Год тридцать шестой. 1993
Год тридцать шестой. 1993
Это был мой последний удачный в литературном отношении год: сразу в трех «толстых» журналах вышли подборки моих рассказов: в «Знамени», «Октябре» и «Континенте». Правда, назывались все три одинаково: «Из поздней прозы».
Что подразумеваю я под словами «поздняя проза»? Не беллетристику, нет. Бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил.
Повествование, да не всякое. «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но, восхищаясь тем же Прустом, начинаю мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения – качества, столь ценимые в беллетристике, – не являются для жанра, черты которого я набрасываю тут, качествами определяющими.
Что же, спрашиваю я себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума. Философской ли доктрины. Бог если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным – деревом, муравьем, человеком.
А началось все с моей младшей дочери: именно ей обязан я появлению у себя «Поздней прозы». Появлению первого, самого первого рассказа, исподволь потянувшего за собой три дюжины других, к Ксюше уже не имеющих отношения. Но началось, повторяю, с нее.
Случилось это в Коктебеле. В один из приездов сюда нас поселили в так называемом болгарском домике, который столь пришелся ей по душе, что, когда через три года мы оказались в двухэтажном, из белого камня, корпусе, что считалось классом выше (окна на море выходили!), она объявила, что домик все равно лучше.
В первый же день, проходя мимо него, ревниво скользнула взглядом по распахнутому окошку и увидела графин с небольшой белой розой. На другой день ее сменила алая, а еще через день – опять белая. Ксюша поделилась со мной своим наблюдением, на что я скептически заметил, что это, небось, позавчерашняя. «Ничего не позавчерашняя! – запальчиво возразила дочь. – Та меньше была». Самой же рисовалось (домысливал я, жарясь под солнцем на пляже), как на рассвете, когда волошинский поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигурка, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное – моя пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в нашем бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.
Честно говоря, я не находил этого. Обыкновенная девочка, в меру милая, в меру живая, с хорошей фигуркой, на что, впрочем, обратил внимание не я, а мой пляжный знакомец. Языком причмокнул, седобородый жуир, и отпустил, не скупясь, два-три сугубо мужских словечка.
Их услыхала моя целомудренная дочь. Услыхала и возненавидела бородача – мгновенно, люто, «на всю жизнь». Прежде внимания не обращала – мало ли с кем общаются родители! – теперь же, если он в своей обычной игривой манере заговаривал с ней, отвечала брезгливо и хлестко.
Я, посмеиваясь, защищал бородача. Человек как человек, не хуже и не лучше других. А может, даже и лучше. Конечно, лучше, если вообразить всех, с кем ее рано или поздно столкнет жизнь.
Обитательница домика была года на три или четыре старше своей тайной поклонницы. «Девушка с розой», – так мы с женой звали ее между собой, хотя никаких цветов у нее в руке не видели ни разу. Зато много раз видели того, кто цветы эти, по-видимому, дарил. Не украдкой приносил ранним утром, когда все еще спят, а дарил, полагаю я, открыто. Всюду вместе были – юная счастливая пара, затерявшаяся среди множества ей подобных.
Впрочем, это для других затерявшаяся, дочь выхватывала их взглядом мгновенно. И в густой толпе на набережной. И у кромки моря. И в самом море, где плавали вместе, совсем вроде бы неразличимые с берега. Внимательно и ревниво следила за ними, и если они смеялись, она тоже смеялась, если хмурились – хмурилась и она, а когда случались короткие размолвки и они не только не разговаривали, но и демонстративно держались на расстоянии друг от друга, ходила точно в воду опущенная. Я недоумевал: что с ней? – на что жена, которой под большим секретом доверялись самые жгучие тайны, шептала в ответ: «Поссорились».
Сперва я никак не мог взять в толк, какая связь между ссорой каких-то посторонних людей и моей дочерью. «Она ведь не знает даже, как зовут их». «Знает», – сказала жена, растирая пальцами пахучую коктебельскую травку, что росла на сопках, куда мы подымались по вечерам. Огромный солнечный диск соскальзывал – буквально на глазах – за горную гряду, и сразу угасало все, серело, только искусственный мотылек бумажного змея играл в небе оранжевым брюшком.
Одна ссора была особенно долгой. Обычно мирились к вечеру, а тут нет. Она в домике сидела, без света (родители, установила зоркоглазая наблюдательница, в кино ушли), а он отправился, вырядившись в белые штаны, с другой.
С другой! Ксюшу потрясло это. С окаменевшим лицом явилась в ненавистный ей белокаменный корпус с видом на море, легла, отвернулась к стене, но не спала долго и все сморкалась, сморкалась.
Я, конечно, знал, что означает этот внезапный насморк. Тоже не спал, думал, а когда на другой день, привычно и необременительно томясь в по курортному длинной очереди за газетами, которые должны были привезти с минуты на минуту, увидел их на лодочной станции (кавалер в плавках и рубахе сталкивал в море водный велосипед), то, не дождавшись газет, поспешил к своей младшей.
Она сидела, одетая, на краешке чужого топчана, подымала и роняла и снова подымала серый кругляш. Я подождал немного и осторожно коснулся худенького незагоревшего плеча. (С детства не любила почему-то солнца.) Что хорошего могли сообщить ей? Как помочь ее беде?
Молча показал я глазами на море. Ксюша, все так же без интереса, проследила за моим взглядом и не увидела ничего примечательного. «На велосипеде», – подсказал я. Но и тут не сразу разглядела, лицо еще несколько мгновений оставалось скучным – и вдруг ожило, засветилось. Вся вперед подалась, даже высунула голову из-под тента.
Велосипед медленно удалялся от берега. Влюбленные лениво крутили педали, ни о чем не подозревая. Не догадываясь, что есть у них свой ангел-хранитель. Да-да, ангел-хранитель, который незримо опекает их. Они, например, беспечные, поглощенные собой, в море бултыхаются, а чужая девочка, любуясь ими, ни на миг не выпускает из поля зрения их безнадзорные вещи. Вдруг польстится какой-нибудь злоумышленник! Ах, как бросилась бы она на выручку! Спасла б, сложила аккуратненько и вернулась бы, удовлетворенная, на пункт наблюдения.
В другой раз им не хватило билетов в кино. Дочь тут же объявила, что фильм неинтересный, лучше у моря погулять, и не одной – ей надоело одной – с нами. Она, видите ли, соскучилась о нас! «Ну пожалуйста, папочка!» Ко мне обращалась, не к матери, ибо мать и без того поняла все и уже доставала билеты, чтобы уступить их прелестной обитательнице болгарского домика.
Ни она, ни ее друг ничего не замечали. Конечно, взгляд их не раз и не два скользил по голенастой, с отрешенным лицом девчушке (при них она напускала на себя этакую серьезность), но не выделял ее среди других и лишь в последний день, в последний час, в минуту последнюю удивленно остановился на ней.
Уже на причале были они, с вещами, а она и с родителями, которые, впрочем, держались на расстоянии. Мокрые волосы дарителя роз блестели на солнце: искупался, пока ждали катера на Феодосию, причем не просто искупался, а, нырнув в маске – только пятки сверкнули, – достал со дна камушек. Там, на дне, он переливался и пульсировал точно живой, теперь же, знаю я, уменьшился и поугас. Умер.
И тут ныряльщик спохватился: маска! Забыл маску на пляже… Бежать собрался, но катерок уже рядом, уже брошен канат, похожий на заплетенную тугую косу моей Ксюши (скоро она ее отрежет, негодяйка), уже трап установлен. «А! – машет рукой немелочный юноша. – Пусть остается». И, пропустив вперед даму, подхватывает вещи.
Народ напирает – каждый спешит занять место получше, – и лишь моя дочь в пляжном сарафане пробирается сквозь толпу на берег. С ног шлепанцы соскакивают, она подхватывает их и, босая, мчится по раскаленным острым (я чувствую их) камушкам. Хватает маску – и назад, к причалу, огибая неспешных, разморенных жарой курортников… Успела! Они уже на катере, но катер не отошел, и она отчаянно машет маской. Только машет – по имени окликнуть не поворачивается язык. Оба недоуменно таращат на нее глаза, и тогда она выдыхает: «Ваша!».
Прижавшись к борту, тянет он руку. Таинственная благодетельница тоже тянет свою – вот сейчас, сейчас коснутся друг друга, но море дышит, и судно то вверх уходит, то проваливается вдруг.
Трап со скрежетом втягивают внутрь. Встав на цыпочки, Ксюша делает последнее отчаянное усилие, и маска – в руках хозяина. «Спасибо!» – кричит он. Кричит, потому что полоска воды между ними расширяется, катер удаляется.
Спасительница маски все не может отдышаться. В одной руке – шлепанцы, другой машет на прощанье, и я, тоже неведомо как оказавшийся в воде, хорошо вижу ее счастливое, ее сияющее лицо. Столько лет прошло, а оно до сих пор стоит у меня перед глазами.
В тот же день я сказал, что напишу об этом рассказ. Но она запротестовала. Раскраснелась, слезы на глазах. С такой враждебностью, с таким презрением она, кажется, не смотрела на меня ни разу. «Предатель! – читал я в ее взгляде. – Предатель!»
Признаться, я растерялся. Но ведь это, принялся объяснять, рассказ, литературное произведение, кому в голову придет, что родную дочь описываю! Да и не ее вовсе, просто возьму некоторые мотивы. Ситуацию. Больно уж необычна, нестандартна, я не читал подобного. Она не слушала. Всхлипывала и вздрагивала, терла нос скомканным платочком. И тогда – а что оставалось делать! – я пошел на попятную. Хорошо, сказал, не буду. Слышишь, не буду.
Платок замер. Зажатые между пальцев, белели кружавчики. «Честное слово?» – произнесла она, и таким взрослым, таким женским – именно женским! – был сипловатый от волнения и слез голос. Я дал ей, разумеется, это требуемое ею честное слово, но через год она мне его великодушно вернула, поскольку теперь то маленькое летнее приключение казалось ей всего-навсего забавным казусом. Пусть папа опишет его, если хочет.
И папа описал, кое-что прибавив и кое-что изменив, – то был первый рассказ из большого цикла «Поздняя проза», публикация которого завершилась, как я уже сказал, в 93-м.
В том же 93-м моя Оксана Руслановна пошла преподавать в лицей, а вечерами училась в инязе, куда поступила лишь с третьего раза. Хотя когда-то, еще школьницей, мечтала, не без моего пусть и невольного влияния, стать литератором, критиком, быть может. Но как же хорошо, думаю я теперь, что планам этим не суждено было сбыться! Она не стала моим продолжением – профессиональным продолжением, – как многие писательские дети, свою собственную судьбу выстроила, и эта ее независимость, эта ее отдельность от меня во многом определяет завершенность, законченность моей собственной судьбы.
Впервые я смутно почувствовал это на концерте самодеятельного детского хора в Доме пионеров. Смотрел на Ксюшу, которая, в белом платье, стояла во втором ряду, а в голове – блоковское: «Девушка пела в церковном хоре…». И вдруг так остро и одновременно так сладко ощутил, что она, моя дочь, – отдельное, суверенное существо, с которым мне уже никогда не быть одним целым. Блок прав: «никто не придет назад».
Еще мне нравилось ходить на родительские собрания – и к Жанне, и к Ксюше. Ждал, разумеется, с замиранием сердца, похвалят или поругают мое чадо. Но ведь то же самое испытывали и другие – в основном это были мамаши. Я чувствовал себя таким же, как они, и не без тайной гордости ощущал право на свое здесь присутствие. Не только в классе, не только в школе – вообще в мире, чего никогда или почти никогда не испытывал применительно к себе. То есть только к себе, отдельно от детей. Вне в связи с детьми.
Подчас они конфликтовали с учителями, и далеко не всегда можно было встать на их, то есть моих дочерей, сторону. Передо мной записка, написанная Ксюшей в пятом или шестом классе (дата отсутствует), причем написанная прямо на уроке. Речь в ней о теперь уже позабытой мною Нелли Леонидовне, которая вела у них иностранный: «Она всегда орет на меня, а Гарика все время жалеет. Вот!»
Нам с Аллой тоже перепало. «Я клянусь, что никогда не скажу „спасибо“ за то, что мама с папой меня заставляют учить этот резкий, некрасивый английский язык. – И дальше: – Долой Нелли Леонидовну! Долой английский язык!»
Кто бы мог подумать тогда, что английский станет ее профессией, что она будет преподавать его в МГУ и защитит там диссертацию по Герману Мелвиллу! Правда, к Мелвиллу отчасти причастен и я, с тайной горечью бросивший однажды, что ей, никогда не отличавшейся усидчивостью, ни за что не осилить эту толстую и трудную малособытийную книгу (одной из моих самых любимых книг), но она не только осилила, она проштудировала ее так, как мне и не снилось. Упрямства ей не занимать, но помимо упрямства нужна ведь еще и воля. И ее не занимать ей тоже.
Семен Франк писал в 1925 году, уже высланный в Германию, что «только если в детях живет душа и воля отцов, они имеют жизнь, чтобы передать ее внукам». Но чья душа и воля живут во мне, не знавшем отца, не помнившем деда, а мать видевшем лишь от случая к случаю? Что мне передавать?
Но ведь есть еще Алла, с которой мы как раз в 93-м году отметили тридцатилетний юбилей. На Арбат пошли, на старый Арбат, грязный, убогий, запаршивевший. Вино из дома прихватили. А Ельцин как раз в этот день, в эти буквально часы, распустил Верховный Совет. В свою очередь Верховный Совет признал Ельцина утратившим полномочия президента. Ночью им стал Руцкой и первым же своим указом назначил трех новых министров – обороны, безопасности и внутренних дел. Таким образом, у нас оказалось два президента и шесть министров на три силовых ведомства. Через пару недель это закончится расстрелом Белого дома, у которого вновь, как в августе 91-го, начали утром возводить баррикады. Ксюша со своим обостренным чувством справедливости была на стороне законного президента, я – тоже, но, кажется, по другим причинам.
Ельцин всегда был глубоко несимпатичен мне, я не скрывал этого и даже напечатал статью, которая называлась: «О Ельцине нет анекдотов. С чего бы это?». И ответил: о чужих президентах анекдотов не рассказывают. Но в его противостоянии с хасбулатовским Верховным Советом я безоговорочно был за него. Думаю, тут сыграл свою роль психологический нюанс. Что-то упрямо нашептывало мне, что эпоха, которая породила таких, как я, должна уйти в небытие.
Первые читатели этой хроники укоряют меня за излишнюю суровость к себе. Излишнюю? Вот письмо Ксюши, опять без даты, но, судя по почерку и ошибкам, она написала его лет в двенадцать.
«Дорогой папочка, мы не хотим тебя обидеть, и, может быть, тут есть резкие фразы и что-то преувеличено, но в основе этого письма только правда. Ты можешь обидеть человека очень сильно и долго не прощать его. Мама не может так, ее подзатыльники не так обидны и скоро прощаются, и мама тоже прощает этого человека, буквально за тридцать минут. А ты из-за часиков обиделся на целую неделю, а ведь я их так люблю и тебя тоже, и мне было так неприятно. Попробуй встать на мое место».
Понятия не имею, о каких часиках идет речь, но что нет во мне той отходчивости, которую Алла передала нашим детям, – чистая правда.
Ксюша не знала тогда, что такое постскриптум, поэтому в конце выведено крупно: «Приписка». И – после двоеточия: «Когда ты прочитаешь это письмо, я буду уже в ванне». Это означало, что я ей, хитрюге, ответить не смогу. Во всяком случае, немедленно. Сгоряча.
В том же страшном октябре, в самом конце его, 31-го числа, в воскресенье, умер Феллини. Кажется, я уже упоминал, что считаю «Ночи Кабирии» лучшим, что есть в кино, а финальная улыбка Кабирии стоит, по моему представлению, вровень с улыбкой Джоконды, только с обратным знаком. Там – ирония, скепсис, сокрытая дистанция между собственной персоной и другими людьми, а здесь полное растворение себя в других людях, как это было с Ксюшей в давней истории с болгарским домиком.
Ксюша – человек крайностей, если уж ей хорошо, то очень хорошо, лучше не бывает, а если плохо, то плохо так, что готова с одиннадцатого этажа сигануть. Словно на качелях все время. Она и на обычных-то качелях – качелях не в переносном смысле слова, в прямом, дед смастерил их еще для первой своей внучки, – летала так, что я, увидев из окна, вопил, чтоб притормозила. Ксюша – человек крайностей, и мне нередко доставалось от нее, но не было у меня и большего, чем она, защитника. Слышали б литературные критики, дерзнувшие нелестно отозваться о сочинениях ее папочки (неважно, справедливо ли, нет), какою бранью осыпала их эта пигалица, как топала своими красивыми ножками и неистово их изничтожала. Садилась даже писать опровержения, но природа, с лихвой, через край, наградив ее темпераментом, начисто лишила литературного дара.
Я наблюдал ее гневные эскапады и осторожно, чтобы она, упаси бог, не заметила, улыбался. Всегда верил – и верю сейчас, – когда ругают меня, и не очень-то доверяю, если похваливают.
Наверное, в напрочь забытом мною эпизоде с часиками я был не прав, но это не самая большая моя вина перед нею. В канун ее дня рождения, который она в том году отмечала без нас, я отыскал и поставил на нашем допотопном магнитофончике старую запись. Ксюше здесь всего три недели, только что из роддома принесли, и вот – первое купание.
Внимательно слушала она свой голос, свой, вернее, тоненький плач, и вдруг, когда пленка кончилась, проговорила, завороженно глядя перед собой: «И все же бессмертие возможно». С какой надеждой произнесла это, как посмотрела на меня! – но я не мог поддержать в ней этой надежды, не мог дать того, чего во мне не было. Как не может (еще одно сравнение) слепой подтвердить бредущему на ощупь, но уже мгновениями прозревающему человеку, что он на верном пути.
Хотя такие мгновенья – мгновенья не то что прозрения, но подсознательной слегка панической близости к Нему, – случались и у меня, и было это опять-таки связано с Ксюшей.
После первой неудачной попытки поступить в институт у нее вдруг появилась кровь в моче. Пошли обследования, и вдруг, уже вечером, часов в семь или восемь, что особенно напугало меня, звонит наш литфондовский врач Валентина Ивановна и спрашивает, как чувствует себя Оксана.
Подобного не было никогда. Очень, оказывается, плохой последний анализ – много белка, и она подозревает нефрит. Что-то говорит о диете, я спрашиваю – что, мол, теперь до конца жизни соблюдать, и она отвечает: до конца. Но таким отвечает тоном и такими словами, что я понимаю: конец этот уже не за горами.
Аллы дома не было, я лег на тахту и стал – впервые в жизни – молиться. Если надо, обращался неведомо к кому, отнять чью-то жизнь, то почему не мою, уже прожитую и столь мало мною ценимую, а 18-летней девочки?
Никогда не был я так близок к Богу, как в эти страшные – самые, кажется, страшные в моей жизни – минуты. Их-то и имел я в виду, говоря о мгновеньях своего панического прозрения. Вот только неужели требуется такая большая, такая неимоверная плата, чтобы прийти к Нему? (Ведь именно к Нему интуитивно брела она, говоря после той магнитофонной записи о возможности бессмертия.)
А еще в тот жуткий вечер я вдруг почувствовал смирение. И готовность нести свой крест до конца. Кто-то, стало быть, помог мне. Кто-то, стало быть, откликнулся на мой невнятный, похожий на мычание зов… Жены все не было, и я заставил себя подняться, стал рыться в энциклопедии, медицинских справочниках и понял, что нефрит – это еще не приговор, совсем нет, с ним можно жить сколь угодно долго. А через два дня профессор-уролог, к которому я повел ее, не доверяя даже Алле, вынес твердый вердикт, что нет никакого нефрита, просто резко обострился заурядный пиелонефрит. Который уже пошел на спад – вот видите, утренний анализ почти спокойный.
А день рождения, накануне которого мы слушали пленку с первым купанием, отмечала без нас, потому что назвала друзей, а нас деликатно выпроводила. «Шнурки в стакане» – так, оказывается, именовались родители на их жаргоне. А может, и сейчас именуются, не знаю. Надо бы спросить у старшей внучки. Или внучки № 1, как она подписалась однажды в эсэмэске.
«Шнурки», однако, не болтались беспризорно, их охотно приютили на весь вечер наши самые близкие тогда друзья. Их сын, которому в декабре исполнялось восемнадцать, дружил с Ксюшей, вместе в театр ходили, вместе купались детьми в коктебельском море, и, настанет час, он, горячий и разносторонне одаренный, появится в книгах своего отца-писателя.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.