Крупным планом. Леонид ЗОРИН
Крупным планом. Леонид ЗОРИН
В одном из писем ко мне он написал: «Похоже, нас делали из одной глины». Это письмо, с помарками, как всегда у него, с зачеркиваньями, вставками, с выделениями отдельных слов – где разрядкой, где прописными буквами, представляет собой обстоятельный, щедрый по затрате душевной энергии и, разумеется, чрезвычайно квалифицированный отзыв на мое очередное сочинение. Однако фраза о глине касалась не этой конкретной вещи, в которой Леонид Генрихович нашел «много душевных совпадений», она куда шире. Даже тут, в личном письме, он перешел от частного к общему.
Поостерегусь судить о «душевных совпадениях», а вот сугубо внешних и впрямь немало. Мы оба – южане. Оба в разное время приехали завоевывать Москву, причем на один приехали вокзал – Курский. Оба переболели туберкулезом. Оба начинали со стихов, и обоих нас благословили – именно как поэтов – классики. В моем случае это был классик местный, областного масштаба, которому я с благодарностью посвятил первый крупный план этой вольной летописи, а в его случае – мировая знаменитость Максим Горький.
И так во всем. Глина-то, может, и впрямь одна, но изваяния получились разные. Это ничего. Обмолвился же однажды Чехов, которого мы оба боготворим – единственное, в чем мы, кажется, равновелики, – что присутствие больших собак не должно мешать лаять собакам маленьким.
Мудрый Зорин усвоил это правило гораздо раньше меня. И к Чехову, естественно, пришел раньше – много, много раньше, я же все пробирался, продирался: для меня Антон Павлович долгое время оставался одним из самых закрытых русских классиков. Хотя – почему оставался? С чего вдруг – прошедшее время? Леонид Генрихович, опять-таки в одном из писем, проницательно предупреждал: «От Чехова Вы, дорогой мой человек, никуда теперь не уйдете – им заболевают до конца дней. Но это – высокая болезнь (используя слова Пастернака). Я уже не ложусь спать, не прочитав на ночь хотя бы несколько его писем».
Я тоже. Но сейчас, в последние дни, приближаясь, теперь уже вплотную, к крупному плану под названием «Леонид Зорин», перечитывал все же не Чехова, а зоринские, всегда элегантно изданные томики, особенно «Авансцену», которую он считает своей Главной Книгой. Даря ее нам с женой, написал: «Дорогим спутникам моей жизни», вот только как портрет «спутника жизни», пусть и беглый, пусть и не всей жизни (но уж половину-то моей – точно) вместить в три-четыре странички, отмеренные тайным метрономом этого сочинения?
«Авансцена» подсказала – как. Мельком говорится в ней, что у каждого человека обязательно накопится за долгие годы хотя бы несколько дней, которые «радостно воскрешает память». Вот я теперь и постараюсь воскресить «несколько дней» – всего несколько.
Он обожал Ялту, весеннюю Ялту, когда в Москве еще снег и слякоть, а на Южном берегу Крыма уже цветет миндаль и люди ходят в рубашечках. На два срока брал путевку в Дом творчества, в любимый свой сорок первый номер, откуда открывался чудесный вид на море. Я знаю это, потому что он, гостеприимный хозяин, встретив нас с женой на набережной, зазывал либо к себе, либо приглашал в «Русский чай», где на столиках всегда стояли маленькие, свежие, тающие во рту пирожные. Официантка приносит чайник, и ты лакомишься, сколько душе угодно. Жене-сладкоежке здесь все было по вкусу: и выпечка, и собеседник, с которым она, вообще-то, познакомилась раньше, чем со своим мужем (на его пьесы бегала), и душистый чай. Я, разумеется, предпочитал напитки покрепче, но ненамного: в Крыму ни водку, ни даже коньяк (тем более что крымский коньяк – так себе) пить не станешь, зато массандровские вина…
Ах, эти вина! Зорин, конечно, знал в них толк не хуже меня – какой гимн пропел он им в «Варшавской мелодии»! – но все-таки в массандровский подвальчик повели мы его. А потом, незаметно прихватив с собой пару бутылочек, пригласили прокатиться на такси в Никитский ботанический сад.
Там была обзорная площадка с единственной скамьею, оказавшейся, на наше счастье, свободной. Мы сели и, глядя на синеющее далеко внизу море, по очереди прикладывались к бутылке муската. Выпили за здоровье матушки Зорина, вспомнили отца: оба они родились как раз в этот день, 20 апреля… А самому ему на будущий год должно было исполниться шестьдесят. Но «из горла», по собственному признанию, пил впервые. И был чрезвычайно доволен этим. «Я не успел надышаться юностью», – проговорил со смущенной улыбкой, как бы оправдываясь.
Позже я встречу эту фразу в «Авансцене» – первые главы ее уже писались в знакомом нам с Аллой сорок первом номере… Там, правда, эта фраза имеет продолжение: «Я не успел надышаться юностью, смолоду приходилось отстаивать честь имени и судьбу своих пьес». Редкий случай, когда Зорин патетичен – обычно он ироничен либо лиричен.
А годом раньше, в апреле 82-го, в Центральном доме актера состоялся первый публичный показ «Покровских ворот», снятых по одноименной зоринской пьесе Михаилом Козаковым. Автор, как обычно весной, пребывал в Ялте, в своем сорок первом номере, и нас пригласил от его имени сын Андрей. Алла почему-то пойти не смогла, и мы отправились со старшей дочерью. Фильма, однако, не увидели. Не сумели пробиться – такое творилось тут. Зрительный зал брали штурмом. Андрей, тогда еще без своей карабасо-барабасовской бороды, пытался протащить нас, но его оттерли в сторону. Помню слезы отчаянья на его глазах. На другой день он звонил с извинениями.
Минет два года, и в одном из журналов появится его статья под ироничным названием «О разногласиях Руслана Киреева с собственными детьми». Это был полемический ответ на мой очередной литературоведческий опус, в котором я пытался доказать, что подлинно великая литература непременно доступна детям. Гомер. Шекспир. Пушкин. Собственно, по этому признаку можно даже судить, насколько она подлинна. И, собственно, насколько велика. Опус заканчивался признанием: «Мои дети моих книг не читают».
Увы, этим мои разногласия с собственными детьми не исчерпываются, они куда глубже и шире, и я, придет черед, расскажу о них, что же касается иронии будущего профессора славистики, то она, полагаю я, носила сугубо академический характер.
Не знаю, были ли сколько-нибудь серьезные разногласия между Зориным и его сыном, но вот факт: том «Зеленых тетрадей», куда Леонид Генрихович заносил на протяжении десятилетий свои мысли и наблюдения, увидел свет лишь после благословения Андрея Леонидовича. Автор прямо сказал об этом в предисловии, закончив его словами: «Сыну посвящаю я книгу с благодарностью за многолетнюю дружбу».
Именно сыну – жене и сыну – прочитал он первым ту самую пьесу, которую спустя полгода я слушал в Малом зале Дома литераторов. С юных лет Андрей был экспертом и ценителем папиных сочинений, а с некоторых пор взвалил на свои, тогда еще совсем неокрепшие плечи роль гаранта, поклявшись отцу, что напечатает все, что самому автору опубликовать не удастся.
Зорину удалось. Иногда, правда, приходилось идти на уступки, но уступки не принципиальные. Так, если в ту достопамятную январскую пятницу я слушал в Доме литераторов пьесу, которая называлась «Самозванка», в чем усматривался – и справедливо! – намек на современность (эпоха самозванцев была в самом расцвете), то спустя три года смотрел ее уже под названием «Царская охота». Если не ошибаюсь, то был первый московский триумф доселе мало кому известного львовского режиссера Романа Виктюка. Оглушительный триумф!
Главную роль исполнял гениальный Леонид Марков. Позже я увидел его в зоринской «Цитате». Честно говоря, она не произвела на меня столь мощного впечатления, как «Царская охота», но заинтриговала сильно. Признаюсь, второго такого случая я не припомню. Человек, который почти сорок лет писал прозой (не только пьесы, но в последнее время – романы, повести, рассказы), разразился вдруг стихотворной комедией. Что это, гадал я. Литературная гимнастика? Или само содержание продиктовало форму? Герои с легкостью отказываются от своих привычек, от своих убеждений, если они, конечно, имели место, от своего голоса. От естественной своей речи.
Зорин не стал опровергать моей интерпретации, но дал феномену собственное объяснение. «Цитата» писалась в нежаркой июльской Юрмале, так напоминавшей весеннюю Ялту, и писалась – драматург сказал об этом прямо и с удовольствием – «в дни медового месяца».
Именно так: медового. «Несмотря на возраст, я был счастлив. В который раз я убеждался – хорошо пишется, когда любится». Отсюда, как я понимаю теперь, и стихи.
Это был второй в его жизни медовый месяц.
В конце 80-го, в самом конце, я получил от него письмо, которое отличается от всех других зоринских писем – а их за годы нашей переписки накопилось у меня множество – отличается тем, что не содержит ни единой помарки. Впервые Мастер, водя пером по бумаге, не заботился о форме.
«Вот уж десять дней я один, – моей бедной жены больше нет». Это был ответ на наше с Аллой соболезнование. «Слова, которые Вы нашли, согрели мою душу, превратившуюся за эти семь с половиной лет в сплошное кровавое месиво».
Однако все эти страшные семь с половиной лет не прерывал работы – ею, работой, по сути дела, и спасаясь. Писал, читал, отвечал на письма, в том числе критические.
Я был предельно осторожен, высказываясь о его первом романе «Старая рукопись», поспешил даже заверить, что у меня вряд ли найдутся единомышленники, но он решительно отклонил мою нехитрую уловку. «Почему Вы со своей оценкой полагаете себя в одиночестве? Возможно (и скорей всего) есть „молчаливое большинство“. А озвучиваются, как правило, те, кто хочет сказать приятное слово. Еще раз – большущее спасибо!»
Какое мужество надо иметь, чтобы написать такое! И не просто мужество, а мужество – вдвойне, втройне, ибо строки эти выводились им за два месяца до смерти жены, когда надежды уже не оставалось. Несмотря на «все более осложняющиеся домашние обстоятельства» (так деликатно, щадя своего корреспондента, охарактеризовал он эту трагическую ситуацию), он прочел мой новый роман, извинился, что не столь быстро, как хотелось бы, и подробно разобрал его, причем отнесся к нему куда добрее, нежели я к его сочинению.
Я мало знал его первую жену – в гости к нам он приезжал года через два после ее кончины, а когда к себе пригласил, то нас принимала уже вторая жена, Татьяна Геннадьевна, дочь профессора Поспелова, который когда-то преподавал в Литературном институте и которого мы, первокурсники, боялись страшно. Это ведь он умудрился влепить «неуд» студенту, который знал наизусть всего «Евгения Онегина». «И что с того? – гмыкнул, поглаживая рыжие усики, Геннадий Николаевич. – Этого мало. Надо еще понимать…»
Последние годы Зорин редко выходит из дома – болят ноги (отголосок его юношеского увлечения футболом), но мы вдруг встретились с ним самым неожиданным и приятным образом: под одной журнальной обложкой. Это был мартовский номер «Знамени» за 2006 год. У меня здесь печатались первые главы настоящей хроники, а Леонид Генрихович опубликовал сочинение под названием «Он».
Это монолог. Монолог умирающего Чехова – опять, как он и предсказывал, Чехов! Заканчивается этот небольшой текст знаменитыми, столь часто цитируемыми словами, которые уходящий в мир иной писатель произнес, как известно, по-немецки. Предшествуют же этой коротенькой финальной фразе размышления о том, как важно «в гуле, в слове, в художестве услышать свой звук». Легче всего его найти, когда поймешь, что «он исходит из монолога».
Устами Антона Павловича Зорин говорит, что «весь наш мир, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа».
Наверное, это так. Но, наверное, бывают исключения. Не знаю, услышите ли Вы меня, разберете ли в «гуле» мой пока еще длящийся монолог, но Ваш, Леонид Генрихович, услышан. Хоть одним человеком да услышан. Нашел свой отзвук-ответ.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.