцем. Те, кто только стоит и ждет, как говорится в пословице, тоже служат. Таковы часовые или стражи в «Цитадели», те, в чьи обязанности входит наблюдать за «Империей». Но таковы и сидячие мастеровые (поскольку любое действие равно противодействию, если не вызвано чьей-то прихотью), например скромный сапожник или плотник, в той степени, в которой они остаются преданными своему призванию, работе и традициям. Развращенность наступает, когда долг, обязанности теряют свою силу в атмосфере всеобщей доступности, все более и более преобладающей в западном мире. Человека в конечном счете формирует не то, что облегчает его жизнь, а то, чему он вынужден противостоять, чему вынужден сопротивляться. Нелегко судить о столь исключительно сложной работе, как «Цитадель», по нескольким страницам.

Леон Ванселиус выделил не меньше сотни различных тем в этой книге, состоящей из 213 глав и 985 страниц машинописного текста (сократившихся до 531-й в напечатанном виде). Многие из глав (точнее назвать их «разделами») являются повторением или вариациями одной и той же темы, поскольку текст, оставленный Сент-Экзюпери, был только рудой или материнской породой, из которой он намеревался извлечь и затем отшлифовать книгу, и, скорее всего, эта книга оказалась бы уменьшена наполовину, если бы судьба позволила ему когда-либо завершить ее. «Это – горный поток, влекущий за собой слишком много гальки, – любил говорить он Венселиусу. – Мне потребуется десять лет, чтобы удалить из него все лишнее». И он не преувеличивал, когда признавался Пьеру Даллозу в свою последнюю зиму в Алжире, что по сравнению с его «посмертной работой» все его другие книги всего лишь «не более чем упражнения».

Подобно Ницше, постоянно говорившему о своем «Заратустре», Сент-Экс часто обращался к «Цитадели», называя ее «моя поэма». Но процесс создания «Цитадели» существенно отличался от творчества Ницше. Для него «Так говорил Заратустра» (кстати, написанный в приступе необыкновенно лихорадочного вдохновения) являлся своего рода философским мятежом, символическим воплощением той философии, которую он позже намеревался прокомментировать и разъяснять в более прямом и менее гиперболическом стиле еще в полдюжине книг («За пределами добра и зла», «Генеалогия моралей», «Эссе Homo», «Антихристианин» и других), изданных до того, как безумие настигло его. Действительно ли предназначал Ницше венчать этим «magnum opus» целый ряд своих работ, как его слишком самоуверенная сестра, Элизабет Форстер-Ницше, позже пыталась утверждать, более чем сомнительно и не слишком интересно нам сейчас. Но «Цитадели» Сент-Экзюпери совершенно определенно предназначал стать таковым уже в 1939 году, а возможно, даже ранее. В отличие от всех его предыдущих книг в этой отсутствовали любые прямые автобиографические ссылки, и повествование поднималось в «вечную» плоскость с помощью притч, призванных иллюстрировать то или иное моральное поучение. В результате, даже в этом грубо обтесанном, неотполированном виде, появилась работа, поражавшая многих читателей как радикальный отход от его ранее прозрачного стиля, хотя на самом деле в «Цитадели» произошло простое усиление поучительного, библейского тона, уже найденного им в эпизоде с Нотр-Дам в «Южном почтовом» или финальном кредо «Военного летчика».

Когда Сент-Экзюпери только приступил к своей «поэме» в 1936 году, он думал назвать ее «Размышления берберского бога», но остановился на названии «Цитадель», выбранном из призыва: «Цитадель, я создам тебя в сердце человека!»

В своей интереснейшей книге «Эстетика Антуана де Сент-Экзюпери» Карло Франсуа сравнил эту фразу с той фразой, которую можно найти в эссе, написанном Эли Фор о Монтене:

«Странная вещь – Паскаль… Доказывает свободную этику каждый раз, когда не может увидеть, как дух изящности проскальзывает в цитадель, построенную его геометрическим духом, и таким образом рушит стены». Если «цитадель» Сент-Экзюпери не страдает от этого частного противоречия, то лишь из отсутствия стремления стать созданием логики.

«Место обитания человека, кто найдет тебя простым резонерством? Кто построит тебя согласно логике?» – вот типичное увещевание, напоминающее конфликт, заложенный еще в «Военном летчике» между интеллектом и духом. «Цитадель» Сент-Экзюпери – не творение Декартовой логики, нет, это творение (по крайней мере, частично) веры Паскаля. Это вера или «пыл», чтобы использовать слово, которое он предпочитал, являющееся синонимичным творческому пламени, сотворившему великие готические соборы Средневековья.

Мимолетные картины «Цитадели», нарисованные одним росчерком Сент-Экзюпери, позволяют читателю обрести свой «дворец отца», поместить его где-нибудь между мифическим ветхозаветным дворцом (среди прочего упоминается пол из черных и золотых каменных плит) и одним из тех укрепленных казбахов, которыми ему довелось восхищаться в Марокко. Но термин «цитадель», хотя и совсем как берберский казбах, по существу обозначающий крепость, живущую автономно и независимо, помимо всего прочего еще и обозначает все гражданские действия, почти совсем как используемый Хоббесом символ его «Левиафана» для олицетворения всего общества.

Хотя не похоже, что Сент-Экзюпери прямо вдохновил какой-нибудь из восточных источников, его «Цитадель» напоминает Коран, являясь одновременно и трактатом по этике, и трактатом по управлению государством. Герой-рассказчик только что взошел на трон своего недавно убитого отца, и его размышления, которыми полна книга, основаны на воспоминаниях о предостережениях и увещеваниях, услышанных от отца, и разнообразят уроки, извлеченные героем-рассказчиком из собственного опыта правления. В этом отношении «Цитадель» становится логическим продолжением «Ночного полета». Ривьер здесь стал неким правителем царства, чьему примеру сын, совсем как Гамлет, стремится подражать. Ибо умерший отец не просто советник и образец для подражания – он символ порядка, который, если вообще уже не прекратил существовать, явно находится под угрозой краха.

В своем увлекательном и интригующем анализе этой книги Карло Франсуа утверждал, что «вождь-отец» в «Цитадели» – частично аллегорический образ Эли Фора. Доктор, позже предпочитавший стать критиком и историком, Эли Фор был, и это достаточно любопытно, хорошим приятелем Леона Верта.

Сент-Экзюпери явно никогда не встречал его: Фор умер в 1937 году, вскоре после того, как Сент-Экс познакомился с Вертом. Но он глубоко изучал его работы, которые произвели на него настолько сильное впечатление, что даже повлияли на используемую им лексику. По рождению и воспитанию Фор был протестантом, испытывавшим потребность верить в Бога в эпоху, очевидно исповедующую позитивизм. Он представил к защите на теологическом факультете в Монтобане в 1909 году диссертацию на тему: «Божественная мудрость в нравоучительной литературе евреев и древних иудеев». Фор к тому времени уже отказался от поисков Бога в Новом Завете и обратился к Ветхому Завету. Ему оставался только один шаг на этом пути познания – отказаться от поисков вообще, под разрушительным влиянием Ницше или того, что он принимал за Ницше. Всю следующую четверть века и до своей смерти Фор соперничал с юным Джованни Папини из Италии, став ярым французским защитником ницшеанства, восхвалял силу как моральный закон в себе, возвеличивал главенство эстетики над этикой и даже пошел намного дальше – обвинив Иисуса Христа в том, что тот «открыл дорогу двадцати столетиям кровавой резни».

Первые строчки «Цитадели» – несомненная дань объединенному влиянию на Сент-Экзюпери и Ницше и Эли Фора. «Слишком часто наблюдал я, как жалость сбивается с пути и движется по ложному следу. Но мы, те, кто правит людьми, научились проникать в тайну их сердец, и мы даруем сострадание только тогда, когда это достойно нашего участия».

По убеждению Ницше, если Европа двигалась по направлению к тому, что он назвал «универсальным счастьем со стадом на зеленом лугу и надеждой, безопасной и облегченной жизнью для каждого», то только из-за двух тенденций, или, возможно, нужно назвать их сантиментами, доминирующими в современном политическом и социальном мышлении: идеала равенства перед законом и «религией» симпатии к страждущим. Последнее может лишь способствовать размягчению людей, первое делает людей подлыми и глупыми, типом, выделенным самим Ницше и высокомерно охарактеризованным как человек толпы и стадное животное. Христианство (он так воспринимал это) поощряло обе тенденции, проповедуя доктрину жалости к слабому и доктрину равенства перед Богом. Паскаль в этом отношении типичен для направления, которое все восемнадцать столетий стремилось к «возвышенному аборту человека».

От чего современное человечество больше всего страдало, так это от глобальной истории проявления мазохизма и получения излишнего удовольствия от собственных страданий и унижения. «Судороги раскаяния» пуритан служили хорошим примером тому, что на философском уровне Паскаль преднамеренно называл «жертва разума на алтаре веры».

Но как бы сильно он ни восхищался Ницше, Сент-Экзюпери все же оставался французом и не мог зайти так далеко. Даже Эли Фор, при всем его ницшеанском пыле, не сумел отказаться от давнишнего восхищения Паскалем. Но для Сент-Экзюпери это было больше чем восхищение – это был фактически культ. Он мог понимать, но не сочувствовал тому, как сокрушался Заратустра: «Любить, только любить, какой тупик». Но человек, способный написать в «Цитадели», что в горе и слезах маленького ребенка сосредоточены все страдания мира, не мог не симпатизировать Паскалю, по которому «у сердца есть причины, недоступные разуму». Паскаль, как отмечал Карло Франсуа, присутствует в «Цитадели» в образе «единственного подлинного геометра», общество которого отец рассказчика обычно искал по ночам (совсем как Сент-Экс, имевший обыкновение часами пожирать Паскаля).

Так же, как утверждает Франсуа, Фридрих Ницше воплотился в обожаемого врага, само существование которого на границах царства одновременно олицетворяло угрозу и являлось основным условием ортодоксальности империи отца рассказчика. «Цитадель» оканчивается достаточно разоблачительно, молитвой, обращенной к Богу, в ней предлагается использовать возможность уладить их противоречащие философии – на более высоком уровне.

Я не претендую на роль авторитетного специалиста в отношении работ Эли Фора и в равной степени Ницше, но тезис Карло Франсуа, похоже, даст полезный ключ к пониманию «Цитадели». Эли Фор, помимо своего пристрастия к ницшеанству, имел еще и гегельянскую страсть к примирению противоположностей, и это, несомненно, истинно также и в отношении Сент-Экзюпери. Если искать другие заметные влияния в «Цитадели», то особенно распознаются воздействия Бергсона и Платона, но если и имелась некая главенствующая цель (это не бесспорно), то она, скорее всего, могла состоять в соединении враждебных философии Ницше и философии Паскаля. Цель ни много ни мало как выплавить в единое целое христианское сострадание и ницшеанскую жестокость, культ разума и евангелие веры в нечто высокое, так и хочется сказать – сверхгегельянский синтез.

«Я потрясен трудностью утверждения власти, если она не дана свыше Богом» – вот одна из записей в записных книжках Сент-Экзюпери. «Первопричина рождена свыше». В другом месте он отметил: «Сложно говорить о нравственности человека, если он предоставлен самому себе. Если он один, у него нет рамок, ему не на что ссылаться. Роль Бога или соседа, кто осудит (но не мы сами себя)».

Подобно Ницше, Сент-Экзюпери воспринимал обязательность иерархии в социальном порядке, и в этом смысле порядку следует быть «несправедливым, дабы предохранить человека от вырождения. Но в отличие от Ницше, воспринимавшего христианское единобожие и понятие равенства перед Богом первопричиной превращения человека в «стадное животное», Сент-Экзюпери не сомневался, что без веры в Бога или, во всяком случае, в нечто божественное человеческое братство в конечном счете недостижимо. Если людей восхищает друг в друге просто их «человеческое», их человеческие качества, то независимо от того, каковыми являются эти качество на практике, их восхищение неизбежно превращается в самовлюбленность, и они восторгаются отражением себя самих.

Они выставляют напоказ для раболепного восхищения качества, которыми они обладают неотъемлемо по единственному фактору рождения и которые по этой причине являются статичными. Если предназначение человека в этой жизни лишь нести в себе это «человеческое», то зачем ему делать усилия, чтобы стать другим? Зачем ему выбирать свою дорогу по жизни? И зачем ему вдруг потребуется уважать «человечное» в другом, не имеющем априори никакого права заслужить особое к себе отношение? Когда все – равны, самое понятие роста над собой, восхождения к иным высотам имеет тенденцию терять и основу, и смысл, и значение. Но это все постольку-поскольку, если культ универсального равенства не подчинен чему-то более высокому, чем человек, он может привести к одному только универсальному эгоизму. Удовлетворение каждого индивидуума – эго само по себе становится концом. И как результат, вместо всеобщего возрастания человеческой солидарности («величайшего счастья для большинства», та фраза Бентама, которой было достаточно, чтобы ощетинился и рассвирепел Ницше), все происходит с точностью до наоборот. Культ универсального равенства ведет к медленному разрушению братства. Ибо люди могут становиться братьями лишь в чем-либо, и, если это «что-либо» выше их самих пропадает (поскольку все понятие иерархии оказалось пересмотрено, наряду с «Богом», или «божественным», или любой силой выше человека), тут вся общая лояльность начинает распадаться и общество делится на раздробленное множество, которое только одна лишь грубая сила способна мобилизовать или скреплять.

«Справедливость и равенство губительны, – пишет Сент-Экзюпери в «Цитадели». – Но братство найдется на дереве» – символ (вероятно, заимствованный у Ницше), к которому он постоянно возвращался, чтобы предложить иерархическое, стремящееся вверх общество. «И вот наступили времена свободы, поскольку ей нечего стало освобождать, ничего, кроме деления провианта при ненавистном равенстве.

Поскольку в своей свободе вы сталкиваетесь с вашим соседом, а он в свою очередь сталкивается с вами. И состояние покоя, которое вы испытываете, есть не что иное, как состояние мрамора, когда он прекратил свое движение. Свобода, таким образом, ведет к равенству, а равенство – к равновесию, которое является устойчивым… И настают времена, когда свобода перестает быть выражением свободной красоты одного человека, а становится выражением массы, причем человек обязательно растворяется в ней. И эта масса не свободна, поскольку не имеет никаких ориентиров, а свинцовым грузом тянется к земле и остается сидеть. Но это не мешает людям называть свободой эту свободу стать на колени, а справедливостью право так встать».

Я тревожусь (возьмем другой характерный абзац), как бы им не пришлось отвергнуть их правду и ослепить себя очевидностью: условием рождения судна, и, таким образом, морем становится само судно, условием рождения любви является сама любовь, и условием вашего восхождения – само восхождение. Ибо не может быть никакого восхождения без спуска.

Но эти люди говорят: «Наше восхождение такое чахлое!» И они уничтожают препятствия, и у них уже нет никаких склонов. И вот уже они уменьшились до толпы на ярмарочной площади, разрушив дворец моего отца, где каждая ступень имела значение».

Это новое толкование, если употреблять язык Библии, того, что в предыдущей главе этой биографии было названо стойкой философией Сент-Экзюпери. Он убежденно считал современный культ благоприятствия и равных возможностей страшно далеким от «освобождения» человека, оставляет его еще более увечным, неудовлетворенным и «без руля и ветрил», нежели когда-либо еще. Ведь «вседозволенность» современного общества не только и не столько подрывает власть, но она постепенно иссушает и опустошает все ценности. Где все позволено, где «все проходит», ничто больше не имеет большой ценности. Пока существовали запреты, окружающие их, табу, защищающие их, на пути к ним возникали препятствия и трудности, и их предстояло преодолевать в борьбе за нечто ценное, это-то и давало вещам их ценность. Если жемчуг (символ, неоднократно используемый в «Цитадели») станет столь обычен и его столь же легко окажется отыскать, как и гальку, его ценность сравняется с ценой на простые камни.

Так же все происходит с любыми человеческими отношениями. Сент-Экзюпери изложил свою мысль более подробно в письме к генералу Шамбре: «Узы любви, которые сегодня связывают человека с вещами, так же как с живыми существами, настолько слабы и непрочны, что человек больше не чувствует их потерю, как бывало с ним раньше. Какое ужасное значение у той еврейской истории: «Так вы едете туда? Как же далеко вы уезжаете!» – «Далеко откуда?» Это «откуда», из которого они уезжали, являлось просто обширной паутиной привычек. Мы живем в эпоху разводов, разводов с близкими, разводов с вещами, служившими верой и правдой, все очень легко и просто. Холодильник легко заменить на другой. И дом тоже, если он простое место жительства. И женщину. И религию. И партию. Нельзя даже стать изменником, ведь кому или чему в современной жизни можно изменить? Далеко откуда и не верный чему?..

И когда я думаю, что всего три сотни лет назад кто-то мог написать «Принцессу Киевскую» или уйти навсегда в монастырь из-за утраченной любви, я думаю о том, какова же была тогда эта обжигающая душу любовь! Да и сегодня, что говорить, люди совершают самоубийства. Но их страдания напоминают зубную боль. Невыносимую и нестерпимую. Но не имеющую ничего общего с чувством любви».

Вера в куртуазную утонченную любовь, проповедуемую средневековыми трубадурами (которыми столь восхищался Ницше), лишилась бы своего содержания, исчезни тщательно обусловленные табу и запрещения, окружавшие ее. Джульетта не стала бы Джульеттой, если бы она досталась Ромео без всяких на то препятствий. И если Средневековье оказалось такой насыщенной эпохой, причиной тому совершенно определенно явились внутренние, присущие тому времени запреты и меры наказания. Таким был «дворец моего отца (в «Цитадели» Сент-Экзюпери косвенно обращается к Средневековью), где все ступени имеют свое значение».

Но затем появились революционеры и уравнители, сторонники социального равенства и пророки всеобщего благоденствия (Руссо и Маркс, призывающие человека сбросить все социальные кандалы, Прудон, для краткости вместивший все в провозглашенную им анархистскую доктрину «Ни бога, ни царя!»). И, отбросив все цепи и связи, сложив их на костер Истории, вместе с Богом, царями и прочими ограничениями власти, Человек, наконец получив долгожданную свободу, внезапно почувствовал себя потерянным и ко всему безразличным, не осознавая того, что именно эти ограничения и его борьба против них придавали его жизни энергию, значение и смысл.

По этой причине понятие «государства всеобщего благоденствия» вызывало в Сент-Экзюпери неприязнь, такую же, как и демократия эгалитаристов. Жизнь, расписанная от рождения до смерти, как и абстрактное понятие Правосудия, в идеале может быть оправдана, но она реально порождает пассивное, слабое, но самодовольное, безынициативное общество, где индивидуум не может не вырождаться. А для Сент-Экзюпери это казалось самым важным. Его мало заботили всякие «измы»», но его волновал человек, и каким человек станет, когда теории этих «измов» начнут претворяться в жизнь. Вот как он писал об этом в «Цитадели»: «Для меня самое главное не знать, счастлив или нет человек, благополучна или нет его жизнь, хорошо или не очень он защищен. Я прежде всего спрашиваю себя, каков он – этот человек, счастливо и благополучно живущий в полной безопасности».

Таким образом, идея справедливости, появляющаяся на страницах «Цитадели», не имеет никакого отношения к «возрастанию социальной справедливости», ставшей основной заботой современного общества. Его понимание справедливости и правосудия ближе к спартанским, идеи которых Платон представлял на обсуждение республике и которые можно приблизительно определить как «то, что охраняет здоровое общество». Но тогда, как Платон, сам верный эллинскому мировоззрению, не мог не представлять это Хорошее или Здоровое Общество как нечто статичное и неизменное, Сент-Экзюпери, подобно Гегелю, Ницше и Бергсону (назовем хотя бы этих трех), воспринимал общество в целом и обязательно в динамике. Абсолютно справедливым общество будет только тогда, когда оно станет реально удовлетворенным, а значит, мертвым обществом. Чтобы оно развивалось динамично, ему приходится оставаться несправедливым. «Ведь жизнь – это своеволие, применение силы и несправедливость», – написал он в «Цитадели», и лейтмотивом по всему произведению проходит эта почти ницшеанская фраза. «Культу церемониала» в итоге следует отдавать предпочтение над «культом справедливости и правосудия, поскольку это его задача сформировать человека, которому справедливость и правосудие станут гарантией.

Если я разрушу церемониал во имя справедливости и правосудия, я разрушу человека, и у моего правосудия больше не окажется цели».

Церемониалом Сент-Экзюпери обозначал традиции и в конечном счете религию. Иными словами, в его идеальной схеме вещей все преходящее должно быть подчинено духовному. Те, кто воспринял «Цитадель» лишь как апологию «тоталитаризма», полностью упустили из виду или преднамеренно проигнорировали это. Империя или «цитадель», придуманная Сент-Экзюпери, ни в коей мере не являлась ни республикой, ни отображением парламентской демократии (не больше, чем «Аэропосталь» в пору своего расцвета, когда она управлялась железной волей Дидье Дора). Но рассказчик-правитель в «Цитадели» – вовсе не тоталитарный тиран, подчинивший все только своему собственному капризу. Его правление патриархально, что и говорить, но подчинено духовному критерию. Поскольку всемогущество правителя – не самоцель. Даже оправданное за неимением лучшего, как в «Государе» Макиавелли или «Левиафане» Хоббеса. «Цитадель» изобилует колкими выпадами против «твердолобой тупости» генералов и «обязательной глупости» полицейских, чьи недальновидные попытки постоянно направлены к безжизненному «государству-музею». Человек, написавший в «Письме заложнику»: «Жизнь создает порядок, но сам порядок жизни не создает жизнь», вполне естественно развивает эту мысль в «Цитадели». «Порядок есть следствие жизни, но не ее причина… Человек полностью освобожден в области абсолютной силы и абсолютных ограничений, которые являются невидимыми полицейскими: это и есть справедливость и правосудие моей империи».

Выходит, одна из фундаментальных проблем «Цитадели» – не то, как навязать людям полицейское государство, а как избежать его. В ней идет поиск ответа на жгучие вопросы, в решение которых Ницше погрузил человечество в XX столетии: как спасти мир от всеобщего безумия и беспрерывной борьбы, если вера в Бога умерла, как заново отыскать тот пыл и рвение и общность цели, которые привели к возведению величественных готических соборов Средневековья, как вдохнуть в людей жертвенный дух, когда уже в самих напряженных усилиях заложена награда, как бороться с демагогами, полными решимости «разрушить храм во имя равенства всех камней».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.