Глава I
Глава I
В прежней России был прелестный обычай (возможно, он сохранился): собравшись в дальнюю дорогу, присесть на минутку перед самым выходом из дома. Не важно, что тут — желание проститься с привычной атмосферой или изготовиться к встрече с чем-то новым, но это жест вежливости по отношению к былому и жест уважения к тому, что грядет.
Последуем же этому обычаю.
Мы ведь намерены совершить путешествие длиною в восемьдесят лет; недурно бы перед этим присесть и подумать. У нас минута времени, и надо ее использовать с толком. Поблагодарить для начала тех, кто сделал этот путь возможным, — родителей, давно почивших. Тебя, мама, чья понимающая неусыпная доброта так помогала мальчику в любых его затруднениях, даже самых неразрешимых; и тебя, папа, никогда не чинившему ему препятствий и всегда помогавшему даже в тех его предприятиях, которые представлялись сумасбродными твоему реалистическому чутью. В твоем молчаливом понимании было столько убедительного мужского благородства, что он был бы слепцом, если бы не сумел понять, что тут ему был явлен достойный пример на всю дальнейшую жизнь. Убежден, что вы оба никогда меня не оставляли, память о вас часто мне помогала.
Пора в путь.
Собираясь в длительное путешествие, прежде всего необходимо — в наше время особенно — увериться в том, что не забыты все требуемые документы.
А это, перво-наперво, паспорт. О чем он гласит? О том, что я родился 26 мая 1886 года в Митаве, столице русской провинции Курляндии. Стало быть, балтийский немец, «прибалт»? Может быть, и так.
Почему же только «может быть»?
Потому что настоящие прибалтийские семьи были довольно давними поселенцами этих мест. А мой прадед переселился сюда из Померании лишь в конце восемнадцатого века; в глазах многих это слишком небольшой срок, чтобы по-настоящему в этих краях укорениться.
Прадед мой был выходцем из старинного немецкого дома; семейные обстоятельства принудили его покинуть родные места. Он осел в Курляндии, а поскольку вынужден был теперь жить трудами рук своих, то и взял себе новое имя, то есть из своего имени сделал фамилию — Гюнтер. Женился он на девушке, которая последовала за ним из Померании. В небольшом городишке Туккуме (к северу от Митавы), что на реке Аа, он стал со временем бургомистром и так разбогател, что когда в 1812 году армия маршала Макдональда, двигаясь на Петербург, чтобы с фланга прикрыть маршировавшего к Москве Наполеона, заняла Курляндию, из собственного кармана внес военную контрибуцию, возложенную на Туккум. Эту весьма значительную сумму он так никогда и не получил назад, но эта история — сама по себе довольно занятный и поучительный анекдот.
Я узнал о ней довольно рано, так как отец мой, хоть и не был охотником до семейных преданий, поведал ее, когда однажды взял меня, двенадцатилетнего, с собою в Туккум. Отец, как и прадед, относился к этой истории с юмором. Но когда он в 1911 году умер, мой старший брат Карл, служивший в городской управе в Митаве, спросил меня, не мог бы я, живший в то время в Петербурге, навести там по этому делу справки, ведь за истекшее время и без того немалая сумма могла обрасти такими процентами, что составляла уже, может быть, миллионное состояние. Он передал мне некоторые документы по этому делу, казавшиеся ему достаточными. Не в меру размечтавшись, я стал советоваться с одним приятелем-журналистом, возглавлявшим петербургскую редакцию московской газеты «Русское слово», и тот пообещал поговорить об этом, казусе с одним видным юристом, бывшим к тому же членом Государственной думы. Что он, по-видимому, и сделал, потому что вскоре запросил от меня дополнительные сведения по делу. Мысль о том, чтобы считать себя наследником миллионов, окрыляет. Протрезвление, однако, не заставило себя ждать: великий юрист передал через приятеля, что с тех пор минуло более 99 лет, а стало быть, долг не имеет силы за давностью срока. И что вся история в целом представляется ему весьма невероятной. Из чего я извлек урок, что никогда не следует предаваться политической конъюнктуре, и с тех пор с легким сердцем избегал того, чтобы ссужать деньгами какие-либо города на этой земле.
Для прадеда моего казус имел все же недурные последствия, поскольку он получил орден Святого Владимира, а это влекло за собой потомственное дворянство. Зарегистрировался он в качестве дворянина, однако, не в Митаве, полагая что слишком мало времени провел в этом крае, а в Петербурге, где его и зачислили по разряду мелкопоместного дворянства. Правда, ни он, ни мой отец не придавали дворянскому титулу ни малейшего значения — в России не принято этим кичиться.
Мой дедушка был романтиком и довольно быстро промотал немалое свое наследство. С юных лет он пустился в разного рода спекуляции, не испытав в них ни малейшего счастья. Может быть, ему не следовало изменять привычкам всегда тщательно выбритого прадеда и заводить себе круглую шкиперскую бородку… Как бы там ни было, нужно было зарабатывать деньги, и, став чиновником, он избрал для этого самый простой способ.
Во времена моего прадеда Митава была еще полностью немецким городом. «Благословенная» Курляндия, населенная латышами, в начале тринадцатого века была завоевана орденом немецких рыцарей-меченосцев и в том же веке отошла к Тевтонскому ордену. В шестнадцатом веке она даже стала настоящим герцогством, владевшим к тому же каким-то сказочным островом у берегов Южной Америки (остров Тобаго). Но всему этому не суждено было удержаться; великие русские царицы восемнадцатого столетия все пристальнее приглядывались к местным плодородным землям, поставлявшим мужчин изрядных мужских достоинств, которые они умели ценить. Так что грубовато-галантный восемнадцатый век Просвещения не успел еще завершиться, как наша муха уже билась в русской паучьей сети.
При всем том три балтийские провинции — Курляндия, Литва и Эстония — и под русским владычеством оставались сугубо немецкими, хотя коренное население их состояло на юге в основном из латышей, а на севере — из эстонцев.
Митава, Рига и Тарту сыграли важную роль в истории немецкой литературы и немецкой философии — в такой степени, какую теперь даже трудно себе представить. Балтийское дворянство и просвещенное бюргерство немало поспособствовали расцвету немецкой книготорговли. Если взглянуть на подписные листы тогдашних бестселлеров, то можно с удивлением убедиться, что в Митаве спрос на них был выше, чем, например, в Веймаре. Так, переведенную Иоганном Генрихом Фоссом «Одиссею» Гомера (Гамбург, 1781) пожелали иметь двадцать жителей Митавы и одиннадцать — Риги, это еще не считая многих прибалтов, которые жили в городах Германии. А «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» Стерна (Гамбург, 1772, издатель Боде, три тома) и вовсе отправилась в Прибалтику по 135 адресам. Подписной лист сего очаровательного сочинения сохранил, кстати, одну курьезную деталь: великие немецкие писатели того времени Гердер, Клопшток и Виланд указаны лишь пофамильно, без имени и адресов, зато под литерой «Г» встречаем некоего, в то время еще совершенно неизвестного «господина доктора Гёте И. В. из Франкфурта».
Известно, какую роль сыграл Гердер в Риге; известно также, насколько тесно был связан с Прибалтикой Гаманн, гениальнейший ум своего времени; хотя собственных поэтов этот край произвел не так много, разве что Ленц долгое время оставался по-настоящему заметной величиной — если не считать еще несчастного Белендорфа.
Молодые прибалтийцы учились в Германии и это имело решающее значение. Неудивительно, что немецкая культура была здесь в таком почете! До самого моего времени здесь никогда или почти никогда не говорили по-русски — моя мать даже не знала русского языка. Правда, молодые прибалтийские дворяне не без охоты отправлялись в Петербург — и сколько же русских министров, камергеров, придворных, генералов вышли из Прибалтики! С некоторыми оговорками можно сказать, что прибалты были соправителями России, хотя по-настоящему близко с русскими не сходились: мало кто из них женился на русских, а когда кто-либо отправлялся в Петербург или Москву, то говорили: «Он поехал в Россию». Не думаю, чтобы о каком-нибудь баварце, отправлявшемся в Берлин, в то время могли сказать: «Он поехал в Германию»…
Все нараставшая на протяжении девятнадцатого столетия русификация привела, правда, к тому, что еще задолго до рубежа веков преподавание в государственных школах велось на русском языке, однако большинство населения говорило либо по-немецки (дворянство, бюргерский класс, купцы), либо по-латышски (крестьяне, рабочие). Существовали, правда, и латвийские студенческие корпорации, и было бы несправедливо умолчать о том, как расцвела в начале века латышская культура. Тем не менее образованные слои в то время состояли все же по большей части из немецкоговорящих прибалтов, которых, однако, сами «имперские немцы» не очень-то жаловали. По совести сказать, прибалтийские немцы в свою очередь не жаловали русских, как и латышей, как и — если заглянуть к ним в душу — вообще никого кроме немецких прибалтов. По этому поводу сохранилось немало всяких «хохм», ибо прибалты, вообще-то не лишенные чувства юмора, потешались и над самими собой не меньше, чем над другими.
Конечно, жизнь немецких прибалтов в известном смысле была не слишком обременительной, поскольку и происхождение, и состояние, и то положение, которое они занимали, позволяли им в этих провинциях чувствовать себя хозяевами в собственном доме.
С другой стороны, совсем легкой их жизнь тоже нельзя было назвать, ибо они на пальцах рук могли при желании просчитать, сколько лет еще смогут противостоять немецкому давлению. А то, что прибалты, становясь чиновниками на русской службе, вынуждены были говорить по-русски, не имело большого значения, ибо могущественная Россия, разумеется со временем, все больше инфильтрировала в эти провинции собственных русских чиновников.
И конечно же в местных городах стояли русские полки, только в Митаве их было целых три.
Итак, мой дед стал русским чиновником. Должность он на протяжении всей жизни занимал скромную, но чиновником, как все прибалты, был исправным. В Митаве, этом старинном герцогском городе, он осел основательно, женился здесь на местной немке и создал образцовую чиновничью семью. В марте 1840 года родился мой отец.
Судя по всему, было ясно, что отец мой тоже станет чиновником. И он стал им, как и его брат, хотя тот позднее признавался, что в коммерции добился бы, вероятно, большего. Карьеру отец сделал изрядную, но не слишком блестящую — вследствие того, что вечно ссорился с русскими начальниками; одного из них, вице-губернатора Курляндии, он ненавидел до конца своей жизни, хотя нрава был самого незлобивого.
Русские чиновники прибалтийских провинций к обществу не принадлежали; отношения с ними не поддерживались, так что они были обречены на общение друг с другом, поскольку и чиновники из местных с ними тоже не водили сколько-нибудь близкое знакомство. Прибалты жили вообще довольно замкнуто, общение происходило только внутри собственного сословия: так, дворяне не желали знаться с так называемыми «литераторами», как они
именовали всех людей с образованием — пасторов, адвокатов, врачей, учителей; собственно писателей тогда и не было. А «литераторы» в свою очередь не общались с купцами. С латышами в принципе никто не общался. Так возникали сугубо замкнутые общества. И невест себе находили исключительно в собственном кругу, а с прочими поддерживали лишь чисто формальные отношения.
Былые школьные товарищества мало что меняли в этих обыкновениях. Отсюда и эта вошедшая в поговорку «надменность» прибалтов, истинной причиной которой была, по-видимому, укорененная в комплексах осторожность.
Мой отец — его, как и меня, звали Иоганнес — был человеком общительным, закоперщиком во всяком деле — он был и капитаном добровольной пожарной команды, и президентом гребного клуба; тем не менее гости были редкостью в нашем доме, за исключением разве что тех, что являлись к детскому балу. Да еще карточные баталии проводились регулярно. Как правило, после ужина с обильными возлияниями и закусываниями все перекочевывали за покрытые зеленым сукном столы, откуда, подогреваемые пуншем и пивом, неслись обычно раскатистые, громкие речи, не лишенные прибауток и назиданий. Иной раз отец привозил с собой кого-нибудь из клуба; если сразу несколько дрожек подкатывали к дому, то мама уже догадывалась, что ее ждет. Тогда она со служанкой бежала в «кладовку», откуда они на больших жестяных блюдах приносили ветчину с хлебом, чтобы проголодавшимся мужчинам было чем закусить самодельные по большей части шнапсы, пока она поколдует над настоящим ужином. А какие названия носили приготовленные ею блюда! «Приходи-ка завтра снова», «Узколеечка», «Филе по-строгановски» — в Прибалтике тогда славно едали. Все на чистейшем масле и сметане… Скажи, что ты ешь, и я скажу тебе, кто ты.
Отца назначили директором тюрьмы. Он жил в собственной вилле на ее территории почти на самом берегу Дриксы, как назывался один из рукавов курляндской Аа, делавший петлю у Митавы. На острове, омываемом его
водами, располагалось правительственное здание, большой герцогский замок, построенный знаменитым архитектором Растрелли. До сих пор вижу перед собой могучие старые каштаны, стоявшие вдоль берега, и большие желтые кувшинки в воде. И сирень кругом, бесконечная сирень — лиловая, пурпурная, белая.
По-видимому, отец был весьма гуманным чиновником, ибо мне рассказывали, — сам он никогда не говорил об этом, — будто он завел в тюрьме такие порядки, что заключенные могли зарабатывать себе деньги. Под присмотром полицейских они выполняли всякую работу для города и купцов — таскали мешки, укладывали дрова, убирали снег, зарабатывая кое-какие деньги, что облегчало их участь. Мне рассказывали также, что это, по тем временам невиданное, новшество привлекло внимание самого министра внутренних дел, пожаловавшего из Петербурга, чтобы взглянуть на происходящее. Если не ошибаюсь, то был пресловутый Сипягин, впоследствии убитый террористами одной из революционных организаций.
Директором тюрьмы отец служил довольно долго. Схоронив свою первую жену, он года через два женился вторично — на моей матери Ольге, урожденной Фридриксен. Пять лет спустя появился на свет я — посреди тюремных стен. Немногие немецкие литераторы явились на белый свет при таких обстоятельствах; собственно, мне известен еще только Граббе.
Два детских воспоминания. Летом и ранней осенью мы жили на даче. Деревушка называлась Биркенфельд, как далеко и в какую сторону от Митавы, я теперь не знаю. Помню, как в день рождения моей матери в конце августа меня (пятнадцати месяцев) учили ходить и как я, балансируя в воздухе руками, падаю в заботливо растопыренные руки моей няни Анны.
И другое: помню, как я гордо гарцую по тюремному двору на огромном черном ньюфаундленде (любимой собаке отца), а за мной приглядывает один из бравых надзирателей, беззаветно преданных отцу. (Один из них в 1919 году, в самое первое большевистское время, спас, по сути, жизнь моему брату Карлу во время жуткого перегона обреченных заложников из Митавы в Ригу.)
Тюремная идиллия закончилась, когда мне было два года. В тюрьму поступил один арестант из дворян, приговоренный за участие в дуэли. Отец хорошо его знал и позволил ему большую часть времени проводить в нашем доме и даже брал его с собой на вечерние прогулки на нашей собственной лодке. Что было замечено и об оном донесено. И хотя губернатор хотел замять это — в общем-то действительно, видимо, неправое — дело, завистники все же добились, чтобы отца перевели в другое место. И осенью 1888 года мы вынуждены были перебраться в Виндаву, куда мой отец был назначен начальником полиции (полицмейстером).
Виндава, порт на Балтийском море, была намного меньше Митавы. Если в последней проживало тысяч двадцать жителей, то в Виндаве не больше пяти. Тем не менее городок был довольно известен тем, что оттуда отходили в Германию и Англию корабли, груженные лесом, картофелем и зерном. Отец отвечал за порядок и во всей достаточно обширной округе.
Мои старшие сестры от первого брака отца, Тони (Антония), Лора (Гермина) и Ляля (Ольга), вероятно, ходили там в школу или с другими девочками учились частным порядком — этого я не помню; для меня эти годы в Виндаве остались в памяти как нескончаемая волшебная сказка, не омраченная школой.
Служба у отца была не такая простая: пьяные английские матросы в портовых кабаках, борьба с контрабандой, ежедневный контроль на рынке, рутинные инспекции края, внезапные наезды начальства и просто высоких гостей — приезжали и русские епископы инспектировать ad hoc возведенные монастыри, — короче говоря, хватало всего, чтобы жизнь не казалась отцу медом. Иные сложности вдруг приобретали вполне политический аспект.
Например, в тяжелейшие годы голода, в неурожайные 1892 и 1893 годы, так впечатляюще описанные Лесковым, правительство распорядилось не вывозить продовольствие из страны, чтобы помочь голодающему Поволжью. Однако латышские крестьяне, получавшие в Англии за свою продукцию куда большие деньги, не желали мириться с этим постановлением. Целыми толпами они являлись к зданию полиции. Отец остался непреклонным — и тогда они подняли мятеж.
Крестьяне заняли порт, прогнали оттуда полицейских и осадили здание полицейской управы. Они ничего нам не делали, но они никого не впускали в здание и никого не выпускали из него. Однако мой отец не желал с этим мириться: в сопровождении своего ньюфаундленда он каждый день совершал привычные инспекционные прогулки по городу.
Полиция была вполне самодостаточна. У нас имелось все — овощи на просторном огороде, молоко от собственных коров, яйца от несушек. Хлеб мама пекла сама — к огромному нашему детскому удовольствию, — поскольку должна была кормить всех полицейских. Таким образом, мы не очень-то страдали. Но отец был крайне встревожен, так как представлял себе возможные последствия этой «картофельной войны».
Крестьянам, желавшим продать картофель подороже, не было дела до государственных резонов. Поэтому рижский генерал-губернатор решился послать войска, чтобы подавить «революцию». Испытанным слабительным средством в России считались казаки. И через неделю они появились в городе.
Если кто не знает: века назад на Днепре, на Дону, на Волге и Урале появились военно-крестьянские поселения; в случае военной опасности хлебопашцы превращались в солдат и должны были нести военную службу. Это и были казаки, поначалу крестьяне-всадники, превратившиеся со временем во вспомогательные части полиции, которые всегда использовались при подавлении беспорядков. Существовали, однако, и вполне элегантные лейб-гвардейские казачьи полки, и они-то уж ничем не напоминали крестьян.
Но казаки, прибывшие в Виндаву, не были лейб-гвардейцами. На своих низкорослых, лохматых лошадках они выглядели устрашающе. Разумеется, никто не оказал им ни малейшего сопротивления; едва войдя в город, они стали хозяевами положения. Казаки стали лагерем перед нашим зданием полиции — к моей выгоде, потому что они баловали меня, катали на своих лошадках, угощали своей пшенной кашей-размазней, давали укусить — с громким хрустом! — свои огромные соленые огурцы. Я думаю, что знал тогда всего несколько русских слов, но мы отлично понимали друг друга.
«Революция» провалилась. Через несколько недель казаки смогли уехать.
Годы в Виндаве, повторяю, были для меня маленьким раем: животные, с которыми я водил дружбу, лошади, которым приносил сахар, свиньи, которых было жалко до слез, когда их закалывали и они визжали от ужаса. И огромный ньюфаундленд, снисходительный к нам, детям, добрый товарищ отцу, которого он каждый день сопровождал инспектировать рынок. Там он иногда отлучался, чтобы подвергнуть самостоятельной ревизии какой-нибудь мясной ряд, где его всегда ждало угощение в виде увесистой кости с мясцом. Подняв себе таким образом настроение, он пристраивался где-нибудь в тени поспать. Передохнув, он забирался в дрожки к какому-нибудь извозчику, всегда стоявшему около рынка, — негоже было на собственных ногах бегать после столь сытного обеда — и ехал домой. Каждый кучер знал, конечно, в лицо господина Пса Полицмейстера и никто не отваживался отказать ему в доставке на дом. Потом, правда, они, смущенно осклабясь, являлись к отцу получать за этот проезд плату.
И еще Рокка. Умнейшая свиноматка Рокка, которую я любил использовать для парадных выездов; завидев меня на ней верхом, ньюфаундленд недовольно рычал, ощущая урон своей собачьей чести.
И еще музыка. Мои четыре сестры хотели сделать из меня пианиста, — но у сестер играть не научишься; уроки превращались обычно в ожесточенные битвы, сопровождавшиеся плевками, укусами и царапаньем. Жаль. Потом, когда уже было поздно, я не раз кусал себе локти.
И еще любовь. Да, да, любовь.
Неподалеку от нас был дом виндавского врача, с которым отец поддерживал хорошие отношения. А у детей в соседском саду была гувернантка или бонна. Ее звали Лидия, она была высокая и красивая; да, она была наверняка очень красивой, потому что я помнил ее потом всю свою жизнь.
На эту-то Лидию, которой, конечно, было не меньше двадцати лет, я просто молился. О чем она, разумеется, не догадывалась, не обращая ни малейшего внимания на шестилетнего мальчугана. Но он не хотел с этим мириться.
Однажды был детский праздник с шоколадом и игрой в фанты. И на него пришла вместе с детьми доктора сама Лидия. И не обращала на юного воздыхателя никакого внимания. Но любовь хитра на выдумки — и вот он залез на дерево и упал оттуда. К нему подбежали, подняли, отнесли в дом. Старались всячески помочь несчастному, у которого был самый жалкий вид. Компрессы, лимонад, пирожные со сливками. Слабым голосом он попросил, чтобы Лидия посидела у его кровати, держа его за руку. Было бы бесчеловечно отказать бедному мальчику в его просьбе…
Однако через два года после «революции» закончилась и виндавская идиллия. Не знаю, может, отец повел себя с «бунтовщиками» недостаточно круто или чем-то еще прогневал начальство. Во всяком случае, его, по-видимому, довели до крайности, раз он в пятьдесят три года вышел в отставку. Сам он никогда об этом не говорил. Но я знаю, что полицейская служба обернулась для него полным разочарованием. Его, правда, наградили орденами Станислава и Анны и присвоили коллежского советника, что примерно соответствовало званию подполковника, однако, несмотря на эти успехи, служба подобного рода ему опротивела. Он не был человеком полиции.
Трудно в нескольких словах охарактеризовать моего отца. Он был человек веселый — недаром Фриц Ройтер, которого он часто читал в оригинале, на диалекте, был его любимым писателем, — и в то же время он не был тем, что называется душа нараспашку. Он был вежлив и в то же время строг. У него, конечно, не было никакого расположения к музам, он мыслил трезво, и в то же время он никак не препятствовал мне вести в его доме самую богемную жизнь романтически настроенного пиита. Мои стихи ему конечно же не нравились, но он никогда не критиковал меня. Он любил помогать, и его часто просили о помощи. У него были прекрасные манеры, с дамами он всегда держался как кавалер, короче говоря, он был джентльменом. Но если спросить меня о чем-либо более существенном, то я мало что мог бы сказать: настолько мало я его знал. Наши миры почти не пересекались. Тем более я чувствую себя ему обязанным и благодарным, ибо он безо всяких условий предоставил мне идти своею дорогой. И я счастлив от сознания, что из всех семерых детей отца я единственный, кто внешне похож на него.
Отец променял службу на неопределенное будущее. Решиться на это было наверняка нелегко, ибо финансовый тыл его не был обеспечен и ждать помощи ему было не от кого, не говоря уже о том, что он был слишком горд, чтобы рассчитывать на чью-либо помощь. Ему приходилось временами, надо думать, тяжеловато, но мы, дети, этого не замечали, потому что ни в чем не нуждались. Двое старших братьев, Карл и Александр, окончили гимназию в Митаве, три старшие сестры ходили в женскую гимназию и только моя младшая, собственно говоря, единственная сестра училась на частных немецких курсах. Конечно, времена в начале века были совсем другие и жить было попроще, и все же я думаю, что отцу моему приходилось не очень легко.
Он, правда, был человеком практичным и экономным, и моя мать была ему в этом смысле хорошей помощницей.
Переселение в сентябре 1893 года в Митаву было предприятием обременительным. Железных дорог тогда было мало. Мы должны были на больших фурах добираться из Виндавы сначала до Туккума, потому что только в Туккуме была железная дорога на Ригу, а там уже пересадка на Митаву. Для семилетнего мальчика, который ехал впервые ночью с родителями со всем скарбом и провиантом, утопая в подушках и одеялах, все это было, конечно, настоящим приключением.
Да еще на следующий день первая в жизни поездка по железной дороге, да еще с пересадкой через два часа в Торенсберге (под Ригой), да еще завтрак в привокзальном буфете. Потом еще часа два (в то время) до Митавы. Потрясающе!
Отец нашел в Митаве удобное и недорогое жилье в старинном просторном доме на Шрайберштрассе с комнатами, похожими на конюшни. К дому примыкал большой сад, в котором нам отвели красивую беседку. Правда, тут же рядом располагалась другая беседка, в которой старые дамы, владелицы дома, имели обыкновение беседовать за чашкой кофе. Старушки были премилые, но нам, детям, они очень мешали. Мы ведь росли до сих пор сами по себе, а теперь должны были вести себя прилично и тихо, должны были считаться с присутствием чужих людей.
Отец быстро нашел работу, благодаря, конечно, своей репутации: одна американская страховая компания из Нью-Йорка решила открыть отделение в Курляндии и назначила отца своим представителем. Отец, видимо, основательно вработался в это дело — судя по тому, что уже через год его переманила солидная местная фирма, сделав его своим акционером. Там у него появился собственный кабинет, в котором он мог без помех работать, читать газеты и курить; он выкуривал до сорока русских «папирос»-самокруток в день, а кроме того курил сигары и трубку. У него было много трубок, коротких и длинных, в основном пенковых, которые он любил «обкуривать» до тех пор, пока они не издавали приятный медовый аромат. Мне было дозволено посещать его в этих апартаментах — при условии, чтобы я сидел тихо, а летом, вооружившись мухобойкой, учинял облаву на мух: десять штук — копейка, гешефт более чем оправданный.
В новой своей должности отцу приходилось много ездить и лично устанавливать ущерб от пожаров, что в некоторых случаях было связано с криминалистическим дознанием, а уж тут он был в своей стихии. Да и кое-какое состояньице раз от разу у него прирастало.
Русские школы того времени насчитывали семь классов плюс два приготовительных. Мои родители решили, что оба приготовительных класса я проучусь в частном заведении, а уж потом поступлю в реальную школу или гимназию. И в частном заведении преподавание велось, разумеется, на русском языке, хотя все двадцать мальчиков, которые там находились, были детьми немецких родителей.
У меня сохранилось мало воспоминаний об этих двух годах — как о самом обучении, так и о ежедневном общении с мальчиками, хоть оно и многое изменило в моей жизни. Ведь до восьмого своего года я играл исключительно с девочками, с четырьмя своими сестрами и их подружками — как вдруг оказался среди одних парней, которые вели себя совершенно иначе. С одним из них, сыном учителя, возникла первая в моей жизни дружба. Другой, постарше, отметился тем, что просветил наше маленькое сообщество в половом отношении, и хотя я мало что в его объяснениях понял, но заважничал сильно.
Общение с мальчиками привело к тому, что от девчачьего общества я отвернулся с презрением. Теперь, когда к сестрам приходили подруги, я убегал и прятался. Должно быть, уже в то время я обнаружил немалую склонность к уединению, я много играл один, много пел что-то для себя, так что мои родители чуть ли не поверили в наличие у меня музыкального дарования, потому что мелодии мои были по большей части собственного сочинения.
Вот только читал я мало — в отличие от Лузы, моей самой младшей сестры. Ее и впрямь зовут Лузой, так ее окрестила одна из наших тетушек. Так в одной из сказок Гауффа прозывается заколдованная сова. Как это тетушка, выкуривавшая сотню сигарет в день и одетая в полумужской наряд, сама управлявшая своим имением, сподобилась отыскать такое романтическое имя, я не знаю. Но в Прибалтике такое бывало нередко. У русских это называется: поскреби русского и отыщешь татарина. В прибалтах же всегда сидело что-то от вечных романтиков.
Моим же единственным хоть сколько-нибудь романтическим занятием был английский складной бинокль. Я часами разглядывал в него луну и звезды и был вне себя от счастья, когда мне удавалось поймать в него крошечный шарик какой-нибудь планеты — однажды повезло даже обнаружить целых два спутника Юпитера.
В это время в нашем доме опять появилась собака, на сей раз она звалась Пусси. То был настоящий и презабавный мопс, который вскоре стал моим другом. Я, конечно, сильно баловал его, и он ужасно обленился и растолстел. Для меня стало истинным горем, когда его усыпили, — к тому времени мне было уже семнадцать, а ему двенадцать. У него было чувство юмора, и хотя он смотрел на меня сверху вниз, он не был зазнайкой и дал обучить себя нескольким трюкам.
Конец учебы в приготовительных классах совпал с нашим переездом в новую, более просторную квартиру.
Наша Шрайберштрассе упиралась в Рыночную площадь, на которую выходила двумя могучими зданиями; в одном из них были харчевня и гостиница, в которой сто двадцать лет назад останавливался знаменитый граф Алессандро Калиостро, урожденный Джузеппе Бальзамо, а в другом, — что было намного соблазнительнее, — помещалась кондитерская. Тут же начиналась Приморская улица. Она вела от рынка в сторону Дриксы, которая образовывала здесь петлю, утыкалась в огромные дровяные склады и, переходя уже в Лилиенфельдштрассе, убегала между штабелями леса все дальше на запад. И вот на этой самой Лилиенштрассе, непосредственно перед Латышским клубом с его велодромом, на котором проводились соревнования и которым мы, мальчишки, так восхищались, и вблизи от еще одного дровяного склада находился просторный дом, окруженный большим садом. Половину первого этажа этого дома вместе с одноэтажным флигелем с западной стороны — всего восемь комнат — заняла
наша семья. Во флигеле разместили нас, детей. И здесь-то я впервые обрел свою собственную комнату.
Нет ничего прекраснее мая в Курляндии, когда цветут каштаны, под розовыми фонарями зеленеют лужайки, заросшие цветущей сиренью, аромат которой так приятно вдыхать. Цветут ландыши, с ума сводит жасмин — так что даже в десять лет тебя охватывает какая-то непонятная тоска.
И в это-то время, между серединой мая и началом июня, я в продолжение последующих восьми лет должен был сдавать экзамены, должен был зубрить и дрожать от страха, ибо в России это было время экзаменов — по всем предметам; а не сдав экзамена, нельзя было перейти в следующий класс. Каждое утро экзамен — то письменный, то устный. Поначалу все шло успешно, я сдал вступительный экзамен и стал учеником первого класса — зекстанером, как это называлось, а ученики шестого класса были приманерами, седьмой же класс все заканчивали селектанерами.
В качестве поощрения родители повезли нас в районный городок Бауске, где у нас были родственники, которые очень нас баловали. Мед и пирожные, шоколад со взбитыми сливками на завтрак. Мы отказывались мыться в доме, утверждая, что с нас достаточно речки. И можно было бездельничать, скакать на лошадях и, презирая девчонок, устраивать настоящие сражения друг с другом.
Когда я теперь задаюсь вопросом, не лучше ли было мне учиться в какой-нибудь маленькой частной школе, а в государственной гимназии только сдавать экзамены, что, в принципе, было возможно, я прихожу к выводу, что учиться в большом заведении все же полезнее. Хотя поначалу, оказавшись среди огромного числа одинаково одетых учеников, чувствуешь себя, конечно, не совсем уютно. Дело в том, что мы все носили униформу. Гимназисты ходили в светло-серых сюртучках, подпоясанных черным ремнем с серебряной пряжкой, в светло-серых шинелях с серебряными пуговицами и светло-серых фуражках с серебряной кокардой. Цветами реальной школы были соответственно черный и золотой, коммерческой — темно-зеленый, женских гимназий (без латыни и греческого) — коричневый.
В такой государственной школе пребывало от четырех до пяти сотен мальчиков. У каждого класса был параллельный класс, в каждом классе сидело за партами по большей части человек 35–40. Понятно, что учителя не могли заниматься каждым из учеников. Учеба шла ни шатко, ни валко, особой заинтересованности ни у кого не наблюдалось.
Что я принес с собой в школу?
Я был вежлив, обладал чувством юмора, был, что называется, добрый малый, не жмот и не выжига. Что-то в школе было мне по душе, от чего-то я старался отгородиться. К тайной оппозиции против учителей я никогда не принадлежал. Что надо было выучить, я выучивал, стараясь не зубрить, а понять, и, в общем-то, держался на уровне, среди недурственно успевающих.
Но я не был и выскочкой, не усердничал, не блистал, держался в основном наособицу. Всякое компанейство давалось мне нелегко, я был, пожалуй, излишне мнителен, хотя никогда не был тщеславен. (И не сделался таковым впоследствии. Один заклятый мой враг, который вечно стремился мне досадить, после трех десятилетий таких усилий обронил фразу, которой очень меня порадовал: «Гюнтер настолько тщеславен, что позволяет себе обходиться и без тщеславия!» Однако теперь, когда я пишу эту фразу, я улыбаюсь довольно; не свидетельствует ли это о том, что я все-таки… того…?)
По географии и истории я успевал хорошо, по языкам не особенно, по математике удовлетворительно, физика и химия меня мало привлекали. К религии я оставался холоден, да и сами занятия были не таковы, чтобы хоть как-то мой интерес подогреть; дома же все были завзятые лютеране, с насмешливым превосходством относившиеся к католикам и православным. Атеизм был осуждаем. Разумеется, по воскресеньям ходили в церковь, но в остальном о вере не было речи. Зато в цене было практическое христианство — доброе сердце, склонное к благотворению и подаянию.
Кроме небольшого музыкального дарования, состоявшего, собственно, лишь в недурном слухе и любви к музыке, никаких других наклонностей к музам я не обнаруживал.
Решающим, конечно, было то обстоятельство, что с десяти лет у меня была отдельная комната — моя комната, в которой я всегда мог уединиться. Мне и теперь иной раз кажется, что этой комнате я обязан всем, чего достиг. Здесь я мог размышлять и, вероятно, немало предавался этому занятию непроизвольно — когда часами простаивал у окна и вроде бы ничего не делал.
Хотя в школе много было всяческой физкультуры, но в спорте лавров я не снискал, кроме разве что некоторых успехов в коньках и фехтовании. Само собой разумеется, что я принимал живейшее участие в играх в индейцев — к этому располагали дровяные склады, посреди которых мы жили, амбары, сараи, штабеля дров, которые так легко можно было превратить в какие-нибудь крепости. Коньки же на какое-то время сделались страстью.
У каждой митавской школы был свой каток на Дриксе, у нас он был довольно большой, окруженный елками; заправляли им сами ученики. Селекта, Прима и Секунда избирали каждая по одному директору и по несколько «кондукторов». На эстраде полковой оркестр играл вальсы, под звуки которого так легко скользилось по льду. На каток ходили каждый день — с четырех до шести укрепляли здоровье на свежем воздухе.
Распорядок дня в годы учебы в гимназии у меня был такой: без четверти девять нужно было быть в школе. Всего было пять уроков по пятьдесят минут, три перемены по десять минут и одна большая, получасовая — в полдень. Вскоре после двух часов раздавался последний, самый желанный звонок, и можно было отправляться домой — к обеду.
Дома в пять часов был чай, в восемь — ужин. В половине одиннадцатого родители уходили к себе; от нас, детей, ожидалось, что мы отправимся спать еще раньше. Но этого никто никогда не контролировал.
Вечера проходили при свете керосиновых ламп, с которыми нужно было бережно обращаться, чтобы они не коптили. Электрическое освещение появилось позже, даже в школах только в первые годы двадцатого века, а газа у нас не было. Но в керосиновых лампах было что-то бесконечно уютное, они давали мягкий, теплый свет, оставлявший глубокие тени.
О многих вещах, без которых теперь нельзя представить себе жизнь, тогда ничего не знали. Не было парового отопления, топили дровами, что также прибавляло уюта; не было ватерклозетов, вместо этого нужно было усаживаться на примитивное очко, пользуясь нарезанными, не слишком гигиеничными газетами вместо теперешней туалетной бумаги. О телефоне или авто нечего и говорить. Впервые я проехался на машине — из Мюнхена в Золльн — в двадцать один год, в 1907 году, а первый телефонный аппарат появился у нас в 1908 году. Зато было множество домов с привидениями. И куда меньше неврозов, инфарктов. И куда больше всяких очаровательных неудобств.
Я и до сих пор убежден, что в письме куда больше прелести, чем в самом милом разговоре по телефону.
Железные дороги, по которым мы тогда ездили, были намного привлекательнее теперешних. И слава Богу, что архангел Рафаил в ту пору еще не позволял пилотам вроде Фармана, Райта и Блерио выделывать в воздухе свои выкрутасы.
Трое каникул — две недели на Рождество, две недели на Пасху и долгих два с половиной месяца летом — июнь, июль, август. Три дня Масленицы в феврале, разгульное эпикурейство перед Великим постом и бесчисленные русские церковные и государственные праздники: день интронизации государя императора, день рождения императора, день рождения императрицы, день рождения наследника престола и так далее и так далее, сплошные искушения. Что и говорить, нас не перенапрягали. И на дом нам почти ничего не задавали, весь материал мы усваивали в школе. В какой-то степени наши школы были
примитивным прообразом демократии. Отпрыски стариннейших дворянских семей учились в одном классе с полуцыганами, и какой-нибудь князь Ливен или граф Ламсдорф не имел по сравнению с ними никаких привилегий. Нельзя даже сказать, что немцы держались вместе: мы ведь все равно были в меньшинстве — соответственно составу населения. Латыши составляли, я полагаю, по меньшей мере, четыре пятых учащихся, русских было не так много, евреев тоже; Курляндия ведь была припограничной губернией России, где для евреев существовали известные ограничения. Они не касались, правда, местных евреев, однако большинство из них были столь бедны, что не могли посылать детей в старшие классы.
В школе я пристрастился к чтению прежде всего благодаря нашему великолепному учителю немецкого языка, приехавшему из Германии: на своих уроках он читал с нами по немецки шедевры мировой литературы; так я полюбил Вальтера Скотта — «Квентина Дорварда», «Айвенго», «Кенилворта»; то были первые книги в моей жизни, которые меня совершенно очаровали, навсегда заманив в книжные дебри. Сказки, с которых обычно начинают дети, меня странным образом миновали; братьев Гримм, Гауфа, Андерсена я прочитал значительно позже. За Скоттом последовал Диккенс, которого особенно любила моя мама, и почти одновременно я открыл для себя Жюля Верна, от которого не мог оторваться. «Таинственный остров», «Путешествие к центру земли», «Двадцать тысяч лье под водой» — мне кажется, каждую из этих книг я прочел не меньше десяти раз, да и остальные романы этого удивительного француза раза по два. Старик Дон Кихот захватил меня целиком, жизнь Робинзона Крузо привела меня в полное восхищение и склоняла к подражанию: при всякой возможности — хотя это удавалось нечасто — я шел на Дриксу, брал за несколько копеек лодку и плыл, куда глаза глядят. Причаливал потом на каком-нибудь лугу, бросался на траву, воображая себя под воздействием книги среди неизведанных земель, морей и частей света. Исторические романы тоже завораживали меня, а история мира в десяти или больше томах из небольшой, к сожалению, библиотеки отца стала моим излюбленным чтением. Я даже осилил восьмитомный лексикон мировой живописи издания Шпамера, богато иллюстрированный гравюрами. Но самым большим наслаждением стал для меня роман о марсианах Курта Лассвитца «На двух планетах».
География. Хорошо помню, с каким увлечением я рисовал карты, штриховал и красил их; наш учитель географии, высоченный, как каланча, старик с дипломатической бородкой, как у моего отца, очень радовался моему энтузиазму; а статистический ежегодник Хюбнера был для меня одним из самых желанных рождественских подарков. Ливингстон, Стэнли, Нансен, великие исследователи Африки и Арктики были моими героями.
На это время приходятся и мои первые посещения книжных магазинов, и наш чудаковатый еврей-антиквар всегда умел удивить меня каким-нибудь сюрпризом. «История скандинавских стран» Пуфендорфа — толстый зачитанный том в старинном, семнадцатого века, картоне был первой древностью, которую я у него приобрел. Стоил он пятнадцать копеек, которых у меня не было, но господин Лёвенштайн, пожав плечами и усмехнувшись, уступил дешевле. Торговал он в основном старыми учебниками.
Наш учитель немецкого ввел нас и в мир поэзии. Благодаря ему я познакомился с Шиллером и Уландом. И немножко с Гёте. И все это в двенадцать-тринадцать лет. На небосклоне словно зажглись новые звезды. Папин английский бинокль пылился забытый.
Началось все с баллад. Теперь я к ним совершенно равнодушен, но тогда все началось именно с баллад. Наш учитель декламировал их с выражением и мимикой, как настоящий актер. И поразил меня, должно быть, в самое сердце, потому что дома, запершись у себя в комнате и усадив мопса на шкафчик, я принимался с упоением подражать увиденному и услышанному в классе. Начинал я с «Ученика волшебника», для чего прихватывал даже метлу
Зак.54537 из кладовки. Пиком была «Перчатка», а самым чудесным местом в ней — заключительная гордая фраза рыцаря Делоржа: «Благодарности, мадам, мне не надо!» Тут я изыскивал все новые оттенки, нагнетая презрение, — и все больше нравился сам себе. Мопс, представлявший критический ареопаг, реагировал хоть и спокойно, но в конце концов тоже оставался довольным, так как получал под конец представления кусочек сахару. Родители, правда, запретили давать ему сахар, но что могут знать родители о тонкостях истинного искусства.
К своему тринадцатилетию я получил в подарок записную книжку, переплетенную в полусафьян. Может быть, она предназначалась для дневника или родословной. Знаю лишь, что использовал ее не по назначению, так как однажды, это было, кажется, в мае 1897 года, меня подстегнул лукавый — или то был мой ангел-хранитель? Иной раз они так близки друг к другу! — я нацарапал в этой книжечке мою первую пьесу, плод увлечения историей — о царе Мидасе. Глубоко сожалею, что превратности жизни лишили меня этой книжечки. На двадцати страницах крупным, неустоявшимся мальчишеским почерком была написана целая драма. Драма, состоявшая из множества актов, в точном следовании мифологии. Финал был классным: толпа ждет перед дворцом. Царь Мидас выходит на балкон, и толпа приветствует его снизу: «Да здравствует царь Мидас с ослиными ушами!» Занавес. Конец. Ну разве не здорово?
Эту и последующие пьесы, написанные мною, я запирал в мой маленький шкафчик, который составлял мою гордость: волны, от него исходившие, стали все больше определять мою жизнь.
Читать пьесы я начал значительно позже. В пятнадцать — Шиллера, в шестнадцать — Шекспира и Грильпарцера, в семнадцать — странным образом — Граббе.
Только Пусси, наш мопс, знал о моих пьесах, ему я читал их и проигрывал в лицах. Ни родители, ни братья и сестры, ни товарищи не знали ничего; иногда это выглядело так, будто я занимаюсь чем-то постыдным. В самом ли деле я этого стыдился? Или скорее втайне гордился? Вероятно, я думал, что надо мной будут смеяться. Или в тайниках непостижимой детской души разыгрывалось что-то другое?
Некоторое время назад моя сестра Лора, восьмидесяти шести лет, рассказала мне, семидесятидевятилетнему, что она в те годы спросила меня о чем-то в Африке, чего не было на карте, и я дал ей исчерпывающую справку. И в ответ на ее изумленные похвалы сухо ответил: «А ты что, не знала, что я один из самых умных европейцев на свете?» Мне было тогда тринадцать. Что это было— тщеславие? Или все же самоирония?
Учился, однако же, сей «умный европеец», пописывавший тайком пьески, неважнецки. И долгое время мало что смыслил в сутолоке обыденной жизни.
Первая свадьба. Мой брат Александр (Саша), которого отец предназначал к весьма хлебной профессии аптекаря, по завершении учебы сбежал в Германию, где сделался мелким провинциальным актером и певцом, чем отец был чрезвычайно раздосадован, ибо комедиантское существование считалось весьма непрочным и уж во всяком случае непрестижным. О Саше поэтому в доме нельзя было упоминать. Не то чтобы его изгнали, но его стыдились. Как вдруг все изменилось. Он захотел жениться на девушке, с которой был помолвлен много лет назад. И эта его верность слову так расстрогала родителей, что они согласились устроить свадьбу в нашем доме. Они разрешили ему приехать, пригласили невесту и ее родителей, и наш дом вдруг наполнился множеством веселых людей.
В западном крыле нашей квартиры было три комнаты.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.