Год восемнадцатый. 1975
Год восемнадцатый. 1975
В пятницу 10 января (год, понятно, 75-й) в Малом зале Центрального дома литераторов знаменитый московский драматург читал свою новую пьесу. Читал быстро, глуховатым голосом, немного в нос, нисколько не заботясь о том, чтобы произвести впечатление на слушателей, которых набилось полный зал. Некоторые стояли. Я пристроился в заднем ряду и старался не пропустить ни слова.
Одет драматург был не по сезону: в ослепительно белом костюме, который резко оттенял его иссиня-черные волосы, черные густые брови и черные глаза. Из-за массивных, с толстыми линзами очков эти южные глаза казались выпуклее, чем были на самом деле.
В Москве постоянно шли две или три пьесы этого в свое время стремительно завоевавшего Москву провинциала, и все – в лучших театрах, и все – с аншлагом. Но мы с женой прорывались. Не всегда, но прорывались. Вообще старались с первых же дней нашей совместной жизни не пропустить ни одного сколько-нибудь заметного спектакля. Иногда помогал мой студенческий билет – Литературный как-никак институт! – но чаще выручали лишние билетики. Так и говорили: пошли на лишние билетики.
Мы отлавливали их за квартал-полтора от театра, жена – с одной стороны, я – с другой. А то, заприметив томящегося в ожидании человека, все с большим нетерпением поглядывающего на часы, пристраивались сбоку или чуть позади с подленькой надеждой: вдруг спутник не явится! Но мы были не одни такие, караулили и другие, и тут важно было опередить конкурента, вовремя, не слишком поздно, но и не слишком рано, чтобы не раздосадовать и без того нервничающего обладателя заветных билетов, сделать заявку. Ах, каким изысканно-вежливым, каким вкрадчивым, источающим сочувствие был голос, которым говорилось, что если вдруг… паче чаяния… ну и так далее.
В нашем домашнем архиве, в двух или трех коробках из-под туфель, хранятся театральные программки – вот уж не знаю, сколько их накопилось тут за сорок с гаком лет.
В последние годы этот самодеятельный театральный музей пополняется, правда, не столь интенсивно, как в прежние годы, и пополняется в основном за счет любезных приглашений авторов. Среди них и тот, что читал в январе 75-го свою новую пьесу…
А тогда билеты покупали за свои кровные, отдавая подчас последние деньги, так что пригласить в антракте свою даму в буфет я, увы, не мог. Разве что иногда удавалось наскрести мелочь, чтобы отправить ее одну – съесть после института бутерброд и выпить стакан сока.
Зато какое пиршество начиналось после спектакля! Мы выходили, разгоряченные (если не убегали с половины), и говорили, говорили, говорили… На улице говорили. В метро. В электричке. А нередко и дома, до двух-трех ночи…
Мудрено ли, что при таком отношении к театру я просто не мог не мечтать оказаться когда-либо в этом храме не в качестве зрителя, а в качестве участника. В качестве жреца… Одного из жрецов – а именно автора пьесы, кого же еще. Как некогда жаждал увидеть напечатанными вышедшие из-под моего пера слова, так с некоторых пор лелеял надежду услышать их из уст актера.
И вот свершилось. Не в храме правда, то есть не в театре, а в огромном гулком павильоне, где снимался телевизионный спектакль по моей пьесе.
Написана она была всего за неделю, вскоре после плаванья в Атлантике, и так же – «Атлантика» – называлась. Поставил ее режиссер Константин Худяков, в главных ролях снялись Владимир Самойлов, Светлана Немоляева, Анатолий Ромашин. Я несколько раз был в Останкине на съемках, потом дважды посмотрел обе серии по телевизору, записал даже на магнитофон, обычный, видео тогда еще не было, во всяком случае у нас, но так и не прослушал ни разу.
Все же это было не то. По-прежнему о театральных подмостках мечтал, и 75-й год, начавшийся, по сути дела, с невыразительно, как бы наспех прочитанной в Доме литераторов пьесы, которая, тем не менее, совершенно заворожила меня и которую я потом трижды видел на сцене, исключительно благодаря автору, ибо достать билеты было невозможно, – так вот, 75-й год неожиданно предоставил мне возможность сделать еще одну попытку.
Памятуя, как телевидение буквально выхватило у меня «Атлантику», я смутно понимал, что дело тут не столько в достоинствах моего первого драматургического опыта, сколько в экзотичном материале. Не зря в студии выстроили целый корабль… Не зря организовали натурные съемки. И вот теперь подобный материал снова шел мне в руки. Стало быть, снова будет пьеса!
На сей раз экзотика была «сухопутной». Байкало-Амурская магистраль, или, сокращенно БАМ, который был объявлен очередной стройкой века и который действительно возводила вся страна. Туда-то и отправился я.
Честно говоря, это был компромисс. В голове у меня давно уже зрел замысел пьесы, за которой не надо было никуда ездить – сиди себе и пиши, но я все откладывал. Передо мной стояли тени тех, кто уже поразмял этот сюжет, да еще как поразмял; после них браться за него было страшновато. Хотя мне казалось (да я и теперь так думаю), что вечный образ предстал передо мной в новом свете.
Образ этот – Дон Жуан. Будучи, в моей трактовке, эмпириком, севильский златоуст убежден, что опыт и только опыт – единственный достойный ответчик на вопрос, который он дерзает задать небу. Отсюда – грандиозный эксперимент, главный подопытный кролик которого он сам.
Да, он грешит, грешит неустанно и преднамеренно, но вовсе не из-за любви к греху, не из сладострастия и распущенности и даже не от пылкости чувств, а из желания получить ответ. Какой именно? Сие не зависит от него. Если справедливость – высшая справедливость – существует, то он должен быть наказан за свои грехи. Должен! И вот уже, подзуженный легендой, бесстрашный экспериментатор приглашает на ужин статую Командора. Похолодев, протягивает каменному истукану руку, но похолодев не столько от страха, что настал его последний миг, сколько от упоительной надежды, что в этот последний миг ему откроется истина. Вместо хаоса и произвола перед прозревшими вдруг очами выстроится в ослепительном свете безупречный порядок.
Моего Жуана, однако, ждет разочарование. Земля не разверзается под ногами, а ужасный гость вместо того, чтобы, возвещая торжество правды, умертвить обидчика ледяным рукопожатием, жалуется на радикулит и просит чаю.
На первый взгляд, коллизия выглядит умозрительной, но это не совсем так. В основе ее лежат события не менее реальные, нежели те, что я воспроизвел в своей «Атлантике». Разве что события эти происходили не в тропическом Мексиканском заливе, а в наших палестинах и относятся к истории русской литературы.
В самый разгар праздничных песнопений пятнадцатилетний близорукий паренек Вася Слепцов, будущий писатель, родившийся за полгода до гибели Пушкина, распахнул вдруг царские врата и с зажмуренными глазами шагнул в алтарь. Церковь замерла, а у батюшки отвалилась челюсть. Все ждали: сейчас, сейчас грянет гром небесный, испепелив нечестивца. Ждал этого и сам подросток, ждал с ужасом и отвагой, но и с надеждой тоже. Ибо затем ведь и рисковал собой, чтобы не из третьих и не из вторых, а из первых рук взять правду. Если Бог есть, то как не рассвирепеть ему, как не покарать за этакое святотатство? Пусть! Громадна цена, но мальчонке она не казалась чрезмерной, коли это плата за Истину.
Выросши, он задаст читающей публике не один горький и страстный вопрос, но тот, первый, был, безусловно, самым дерзким. Отчего же мой Дон Жуан не может решиться на подобное? Может… Дон Жуан может, а вот его потенциальный автор так и не собрался духом сесть за вечный сюжет, отправился вместо этого на поиски сюжета пусть преходящего, но актуального, даже злободневного, зато, казалось ему, имеющего все шансы покорить театральную сцену.
Неофициальной столицей БАМа считался тогда поселок Тындинский, куда мы и прибыли с художником Евгением Шукаевым. Как раз в 75-м он стал городом Тындой, но на его улицах, в самом центре, среди стремительно возводимых многоэтажных домов можно было спокойно собирать голубику. Что мы и делали с удовольствием, особенно толстяк и блистательный остроумец Шукаев, большой гурман и еще больший любитель выпить. (Через несколько лет он умрет от цирроза печени, перепугав меня настолько, что после его похорон я месяца два или три не буду брать в рот ни капли.)
Новоиспеченный город был переполнен людьми, которые, поверив пропагандистской шумихе, перли сюда на свой страх и риск со всего Союза. Ни наспех сколоченное общежитие, ни крохотная гостиница не могли, естественно, вместить даже малую толику этих горемык, и те ночевали у костров, что разжигали посреди широких, еще не застроенных улиц. На этих же кострах жарили грибы – в огромных, купленных в складчину сковородках. Грибов хватало на всех.
Кого только мы не встречали тут! Токарей и портных, вагоновожатых и чертежниц, штурманов каботажного плавания и специалистов по ремонту лифтов… Но больше всего – шоферов. С полдюжины на каждую бамовскую машину.
Многие подумывали вернуться назад, на насиженное местечко, с которого так опрометчиво сорвались, но – с какими глазами! Да и на что? Сперва надо было хоть на дорогу заработать. Чтобы как-то свести концы с концами, люди распродавали вещи. Кое-что скупал за бесценок рыжий типчик из ленинградского музея Революции, дабы грядущие поколения имели представление о первопроходцах Великой Магистрали. Так на наших глазах творилась история.
Трое суток провели мы среди этих людей, ожидая вертолета, который должен был забросить нас к изыскателям. Вот то, понимали мы, действительно первопроходцы.
В несколько авральном порядке создавая Землю, не всегда дальновидный Господь позабыл приспособить ее для железных дорог. Оврагами и руслами рек испещрил, холмами вздыбил, перетасовал, точно начинку торта, геологические слои. И все это должен учесть педант-изыскатель.
С расчетливостью ювелира прокладывает маршрут будущего полотна, которое и впрямь становится золотым…
Наконец вертолет появился. С трудом втискиваемся в кабину, забитую бочками с горючим, бочонками масла, гирляндами новеньких кирзовых сапог. Сопровождающий груз юный бородач окидывает скептическим взглядом мои городские штиблеты. Но мне везет: летящие вместе с нами кирзовые сапоги предназначены как раз для той самой партии Рыбака, которую нам дозволено посетить. С разрешения бородача переобуваюсь в воздухе.
Сделав полукруг над излучиной Малого Гилюя, вертолет грузно тыкается в сколоченный из бревен четырехугольный настил – единственный твердый пятачок на огромном пространстве упругой и сырой, как губка, мари. Мы – у изыскателей!
Полсотни километров – таков их сезонный план. Все рассчитано наперед, но прямо на наших глазах, во время сеанса радиосвязи, выясняется, что восемь километров трассы, которые партия Рыбака прошла за последние три недели, проложены совсем не туда. Ошиблись столичные проектировщики.
Но это еще что! Добротный мост возвели на 31-м километре, а когда строителей поздравили с победой, показали по Центральному телевидению и написали в газетах, выяснилось, что мост, по вине опять-таки проектировщиков, на целый метр увильнул от Магистрали. Промазали… На 70-м километре другой мост ушел чуть в сторону, а еще через шесть километров – третий… И вот заново перекраивают дорогу, и вот рушат новенькие мосты, а на Магистрали, между прочим, – три тысячи рек, речушек, ключей… Я поклялся себе, что обо всем этом напишу, и написал, и текст этот лежит сейчас передо мною, набранный на отдельных, уже изрядно пожелтевших листах. Точно такие листы ушли в отдел пропаганды ЦК, без разрешения которого Главлит отказался ставить дозволяющий печатать штампик. Без штампика же ни одна типография страны не имела права запускать машину.
Из ЦК ответили по телефону: нет. Тогда я сочинил письмо главному идеологу империи Суслову, хорошее письмо, там было и о кострах, и о мостах, и еще много о чем, но на это мое послание, на этот мой SOS не ответили даже по телефону. Мы выпили с Шукаевым три бутылки водки, которые (знал бы я!) ему укоротили жизнь, а мне, как водится, продлили, и на другой день я, опохмелившись молоком, сел за пьесу.
Пьеса была об изыскателях. Сейчас я хотел перечитать ее, но не нашел рукописи. Видать, все экземпляры затерялись в театрах, где я, когда сам, когда по чьей-либо рекомендации, показывал свое детище и где мне всякий раз говорили о нем хорошие слова, но ставить не спешили. Главлит, однако, тут ни при чем. Суслов тоже. Виноват Господь, который не отпустил мне драматургического дара, только я, увы, понял это слишком поздно, сочинив еще с полдюжины пьес и одну из них даже напечатав.
Вообще театр хранит для меня много загадок. Почему, к примеру, один из самых сценичных писателей мира никогда не писал для сцены, если не считать двух юношеских, произведенных еще в инженерном училище манипуляций с «Марией Стюарт» и «Борисом Годуновым»? Я говорю о Достоевском, о котором на БАМе вспоминал не раз и не два, ибо подлинными первопроходцами Магистрали были, еще до войны, заключенные. Мы с Шукаевым тоже застали их: в поселке Тахтамыгда, с которого, собственно, началась наша одиссея, располагался лагерь усиленного режима со сроками до пятнадцати лет.
Некоторые обитатели этого современного Мертвого дома (а может, и многие, не знаю), освободившись, оставались тут. У одного из них я купил за пятнадцать рублей самодельный нож, из разряда тех, что классифицируются как холодное оружие; жена пользуется им и поныне…
В «Записках из Мертвого дома» есть глава, которая называется «Представление». По своей обстоятельности, по обилию и прописанности мизансцен она напоминает режиссерскую разработку. Да рассказчик и не скрывает, что арестанты видели в нем «ценителя», «знатока», а самодеятельные острожные актеры не считали зазорным с ним посоветоваться. «Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видел и знаю больше их. Самые не расположенные ко мне… желали теперь моей похвалы… и безо всякого самоуничижения пустили меня на лучшее место».
На лучшее место! Обычно такая честь оказывается режиссеру, но у Достоевского, подробнейшим образом описавшего и «сцену», и «реквизит», и уж, конечно, каждого актера, о режиссере не сказано ни слова. Будто спектакль ставился сам по себе. А может, приходит в голову, он и есть тот самый режиссер, пусть даже тогда этого понятия и не существовало?
Он и есть. Об этом свидетельствует политзаключенный Шимон Токаржевский, отбывавший срок вместе с Достоевским. Другой мемуарист, ныне забытый литератор Петр Вейнберг, рассказывает, как вдохновенно исполнял в гоголевском «Ревизоре» сорокалетний писатель роль почтмейстера Шпекина. Спектакль, разумеется, был любительский.
Почему именно Шпекин? В авторских «Замечаниях для господ актеров» почтмейстер стоит на последнем месте и характеризуется четырьмя словами: «Простодушный до наивности человек».
Что-что, но уж простодушным, а тем более наивным Федора Михайловича не больно-то назовешь. Тем сильнее, надо полагать, был у него искус перевоплощения. Я говорю о перевоплощении не на бумаге, так хорошо знакомом пишущему человеку, а во плоти, что много приятнее, знаю это по собственному скромному опыту.
В пятом или шестом классе учился я, когда играл в школьном спектакле американского мальчика, бедняка, который, спасаясь от полицейских, перемахивает через забор богатого дома и оказывается перед прелестной девочкой, дочерью хозяев. Что было дальше – не помню, но отлично помню, как с грохотом спрыгивал я со стоящего за кулисами стула, одновременно опрокидывая его ногами, и почти физически ощущал на себе в эту секунду взгляды всего зрительного зала. Всего! Не тогда ли и вкусил впервые сладостную отраву театра, который, увы, по-настоящему допустил меня к себе лишь в качестве зрителя? И на том спасибо.
С каким благоговением смотрел я тем январским днем на читавшего в Доме литераторов свою новую пьесу знаменитого драматурга! Приняли ее на ура, но пройдет еще много времени, прежде чем она доберется до сцены. Судьба ее была в некотором роде сродни судьбе моего очерка о БАМе, разве что очерк, когда-то такой актуальный, безнадежно устарел, а пьеса идет и поныне. С другими, правда, актерами… Я не видел их, но автор уверяет, что играют они весьма недурственно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.