Глава V

Глава V

В старой Риге было два вокзала. С того, на который приходили поезда из Митавы, можно было уехать в западном направлении, например, через Ковно в Германию. Другой вокзал, значительно больше, служил сообщению с Россией, отсюда отправлялись поезда на север в Петербург, на восток в Москву, на юг в Варшаву, Киев и Одессу.

Вот на этом-то Дюнабургском вокзале я и стоял апрельским вечером 1908 года.

В русских сказках нередко встречается этот мотив: герой стоит на распутье, выбирая, куда направить ему своего коня. Лишь один путь истинный, на других дорогах ему грозят несчастья и беды.

Мюнхенские раны все еще свербили, но я постарался извлечь урок, укрепляя себя во мнении, что мое направление — не в Германию. Россия — вот страна моего обетования. Я попал в розу ветров и нашел в ней восточный ветер, сильный и свежий.

Зима, полная разочарований. Германия меня разочаровала, но я все никак не мог понять, что сам во всем виноват. Видимо, время для такого понимания еще не пришло, оно бы слишком меня опалило. Всякого молодого человека ведет любопытство, а для удачи ему нужен попутный ветер.

Берлин встретил меня неласково, так как даже профессору· энтузиасту Би не удалось убедить Морица Хаймана в том, что мои сонеты нужны издательству «Фишер». Правда, Хайман одобрительно отзывался о моих переводах для

антологии Бетге и соглашался с тем, что меня можно привлекать для подобной работы, но сонеты мои находил слишком искусственными и недостаточно самостоятельными. Вообще же тот факт, что вся русская поэзия в антологии Бетге была представлена в моих переводах, привлек внимание. Однако моя версия рассказов Брюсова не получила признания.

Да и профессор Отто Бюк, которого я посетил, чтобы обсудить с ним мои переводы из Пушкина, нашел их не вполне вдохновенными, он заявил, что стих Пушкина куда богаче и музыкальнее. Было сущим легкомыслием взяться выполнить работу за шесть недель, спешка в таком деле к добру не приводит; поэтический перевод требует иной раз значительно большего времени и отречения, чем собственные стихи. В Митаве я немедленно принялся за радикальную переделку, так что от первоначального варианта вскоре мало что осталось. Кстати, почти все мои переводы подвергались пяти-шестикратной переработке, некоторые еще больше. Любовное послание Пушкина к Анне Керн я переводил заново восемнадцать раз.

Таким образом, я начал всю эту работу сначала. Георг Мюллер считал все это отговоркой и не верил мне, что меня обижало. Однако при всем неуемном усердии моем дело двигалось очень медленно, и никаких готовых рукописей я не мог ему выслать. На самом деле я завершил этот перевод только через год — а потом еще долго не мог никого найти, кто бы мог перепечатать мою рукопись!

От Ганса фон Вебера приходили надменные письма. Он порицал все, что я писал и делал. Франц Блей отмалчивался, а о том, что в первом номере «Гипериона» все-таки были напечатаны мои десять сонетов, я узнал значительно позже, потому что не получил даже авторского экземпляра.

От Рудольфа Александра Шрёдера пришло сердитое письмо, из которого я узнал о том, что юный последователь Брукнера, у которого я оставил на хранение свою маленькую библиотеку, стал ее потихоньку распродавать за моей спиной, так что некоторые экземпляры с авторскими посвящениями попали на книжный рынок. Я поспешил сообщить об этом Шрёдеру, он мне поверил и выслал свои произведения взамен утраченных, правда, на этот раз без посвящений. Но многие мои любимые книги, среди них и ценные первые издания, пропали.

Все до единого мюнхенцы молчали как рыбы. Скверно обернулся разрыв с Гутенегом, ведь у него остались многие мои рукописи — небольшую их часть я получил назад спустя пятьдесят семь лет, в 1964 году.

Я чувствовал, что от меня все отвернулись — все, кроме русских. Правда, Брюсов не поблагодарил меня за роскошное немецкое издание, мной подготовленное, зато Блок и Вячеслав Иванов прислали самые прелестные письма, да и некоторые другие изъявили свое полное дружелюбие. И вот я стоял в Риге на Дюнабургском вокзале с билетом в руке, собираясь во второй раз в Петербург.

Скорый поезд еще не подали, и у нас есть время присмотреться к молодому человеку, намеренному во второй раз попытать свое счастье.

Он хорошо одет и заметно гордится этим. Может, он стал тщеславен? И кичится своей венской одеждой, которую приобрел в Мюнхене?

Боюсь, что это так. На нем элегантное пальто и мягкая шляпа, скроенная по последней моде. Его провожает красивая девушка. Он снисходителен с нею, ироничен, почти, можно сказать, небрежен.

Она происходит из богатого дома, она восторженная актерка, у нее за плечами уже яркие роли в известных русских пьесах. Молодой человек тоже написал для нее пьесу, настоящую театральную пьесу в пяти картинах с прологом, и если знать название пьесы, то сразу ясно, о чем в ней идет речь: «Обворожительная змея, или Чудесное представление о Любви».

Претенциозно не только название пьесы, претенциозен сам автор. Претенциозен, несколько аффектирован, погружен в придуманный стиль восемнадцатого столетия. Виланд? Скорее Франц Блей. Маска, которой он явно гордится. Юная красавица смотрит на него почти с обожанием.

Нет, урок, который молодому человеку преподали в Мюнхене, кажется, не пошел ему впрок. Он постарался стряхнуть его с плеч, чтобы он не мешал ему жить.

Отец с матерью ничего не сказали по поводу моего внезапного возвращения. Я прибыл одетым с иголочки и мог предъявить три свои книги. В виде писательского свидетельства, удостоверяющего талант. Кем-то я все же стал — или становлюсь. О своем мюнхенском фиаско я предусмотрительно умолчал, зато расписал как можно ярче договоры с Георгом Мюллером и прочие планы.

Вероятно, в поведении моем и впрямь появилось что-то более взрослое. Я пообтерся в Мюнхене, научился обращаться с людьми. Кроме того, у меня был дар легко приспосабливаться к обстоятельствам.

Родители мои знали, что в двадцать два года совсем оседлать жизнь невозможно. Если бы я, положим, начал учебу в 1905 году, то все равно не закончил бы ее до 1909 года; а так я все же кое-чего добился.

А как дела обстояли на самом деле, они, конечно, не знали. Я думаю, что и сам не знал этого толком.

Но как бы там ни было, я написал пьесу. И вез ее в Петербург, так как не испытывал ни малейшего желания предлагать ее кому-нибудь в Германии; а вот в России, думалось мне, у меня ее оторвут с руками.

Подали поезд. Носильщик отнес мой багаж в спальный вагон. В знак прощания я поцеловал руку девушке с пепельными волосами и отправил ее домой. Уходя, она все время оглядывалась назад.

В двадцать два года чувствуешь себя таким лихим и бывалым. Все, что ни делаешь, верно, ошибки совершают только другие, и ты над ними смеешься. Откуда это чувство превосходства — от неуверенности или оттого, что нечиста совесть?

Да, так и было: в конце апреля 1908 года я отправился в Петербург завоевывать мир своей пьесой, в которой прелестному созданию, меня провожавшему, предназначалась главная роль. Ибо я трудился над пьесой четыре месяца ради нее.

Политическая ситуация была почти такой же, как и два года назад. Бунты заметно приутихли. Революция, как все знали, еще тлела, но, глядя со стороны, это было трудно заметить. Зато всюду говорилось о бурном росте промышленности: после мира с Японией в страну хлынул французский капитал. Всюду как из-под земли вырастали заводы, Россия переживала подъем техники, ее называли уже новой Америкой.

В Петербурге я первым делом отправился к Вячеславу Иванову. Позднее утро. Таврическая, 25. Привратник Павел в своем длинном синем одеянии с металлическими пуговицами — не то шинели, не то мундире, не то шлафроке — сразу узнал меня.

Господа дома, — сказал он, приложив руку к форменному картузу. Оказывая мне честь, он поднял меня на лифте, остановившемся между четвертым и пятым этажами.

Как ни удивительно, но Вячеслав Великолепный был уже на ногах. В Петербурге, где ночь превратили в день, вставали поздно, а позднее всех Вячеслав, который нередко работал до самого утра.

Лидия Дмитриевна, его симпатичная импозантная супруга, год назад неожиданно умерла, что едва не стало катастрофой для ведения хозяйства на «Башне», так как дети были отчасти еще малы, а сам Вячеслав был самым непрактичным человеком, которого только можно себе представить. Теперь хозяйство вела Мария Михайловна Замятина [3], худая, энергичная, проворная и толковая дама неопределенного возраста. Злые языки утверждали, что она была первой женой Вячеслава. Кроме нее в доме проживала еще одна дама, пышнотелая Анна Рудольфовна Минцлова, лет пятидесяти, с крупными чертами задумчивого сентиментального лица, решительная поклонница Рудольфа Штейнера; осенью того года она утонет в одном из тысячи финских озер. А еще тут была грациозная, нежная блондинка Вера Константиновна Шварсалон, двадцатилетняя дочь умершей Зиновьевой-Аннибал от ее первого (второго?) брака. В будущем ей суждено будет сыграть немалую роль в русской духовной жизни. Ее брат Костя готовился к поступлению в кадетскую школу.

Вячеслав, вдовец, совершенно не изменился за эти два года. Поскольку он всегда предпочитал черное, нельзя было сказать, носит ли он траур. Его рыжеватые волосы, обрамлявшие голову венчиком, стали, пожалуй, еще длиннее. Пенсне по-прежнему весело подпрыгивало на его мясистом носу. Походка покачивающаяся, как и встарь, движения быстрые, бурные, улыбка при всем добродушии насмешливая, непроницаемая. И по-прежнему он жил стихами. Удивительным образом на завтрак, как и два года назад, пришел Константин Сомов. За это время он сделал несколько выдающихся портретов русских поэтов, прежде всего — жутковатый портрет Александра Блока и демонически безобразный, но очень точный портрет Федора Сологуба.

В квартире ничего не изменилось, разве что прибавилось книг в библиотеке, их высокие стопки грозили вот-вот обрушиться.

К завтраку появился и Максимилиан Волошин, который произвел на меня совершенно нерусское впечатление. Его длинные каштановые, слегка вьющиеся и чуть поблескивающие волосы спадали на воротник элегантного черного сюртука на шелковой подкладке, к которому он надевал светлую жилетку с двумя рядами пуговиц; роскошную гриву венчал цилиндр последнего крика моды. Волошин был высок, широкоплеч, заметно склонен к полноте. Он тоже носил пенсне, у него тоже была холеная борода. Он только что прибыл из Парижа, о котором рассказывал в манере изысканной светской болтовни, в частности, об Анри де Ренье, которого почитал, и особенно много о необыкновенном генеральном консуле Поле Клоделе, первую пьесу которого перевел Франц Блей.

Узнав о том, что я только что приехал в Петербург и еще не имею пристанища, Иванов предложил остановиться у него. Он снял еще две квартиры, по соседству, — одну для своих детей от первого брака, а вторая, из трех комнат, стояла почти пустая. Вот ее-?? он мне и предложил. Я с удовольствием принял это предложение и провел тогда четыре месяца под одной крышей с Ивановым и его домочадцами.

Что за время окрыленных муз и приобщения к глубинам! Не думаю, что будет преувеличением сказать: Вячеслав Иванов принадлежал к числу самых образованных людей своей эпохи. Верующий христианин, до самых краев исполненный иронии — и по отношению к христианству тоже, но не по отношению к себе. Отменный диалектик и ритор, к которому на язык слетались самые смелые образы и неожиданные сравнения, который мог на лету проиллюстрировать любую мысль цитатами из памятников мировой литературы. Поэты, философы, историки, античные и современные филологи на всех мировых языках — он знал попросту все, в любой области знания чувствовал себя как дома. Мистика и теософия были ему так же знакомы, как Библия, каббала и Коран. Кант и Агриппа Неттесгеймский, Александр фон Гумбольдт и Фрэнсис Бэкон — всех их он знал до тонкостей. Быть званым на такой пир мысли было для меня делом величайшей чести. И хотя Иванов был двадцатью годами старше, он относился ко мне как к равноправному, о чем свидетельствуют и посвященные мне стихи во втором томе его сборника «Cor ardens». Эзотерика этих чудесных стихов не поблекла за истекшие годы. Кое- что в них питается соками старого мистического опыта, напоминает о духовном зрении Якоба Бёме, а подчас и о страстном пафосе розенкрейцеров.

Но самая удивительная встреча в этом доме мне еще предстояла. В «Весах» я прочитал «Александрийские песни» нового русского поэта, которые меня впечатлили. И в первый же день я с ним познакомился.

Михаил Кузмин был на одиннадцать лет старше меня. У него, изящного человека среднего роста, была незабываемо красивая, прямо-таки античного покроя голова, на которой благородной формы нос был продолжением линии лба, а большие золотисто-карие глаза были широко расставлены (индийский идеал красоты). В то время он носил еще изящную острую бородку, а редкие темные волосы зачесывал самым искусным манером. У него были маленькие ноги и красивые руки, одет он был безупречно, как и положено денди. Говорил он довольно быстро, сбиваясь иногда на пришепетывание и вставляя свои, сопровождаемые сладчайшей улыбкой, «што, што, што?» на концы предложений. Любезен и благодушен он был беспредельно.

Его гомосексуальность никому не досаждала, потому как не выпирала, оставаясь в рамках благопристойности. Волошин утверждал, что не знает в Петербурге более чистого человека. Кузмин избегал всякой скабрезности и лишь тихо улыбался, когда наши шутки к ней приближались. Несмотря на глубокие мысли и отменную начитанность, он никогда не принимал участия в дискуссиях, а только смиренно помалкивал. Из всех людей, с которыми я познакомился в России, он был мне всех милее, и вообще стал мне самым близким другом — как еще разве что один иезуит, с которым я познакомился позднее.

Издательство «Скорпион» только что выпустило его первую книгу стихотворений «Сети», в которую вошли и «Александрийские песни». Франция восемнадцатого столетия, которая увлекла меня еще в Мюнхене, здесь снова очаровывала и пленяла. Язык Кузмина был проще, чем у других поэтов; складывалось впечатление, что он со своим символизмом нашел более прямой и понятный путь к читателю, чем другие. Иванов говорил со смехом: «Мои сыновья — самые преданные почитатели Кузмина».

Его стихи были мелодичны, что и неудивительно — ведь Кузмин долгие годы считал себя композитором, а не поэтом. Он был учеником Римского-Корсакова и продолжал играть на рояле.

Кузмин жил в одном доме с Ивановым. Этажом ниже он снимал две комнаты у хозяев-художников. А поскольку Иванов был с ним очень дружен и любил окружать себя друзьями, то и выходило, что Кузмин, когда он не писал и не работал, проводил весь день — от завтрака и до позднего вечера — наверху на «Башне».

Он писал и прозу, и несколько манерные маленькие пьески, полуоперетты. Некоторые из них, а также фрагмент его романа Сомов напечатал в роскошном виде, порадовав друзей поэта уникальным библиофильским изданием.

Под названием «Куранты любви» Кузмин выпустил цикл из двадцати четырех песен, организованных романтическим восприятием времен года — весна, лето, осень, зима. Эти песни он читал и пел нам в первый мой вечер в Петербурге. Грациозная музыка и насыщенные, плотные при всей их простоте тексты слились тут в единстве совершенно волшебном — покорившем вскоре и Петербург, и Москву, что было неудивительно. Некоторое время спустя эти тексты и ноты были изданы с рисунками и гравюрами Сергея Судейкина и Николая Феофилактова — и это роскошное издание «Скорпиона» стало одним из самых примечательных на книжном рынке России.

Ни одного вечера, вернее, ни одной ночи без музыки. Ибо мы редко расходились раньше трех часов ночи. «Куранты любви» мы слушали снова и снова и не могли наслушаться. Но Кузмин играл и сонаты Бетховена, и я должен признаться, что мне редко доводилось слышать столь проникновенное исполнение «quasi ипа fantasia», как у него. Здесь, на фоне этого петербургского белесого ночного неба, когда из Таврического сада долетали тысячи тончайших запахов весенне-летней ночи, это и впрямь была «Лунная соната». Бетховен, Шопен, Моцарт. Никто из тех, кто слышал хоть раз «Куранты любви», не мог их больше забыть. Вот, совсем недавно, стоило мне при случае запеть одну из этих песен, — а я помню их все наизусть, — как мой товарищ из Упсалы, писатель Юрий Семенов, ее немедленно подхватил. Иногда мне даже казалось, что мир стал бы иным, если бы все творческие люди могли однажды объединиться на чем-либо подобном. Долой умников и задавак, да здравствуют танец граций и прекрасная мудрость муз!

Вскоре от меня потребовали, чтобы я прочел свою пьесу; я согласился сделать это только в узком кругу, который составили Иванов, Сомов и Кузмин.

И хотя я недурной чтец, на все ушло не меньше пяти часов, и итог был печален. Иванов не признал убедительным сюжет о метаморфозах любви одной пары влюбленных на протяжении веков. Только вторая картина, где речь шла об Орфее и Эвридике, ему понравилась. Сомов любезно заметил, что хорошо бы попытаться склонить Комиссаржевскую к постановке этой драмы; Мейерхольд мог бы ее поставить. Кузмин подошел к делу практически, сказав: «Нет, так дело не пойдет, нужно перевести эту пьесу на русский язык, и я сам займусь этим». Лучшего для меня нельзя было и придумать, хотя отзыв Иванова меня ранил — ведь прежде он всегда хорошо отзывался о моих стихах.

Кузмин не шутил. По ночам он работал, консультируясь со мной, над переводом. То было великим благодеянием его доброй души, ибо пьеса моя, несомненно, не заслуживала столь великолепной поддержки. Пока Кузмин переводил, я сидел рядом и пытался переводить на немецкий его «Куранты любви». Через тринадцать лет эта работа появилась в Мюнхене в виде маленькой изящной книжечки; в Германии на нее так же мало обратили внимание, как и в России. А драгоценная для меня рукопись моей пьесы в переводе Кузмина погибла в 1944 году во время бомбардировки Мюнхена.

Как знаток просодики и поэтики, каковым я стал к двадцати двум годам, я смог рассказать Кузмину об арабско-персидской поэтической форме газелей и продемонстрировал ему эту форму на примере одной из вариаций графа Платена. Это раззадорило самого Кузмина на создание собственных опытов в этом духе; так возник его из тридцати стихотворений состоящий цикл «Венок весен» — один из самых прекрасных в истории русской поэзии; могу ли я не гордиться тем, что оказался к его возникновению причастен? Тем более что два стихотворения в нем были посвящены мне… На всех, кто его слышал, он произвел тогда грандиозное впечатление, и некоторые поэты, Вячеслав Иванов в их числе, сами испытали потом форму газели. Никто, однако, не достиг в ней такого изящного и простого в своей убедительности совершенства, как Кузмин. К сожалению, музыка к этим стихам, которую он сочинил, так никогда и не была опубликована.

Мы с ним много говорили и о прозе, над которой тогда Кузмин с большим тщанием работал; я горд и тем, что поощрял его на написание романа об Александре Македонском. Его второй сборник стихов «Осенние озера» хранится у меня с его надписью: «Верному Гюнтеру в напоминание лета 1908 года, когда мы впервые встретились и когда он внушил мне новую страсть и любовь к искусству прекрасного и стремление постичь подвиги Александра».

В этой книге, вышедшей в 1912 году, находится и посвященная мне поэма, написанная спенсеровыми стансами, с которыми я также его познакомил. В «Рыцаре», небольшом романтическом эпосе, созданном в июле 1908 года по мотивам моих сокрушенных рассказов, он отдал дань тому направлению в искусстве, которое ему фактически было чуждо.

С большой гордостью вспоминаю и те доклады о различных формах лирики и просодики, о сонетах, октавах, газелях, терцинах, которые я читал в кругу поэтов, собиравшихся в доме Иванова. Думаю, что в то время я сумел вживиться в тело русской поэзии, потому прежде всего, что эта страна и этот язык были мне близки. Моя жизнь в России обрела живое эхо, меня связали дружеские отношения со многими известными поэтами, да и художники, такие как Бакст, Сомов, Судейкин, обратили на меня внимание.

На среды Вячеслава Иванова, невзирая на летнее время, регулярно собиралось не меньше двадцати человек. Некоторых из посетителей я помнил еще с прошлого раза, с другими познакомился только теперь.

Чуть ли не больше всех мне понравился племянник Кузмина Сергей Абрамович Ауслендер, очень красивый и умный молодой человек, мой ровесник, темноволосый, с изящными манерами, хорошо образованный. Он писал театральные рецензии в газеты, кроме того, чарующие новеллы, сюжетом для которых он любил выбирать волнующие моменты истории, особенно французскую революцию. Один из его рассказов появился в немецком переводе в «Новом обозрении». Позднее он создал изящные исторические миниатюры из эпохи декабристов. В настоящее время он совершенно забыт, но я уверен, что его снова откроют.

Затем Петр Потемкин, тоже моего возраста, длиннобудылый сатирик, прибившийся пока к нам за неимением лучшей компании. Он писал отменного качества стихи в еженедельниках левого толка, богато иллюстрированных великолепными карикатурами. В России было сразу несколько популярных, политически острых журналов, подобных «Симплициссимусу», — таких, как «Адская почта», «Сатирикон», «Шиповник». «Шиповником» именовалось и большое издательство, выпускавшее альманах с таким же названием, в котором печатались также писатели другого направления, возглавляемые Леонидом Андреевым.

Состоялась новая встреча с Ремизовыми, во время которой мне показалось, что Серафима Павловна ведет себя как-то сдержаннее, в то время как ее муж совсем не изменился и в своей прежней манере, прихихикивая, рассказал несколько анекдотов.

Снова увиделся я и с Белым, у которого был большой доклад. Он был, как и прежде, импульсивен и надмирен, но еще больше патетичен и рассеян. Вполне возможно, что уже в то время он примкнул к Рудольфу Штейнеру.

Часто приходили на эти вечера и некоторые старики из высокопоставленных чиновничьих кругов, вполне милые люди, особенно господин Нувель, состоявший при дворе овдовевшей императрицы, супруги Александра III. Валечка Нувель был дружен со всеми, особенно же с Кузминым; хорошие стихи были его главной страстью. Его полные достоинства светские манеры импонировали даже молодым бойцовым петухам нашего круга. Кто только не был у

Иванова! Если мне не изменяет память, в один из вечеров я там познакомился даже с Луначарским, который стал потом министром культуры у Ленина. Однажды у меня с ним зашел разговор о лирике Конрада Фердинанда Майера, которую он позднее переложил на русский вполне деревянными стихами. Помню, мы долго говорили о разных проблемах просодики, но не уверен, что нашли общий язык, потому что слишком по-разному воспринимали поэзию в целом. В то время, когда он был во власти, он сделал немало доброго и помог многим людям.

Самым необыкновенным из встреченных мной людей был Хлебников.

Виктор Владимирович Хлебников позднее изменил свое имя на Велимир — вели миру! Однажды в июле Иванов получил письмо от неизвестного ему молодого человека, который спрашивал, может ли он его посетить. И вот как-то под вечер он пришел. Очень худой, довольно высокий; ржаные волосы зачесаны на пробор; под высоким и широким лбом рассеянные, водянистые глаза чудака. Первое впечатление скорее бледное, маленький рот с блеклыми, нецелованными губами тоже мало о чем говорил. Он был студентом-естественником и писал стихи. Его попросили что- нибудь прочитать. Он вынул из кармана несколько смятых листков и начал читать тихим голосом — он вообще говорил очень тихо, — но то, что он читал, было настолько не похоже на стихи символистской школы, что мы все переглянулись от удивления. Мы, то есть Вячеслав Иванов, Кузмин и я, которого пригласили послушать. Никакой символики, но и никаких социалистических лозунгов. Тут были птицы, которым он давал собственные имена, тут были невероятные образы, тут был прежде всего совершенно необычный, поначалу кажущийся произвольным язык, обыгрывающий архаические корни слов. Молчаливая самоуглубленность Хлебникова действовала иногда как источник беспокойства, можно было подумать, что он не вполне нормален. О том, что мы имеем дело с самым натуральным гением, никто из нас в ту первую встречу с ним не подумал. С таким отсутствующим взглядом, как у него, я потом встретился только раз в жизни, познакомившись с одним гениальным математиком, который в то же время был и гениальным композитором грегорианского толка.

Стихи Хлебникова не очень-то нам понравились, но они были настолько оригинальны, что Вячеслав, признанный мэтр и магистр, попытался втянуть в затяжную дискуссию о проблемах просодии этого молодого человека, который был ненамного старше меня. Это ему не удалось, но и мы со своей стороны могли мало что противопоставить хлебниковскому чувству языка, его лингвистической свободе обращения с древними корневыми конструкциями языка. Из корня одного слова он мог без труда и с полной логической последовательностью образовать до десятка наречий и еще десяток глаголов. Вспоминаю, как в одном стихотворении он с такой виртуозностью обработал на различные лады слово «смех», что мы просто онемели от изумления. В то же время было заметно, что за ним нет никакой освоенной поэтической школы, и Вячеслав Иванов, умудренный предводитель муз, стал убеждать его в том, что уроки поэтики были бы ему крайне необходимы. Но молодого человека все это явно не интересовало, вся его одержимость, весь его почти магический пыл принадлежали только самовитому слову.

За его робкой с виду немотой скрывалась несгибаемая воля. Когда поздно вечером Хлебников ушел, у нас не оставалось сомнений, что это человек еще не бывалый и что ему предстоит нелегкий путь. Было похоже, что он грезит о литературной будущности, умен и начитан, но и неуверен в себе, застенчив, как девушка, при этом приветлив и хорошо воспитан.

Вечера на «Башне» Вячеслава Иванова не раз сравнивали с собраниями в доме Стефана Малларме, но я думаю, что они были чем-то большим.

Малларме строил на богатой культурной почве, слагавшейся столетиями. В Петербурге же сей императорский дворец следовало воздвигнуть посреди полного хаоса, ибо предшествующие десятилетия политического радикализма оказали на духовную жизнь страны свое опустошающее воздействие, тем более что в русском характере, по-видимому, заключена безоглядная склонность к крайностям.

Высокая поэзия после 1850 года была свергнута с трона — отдельные исключения, как Фет и Случевский, мало что могли изменить в общей картине — так что новому поколению приходилось особенно нелегко. И все-таки оно пробилось, чему в немалой степени поспособствовали эти вечерние среды на «Башне». Эти вечера стали мощным фактором оплодотворения культуры, и я полагаю, что их культурное излучение не иссякло и по сию пору.

Собрания кружка Георге у Вольфскеля трудно сравнить с этими средами, потому что в Мюнхене был один царь и бог, один великий мастер и его откровение, там не могло быть дискуссий, а тем более критики.

Из тех людей, которых я встретил у Иванова, отмечу еще двоих, поддержавших своей незаурядностью все еще тлевший во мне огонь театрального призвания.

Лев Самойлович Бакст, которому тогда было уже за сорок, являлся, может быть, самым гениальным художником и графиком России. Его глубокой привязанностью был театр. Сегодня о нем почти не слышно, но следовало бы помнить, что не кто иной, как Рудольф Борхардт однажды заметил, что любой штрих Бакста заслуживает молитвенного к себе отношения.

Среднего роста, плотный, рыжий, внешне спокойный, но при этом очень подвижный человек, схватывающий все на лету и мгновенно парировавший своей скороговоркой остроты, поддерживая свою речь энергичными движениями маленьких холеных рук, небрежно элегантный в одежде, он был, что называется, душой общества. Он знал обо всем на свете и всегда был готов потешить какой-нибудь соленой сплетней из своего неисчерпаемого запаса.

В то время он протежировал одну чрезвычайно тощую, дерзконевинную девушку из очень богатой семьи, которая возмечтала о том, чтобы стать новой Дузе. Ида Рубинштейн была дочерью, если не ошибаюсь, какогото крупного петербургского банкира. Мобилизовали тогда всех до единого известных новых драматургов, ибо сия юная дебютантка, глубоко убежденная в своих силах, желала выступить непременно в какой-нибудь сенсационной пьесе, написанной специально для нее: и чтобы декорации-де были не иначе как Бакста, и чтобы премьера состоялась не где- нибудь, а в Париже.

К кому только не обращались в поисках подходящего материала, и все безрезультатно. Гофмансталь потом рассказывал мне, что Дягилев в Париже пытался ангажировать и его, но что из этой затеи ничего не вышло. Название моей пьесы вызвало любопытство Бакста, ибо как раз «очаровательная змея» могла очень ему пригодиться. Однако пьеса ему понравилась так же мало, как сам автор — серафически-надменному мировому чуду в девичьей оболочке. На том все и кончилось. Любезный Бакст утешал меня как мог, а Ида Рубинштейн обрела наконец своего Поэта в лице д’Аннунцио, который был в таких делах тертый калач и быстро сочинил своего «Мученика Себастьяна» с оглядкой на представленное тело предполагаемого героя, то бишь героини. Роль, очевидно, ей вполне подошла, ибо на парижской премьере никто так и не догадался, что героя исполнило существо другого пола. Бакст, в ответ на расспросы, только ухмылялся: мол, о златом тельце Моисея тоже не очень известно, какого он был пола.

С Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, великим режиссером, я, к сожалению, познакомился, когда мое петербургское время уже подходило к концу. Он как раз оставил театр актрисы Веры Комиссаржевской и основал собственную труппу, с которой гастролировал по России. Когда он заглянул к нам как-то в июле, то речь зашла сначала о классической трагедии Вячеслава Иванова «Тантал», на мой взгляд, совершенно не сценичной, потом о маленьких пьесах Кузмина. Потом Мейерхольд спросил и о моей драме и о том, взяла ли уже Комиссаржевская ее в работу. Когда я ответил отрицательно, сказав, что собираюсь показать теперь пьесу Московскому Художественному театру Станиславского, Мейерхольд попросил, чтобы я прочел ему пьесу. Я дал ему перевод Кузмина, который он вернул через несколько дней, сопроводив возврат пылкими, но явно неискренними похвалами, и в дальнейшем, во все время, пока длились наши почти дружеские отношения, он ни разу к этой теме не возвращался.

Мейерхольд был высок и очень худ. Светло-каштановые волнистые волосы, зачесанные назад; большие, зеленовато-карие глаза, с любопытством озирающие все вокруг, и могучий орлиный нос над вечно подрагивающими мясистыми губами; узкие, нервные руки. Он не мог и минуты посидеть спокойно, весь ходил ходуном; такой же быстрой, отрывистой, скомканной была его речь… Улыбку его нельзя было назвать добродушной, в ней любопытство мешалось с презрением, хотя он во всем был самый отличный товарищ. Почему-то, правда, все считали его ненадежным. Конечно, в чем-то любой человек театра не вполне надежен. Это уж в самом порядке вещей.

Знал он много и был человеком открытым, со склонностью к игре и к выводам абстрактного свойства. Всякий разговор он сводил к одной какой-нибудь упрощенной идее, и так же поступал он с пьесами, которые ставил. Поступлю и я в этом месте с ним так же и скажу, что он обладал горячечной, пылкой фантазией, но не имел ни малейшего чувства реальности. Он жил — и в личном плане тоже — в мире, составленном из сталактитов художественного произвола, которые, стоило их разбить, немедленно вновь отрастали. Каждую пьесу, которую он брался ставить, он полностью перекраивал, так что это была уже вещь не Гоголя или Лермонтова, а Мейерхольда, — но вещь вполне убедительная. При этом он был великодушен и никогда не пытался склонить на свою сторону кого-нибудь из друзей, может быть, потому, что, по Георге, их «слегка презирал». Ему бы жить в эпоху, когда театр созидался, в известном смысле, из ничего, как в Венеции при Гоцци. Я больше не встречал человека, в голове которого мерцало бы столько идей и находок. Его недостатком были чудовищный эгоцентризм и взрывы ярости, мешавшие делать свое дело последовательно и спокойно.

Не прошло и получаса с момента знакомства, как мы уже погрузились в критический разбор шедевров мировой драматургии. Я смог назвать этому необыкновенно начитанному человеку все же несколько новых для него имен и названий. Он с трогательным тщанием их все себе записал — и не удосужился потом в эти пьесы заглянуть, не то чтобы поставить.

И, может быть, был прав: ибо я тогда был в плену романтизма — Тика, Брентано, Арнима, кроме того, рекомендовал ему пьесы Ленца, Клингера и Карла Иммерманна, на мой вкус, самого мужественного немецкого автора. Впоследствии он воспользовался, похоже, единственным моим советом — когда годы спустя поставил «Маскарад» Лермонтова, да и то не укороченную, а первую, длинную редакцию этой пьесы, менее, на мой взгляд, удачную, зато более пригодную для того, чтобы режиссер мог развернуть в ней во всю ширь свою загадочную восточную душу. Драматургический материал всегда был для Мейерхольда лишь вынужденным поводом для того, чтобы закрутить свою фантастическую карусель упоительной театралики.

Иванов и Кузмин с удивлением взирали на то, как мы крепко вцепились друг в друга. «Мой человек», — сказал Мейерхольд. На что знаток человеческих душ Кузмин с улыбкой добавил: «Это вы говорите, чтобы иметь право не читать все те пьесы, которые вам рекомендовал Гюнтер». При этом все трое мило рассмеялись. Я почувствовал себя дурак дураком. Ну и что? Бывает.

В последующие годы я не раз довольно близко соприкасался с Мейерхольдом, провел с ним немало часов в самых душевных беседах; особенно запомнилось мне лето 1913 года на Рижском взморье, когда мы проболтали чуть не всю лунную ночь под мерный шелест волн, сидя под какой-то дюной и размашистыми мазками рисуя грандиозные планы некоего фантастического мирового театра с такими эффектами, которые перевернули бы мир. Не хватало только миллионов, чтобы реализовать эти планы.

К тому времени он уже переработал «Любовь к трем апельсинам» Гоцци и привез мне рукопись для перевода. Последовавший разговор имел важные последствия в моей жизни, хотя, казалось, все бесы и прочие подземные силы сплотились, чтобы помешать нашим планам. С большой болью узнал я после 1945 года, какую страшную участь уготовили моему другу кровожадные бюрократы тогдашней России.

Читатель помнит, вероятно, что я с самых юных дней подпал под чарующее воздействие театра; мои ранние опыты в драматическом жанре доказывают это как нельзя лучше. Теперь же я как будто снова вкусил этого сладкого яда и опять написал пьесу; меня словно бы рок какой-то вновь и вновь обращал к театру. И, видимо, я поступил правильно, уступив магическим настояниям лунного серебра, потому что театр и был самым любимым выражением моего лирического естества.

Мейерхольд много говорил о Блоке, чей «Балаганчик», наряду с одной пьесой Метерлинка, он еще в январе поставил в театре Комиссаржевской. Был большой скандал, но он оказался на руку Мейерхольду. Многие говорили, что «Балаганчик» — его лучшая постановка и что он сам был в ней великолепен в роли Пьеро.

Семейство Блоков, которое я посетил одним из первых, перебралось на новую квартиру. Четыре комнаты были расположены вдоль длинного коридора; самая дальняя и самая большая была кабинетом поэта.

Увидев меня, Блок просиял. Он был один, так как Любовь Дмитриевна гастролировала с труппой Мейерхольда, который ее очень ценил как актрису. Блок, однако, рассчитывал на ее возвращение в ближайшие дни. У него под глазами образовались темные тени от не вполне невинно проведенного одиночества; появились там и морщинки; как мне уже рассказали, он полюбил рестораны и много пил.

Голосом, полным счастья, весь вечер он рассказывал мне о новой большой пьесе, им написанной; показал только что вышедшую в «Шиповнике» свою книгу «Лирический театр» и, упомянув, что я вовремя прибыл, сделал в ней патетическую надпись. Чувствует он себя, мол, как-то потерянно и уже радуется приезду Любы. Вообще-то, по его мнению, вряд ли правильно служить в театре, если нет какогото необыкновенного дара, а его-то у Любы как раз и нет. Он не пытается ее отговаривать, раз уж ей так заблагорассудилось, но… Было видно: он недоволен тем, что жена его рвется в театр.

Поскольку, мысленно соглашаясь с ним, я в то же время не знал, как ему ответить, я перевел разговор на другое и сообщил, что тоже написал большую, многоактную пьесу. Но это сообщение его, кажется, не заинтересовало.

Зато с нескрываемой радостью он поблагодарил меня за то, что я открыл его для Германии своими переводами в «Лирике Европы». Он любит Германию. Было заметно, что Блок стал больше чувствовать себя писателем, чем раньше. Было ли это тщеславием?

Что-то в этом роде и впрямь имело, видимо, место, раз Блок вот уже два года как писал рецензии для помпезного «Золотого руна» этого хамоватого миллионера и сноба Рябушинского. Причем, начав с малого, он писал их все больше и больше — вероятно, нуждался в деньгах. Его критические суждения были немногословными, односторонними и сухими, но он ими гордился, очевидно, не понимая, что занимается не своим делом. Как ему, так и его жене, с течением лет доставались какие-то изрядные наследные ценности состоятельных родственников, однако они оба продолжали жить скромно, даже когда появлялись деньги.

В тот день я надолго задержался у Блока. Он, никогда прежде со мной не откровенничавший, много рассказывал о своей жене. Вероятно, ему нужен был кто-то, кому бы он мог выговориться.

Он, как дитя, привязан к Любе, которой ему страшно недостает; он тоскует по ней, он то и дело входит в ее комнату, чтобы хоть так быть к ней поближе. Из его слов вытекало, что из них двоих он тот, кто любит сильнее, что, конечно, никак не совпадало с гласом общего мнения, который всю их жизнь не уставал твердить об обратном. Блок выглядел очень трогательно в своем нежном отношении к Любе, и все же я думаю, что он не был в состоянии отдаваться какой-либо одной страсти до конца. Где-то, в чем- то оставался тот Erdenrest («земной остаток»), о котором в знаменитых строках своих говорит Гёте [4]. Так что и тут мог примешиваться театр. Блок вообще любил немножко разыгрывать роли — перед самим собой. То Гамлет, то Пьеро, а позднее при случае и Жорж Данден. Не это ли отталкивало от него Белого?

Однако я по-прежнему думаю, что Блок и Люба были созданы друг для друга. И в последующие дни, после того как вернулась Люба, не слишком-то удовлетворенная своим театром, я много времени проводил с ними и должен признаться, что мало видел в жизни людей, которые были бы настолько влюблены друг в друга. Это почувствовалось даже в том, как Блок надписал мне свою книгу — то были строки влюбленного человека. Для всех, кто был к ним близок в это время, не оставалось сомнений, что их сын Дмитрий, родившийся 6 февраля 1909 года, обязан своим появлением на свет той петербургской весне. Тем неприятнее звучит надуманная, с потолка взятая версия новейшего специалиста по Блоку профессора Владимира Орлова о том, будто этот сын — плод внебрачной связи Любови Дмитриевны. И даже если бы это было так, я считаю унизительным для филологии занятием копаться в чужом белье, пытаясь испачкать привычные возвышенные представления. Уже разбор внебрачных отношений Любови Дмитриевны с Андреем Белым, которыми самым непристойным образом безмерно упивается Орлов, свидетельствует о его невзыскательном вкусе. Если кто и нарушал верность в этом брачном союзе, то, вне всяких сомнений, сам

Блок, и утверждать обратное можно только будучи исключительно предвзятым человеком.

Пьесу, о которой Блок мне рассказал, он еще до приезда Любови Дмитриевны читал в доме своего друга Георгия Чулкова; на это чтение собралось человек тридцать, пригласил Блок и меня.

Тут были все знаменитости Петербурга; пришел, конечно, и Федор Сологуб, чья «Книга сказочек», очень мило проиллюстрированная Гутенегом, вышла в Мюнхене. Я послал ее поэту. Как вдруг на этом вечере он стал утверждать, что я не имел права указывать, будто мой перевод авторизован.

Меня это рассердило, но пускаться в подробные разъяснения никакой охоты не было, поэтому я лишь сухо заметил, что на этот счет могут быть и другие мнения. Он пошел на попятную, признавшись, что, как бы там ни было, но он находит удачным то, как я представил его стихи в антологии. В ответ я ледяным тоном сказал, что сожалею об этом своем поступке, и повернулся к нему спиной. Конечно, этого не следовало делать, и такая несдержанность мне досадна, но тогда, в двадцать два года, разозленный менторским тоном Сологуба, я остался доволен собой. Хотя вежливость не помешала бы. После это случая Сологуб был зол на меня, и его творчество выпало из моего поля зрения, хотя оно заслуживало того, чтобы им заняться. Я не был зван к нему больше, а встречаясь где- нибудь, мы молча проходили мимо друг друга. Глупая чувствительность!

Чтение Блока продолжалось, с небольшим перерывом, с восьми часов до полуночи, но было заметно, что пьеса никому не понравилась.

В то время Блок по совершенно непонятным причинам сблизился вдруг с драматургом Леонидом Андреевым из склонной к социализму группы Горького. Андреев тоже был среди гостей. Но он ощущался здесь как инородное тело и сам это чувствовал, стараясь быть подчеркнуто учтивым. Он тогда был — может быть, наряду с Горьким — самым востребованным в театре драматургом России.

И несмотря на это, все мы, и я в том числе, были невысокого мнения о его даровании. Со своей ухоженной бородкой, зачесанными назад темными волосами, тонкими чертами лица и томной бледностью трагического актера, подчеркнутой темными тонами всегда со вкусом подобранной одежды, он был очень красив — может быть, даже слишком, неприятно красив. В ту пору его довольно грубо сколоченная «Жизнь человека», поставленная на всех русских сценах, пользовалась сенсационным успехом; поэтому Блок, вероятно, счел его самым подходящим человеком для принятия родов его романтико-символистской драмы «Песнь судьбы». Во всяком случае, было заметно, что негативная оценка Андреева больно ранила Блока.

Ближе к бурному финалу этой пьесы Блок включил и несколько строф из замечательных, близких к фольклору «Коробейников» Некрасова, которые, правда, выглядели ненатурально в столь искусственном окружении. Все осуждали Блока за эту неожиданную вставку и больше других — Леонид Андреев, но автор был ею прямо-таки горд. Последовали возбужденные дебаты, в ходе которых, кажется, только мы с Кузминым выступили за то, чтобы оставить все как есть. Но переломить общее настроение не смогли, более того — нас чуть не подняли на смех. Если не ошибаюсь, то был глас заносчивого полубога критики Акима Волынского, возвестивший, что заступничество «юных декадентов» лишь подчеркивает грубую ошибку Блока.

Блок был подавлен. Однако уже на следующий день мы с ним потешались над суждениями сих брадатых мужей.

Через некоторое время Блок попытался прощупать почву у Станиславского, который, как и всегда об эту пору, приехал на целый месяц с гастролями своего Московского Художественного театра в Петербург. Блок прочитал ему свою пьесу, и тут начались знаменитые пассы Станиславского, годами рассыпавшегося в таких случаях в комплиментах и обещаниях, чтобы потом наконец сказать свое окончательное «нет». Блока Станиславский подвергал такой пытке дважды. Другой раз с пьесой «Роза и крест» пытка длилась особенно долго. Можно отметить необыкновенное упорство в достижении цели, которое обнаружил, претерпев эти муки, Блок, но нельзя не отметить и то, что Художественный театр Станиславского безоговорочно считался в те годы высшей инстанцией.

Моей пьесой Блок совершенно не заинтересовался, однако помог мне найти дорогу к Станиславскому. Прием состоялся в гостинице «Европа», где Станиславский занимал роскошные апартаменты.

Московский фабрикант Константин Сергеевич Алексеев, который известен в качестве театрального деятеля, актера и режиссера под фамилией Станиславский, был видной фигурой: высок и строен, с подчеркнутыми ухватками джентльмена и элегантной проседью. В ту пору ему было лет сорок пять. Со своей породистой, в английском стиле, головой он производил неотразимое впечатление — и знал это! Он весьма милостиво принял меня в своем салоне и благожелательно выслушал. Когда же я попросил его дать главную роль моей рижской подруге, если дело дойдет до постановки, он лишь страдальчески улыбнулся. Ох, уж эти молодые авторы, вечно у них на уме одна чепуха! А куда ж ему девать своих великолепных актрис? А их у него и в самом деле было немало! -

Тема моей «Очаровательной змеи» понравилась ему, но название он решительно забраковал — и, конечно, справедливо. Тот факт, что мою пьесу перевел Кузмин, склонил его в мою пользу: он полистал рукопись в одном месте, потом в другом, а ближе к финалу натолкнулся на ту цыганскую песню на русском языке, которую многократно воспетая мной Рената исполняла еще перед моей первой поездкой в Петербург. Он напел мелодию — и тут же напал на Блока: «И что это вам, молодежи, все хочется позаимствовать что-нибудь из фольклора. Отчего же вы тогда сразу не пишете в народном духе?» И он улыбнулся с пренебрежением: «Оттого, что не можете».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.