Год семнадцатый. 1974

Год семнадцатый. 1974

Вот уж пять лет, как мы жили в Лобне, которая лишь раз появилась, причем под своим собственным именем, в одном из моих сочинений: в Лобне обитает герой «Песен Овидия», написанных через много лет после того, как мы из нее уехали. Тогда же, в 74-м, я самозабвенно работал над другой вещью, причем добрая половина этой работы, во всяком случае, ее подготовительная часть, проходила в забегаловке, которая громко именовалась кафе и в которой, надо сказать, я чувствовал себя весьма комфортно.

Городом Лобня стала каких-то полтора десятилетия назад – прежде это была станция. Электричка шла сюда из Москвы тридцать минут, это если без остановок, с остановками же – тридцать пять или тридцать шесть.

Выйдя из электрички, подымаешься на мост по деревянным, окантованным металлическим угольником скрипящим ступенькам, медленно возносясь над черными гирляндами нефтяных цистерн, над платформами с песком и досками, оранжевыми тракторами и поставленными на попа контейнерами, а также, случалось, над вагонами с живым – вернее, полуживым – грузом, что обреченно хрюкал, ворочался, пищал и взвизгивал, медленно вымирая от голода и жажды. Сутками простаивали на запасных путях эти чудовищные загоны, затопляя густой, вязкой вонью не только станцию, но и многочисленные пристанционные построечки: крохотный зал ожидания с круглой железной печью в углу и билетной кассой, забранной веером стальных прутьев, магазинчик, еще один магазинчик, но это слева, если встать лицом к Москве, а справа тянулся наш многоподъездный пятиэтажный блочный дом.

Все три наших окна, включая кухонное, выходили на станцию, а это означало, что жили мы в круглосуточном громе, который усугублял рев самолетов: неподалеку был аэропорт, да не какой-нибудь, а Шереметьево. Спасаясь от шума и вони, я уходил в глубь городка, к небольшому водоемчику, на берегу которого и располагалась моя забегаловка. Здесь я не просто тянул дешевое разливное винцо, но именно – опять выделю это слово – работал: собирал материал для повести с несколько претенциозным, как понимаю теперь, названием «Приговор».

Работа, по крайней мере, эта ее часть была мне, не стану скрывать, приятна, и весьма. Алкоголь я, как уже признавался, всегда считал своим если не другом, то надежным товарищем. Одно время собирался даже написать книгу о нем. О своих с ним почти идиллических, за редким исключением, отношениях. Разумеется, это была бы благодарная книга и, разумеется, антипедагогическая, причем по временной своей протяженности она превосходила б ту, что я мало-помалу разворачиваю сейчас. В хмельной-то рай я вошел куда раньше, нежели в рай литературный. Но такая книга уже написана. Я имею в виду «Джона Ячменное Зерно» Джека Лондона. Эту уникальную книгу несколько портит назидательность, но она понятна и простительна, если учесть, что именно алкоголь свел писателя в могилу сорока лет от роду. Мне же, смею думать, он продлил жизнь, столько раз спасая от смертной тоски, отчаянья и неверия в себя.

Сейчас мне уже не вспомнить, как называлось то колоритное торговое заведение на берегу водоемчика – в повести я окрестил его «Ветерок». Не помню подлинного имени и заведующего заведением – тощего (белый халат был всегда великоват ему), болезненного на вид, очень подвижного, с быстрыми, умными, невеселыми и настороженными глазами. Я назвал его Аристархом Ивановичем. («Мой отец, – говорит он о себе, – был человеком претенциозным: я – Аристарх, сестра – Маргарита».)

Кто-то из критиков остроумно заметил, что Аристарх Иванович – это повзрослевший Филя. Может быть. Только парикмахер Филя, юный и наивный герой моей первой повести, за себя воевал, а искушенный Аристарх Иванович – за сына. Себя уже, понимал, не спасти, время, когда, следуя примеру Чехова, можно по капле выдавить из себя раба, упущено, да и вообще человек не властен поднять самого себя за волосы. Но ребенка своего, десятилетнего мальчугана, вытащить можно.

Вытащить – откуда? Из какой такой трясины? И учится ведь хорошо, и старшим не грубит, и не по годам развит. А отец недоволен. Отец придирается. К чему? А к тому – дико вымолвить! – что узнает в этом маленьком человеке самого себя. Свою собственную мелочность. Свою трусость. Свое угодничество… Точь-в-точь, как я узнаю в своих детях свои недостатки.

В каком возрасте закладываются основные наши качества? Такие, как доброта, смелость, чувство собственного достоинства? Рано. В три-четыре года. Ну в пять лет. Ну в семь… К тому времени, во всяком случае, когда у человека вырабатывается идеал личности – сознательный идеал, – сам он как личность в основном уже сформирован.

Разумеется, идеал потому и идеал, что достичь его невозможно. Но возможно приближение к нему. Пусть медленное, пусть не по прямой даже, но – приближение. Для этого необходимо, однако, чтобы цель располагалась не где-то за тридевять земель, а на расстоянии, которое подвластно человеческому шагу.

А если не подвластно? Если ты слишком далек от того, каким хотел бы видеть себя? Если природа и обстоятельства сотворили из тебя нечто такое, что душа твоя принять не в состоянии? Можно ведь других обмануть, подчас даже самых проницательных, но себя-то, себя разве обманешь? Разве обманешь собственных детей? Вот и решает мой Аристарх Иванович, безудержный книгочей – это и отрада его, и беда, – что отныне ни одной нечестной копейки не прилипнет к его рукам. Отныне ни одному наезднику – так назывались в «Ветерке» разные полезные люди, любители дармовой выпивки, – не нальет он и стакана вина. (Я видел, часами простаивая за своим столиком, что наливал, да еще как!)

Трагический разрыв между живущим в душе идеалом и этой самой душой, от природы слабенькой, да еще падкой на материальные блага, пусть даже относительные, образовался у Аристарха Ивановича благодаря исступленному чтению. Сейчас я понимаю, что это недостаточная мотивировка. Тут – изъян повести, серьезный авторский просчет, на который никто из критиков не обратил внимания. Одних книг мало, обязательно человек нужен, живой человек, который оказывал бы на формирующуюся личность (именно формирующуюся, когда еще не все затвердело) свое благотворное влияние.

У меня такой человек, к счастью, был. Я уже вскользь упоминал о нем – это живущая с нами в одном дворе бабушкина сестра тетя Маня, жена голубятника дяди Димы, на похоронах которого плясал из последних сил его обреченный брат Николай, тем подарив мне ненароком повесть «Посещение».

Эта маленькая старушка дала мне импульс любви идеальной. То есть ко всему сущему на земле, независимо от того, состоишь ли ты с ним в родственных или интимных отношениях. Всего лишь импульс, электрический разряд, искорку, которая пусть и не зажгла во мне горячий и устойчивый пламень, но хотя бы дала представление, что такой пламень в природе существует.

Как умела она слушать! Не слушать, нет, это неточное, неполное слово, даже отдаленно не передающее ту сострадательную боль, с какой внимала она попавшему в беду человеку.

Именно к ней приходил за отпущением грехов и сотней до зарплаты (старыми деньгами) загулявший дядя Коля. Не к родному брату Дмитрию – к ней. Она отчитывала его: «Помрешь же, окаянный! Помрешь!» – и лезла в шкаф за облезлой, с оборванным ремешком вместительной сумкой, где после ее смерти нашли старые бумаги, письма (среди них и мои), а также облигации «золотого» займа. Семь штук по двадцать рублей (это уже деньгами новыми) – она скопила эту сумму, откладывая от маленькой пенсии, чтобы никого не ввести в расход своими похоронами.

Помню, как гневно осуждала она Нику, девицу легкого поведения, которая жила у нас во дворе и которую на самом деле звали Ниной. «Вырядилась! А глаза-то пустые». Но когда с Валей Киселевой, прототипом моей Раи Шептуновой из «Лестницы», стряслась беда и мать сгоряча выгнала ее из дому, то не кто иной, как тетя Маня приютила ее. «Душа-то хорошая у девчушки. Душа…»

К ней бежала, поругавшись со своей матерью, моей бабушкой, и моя мать-хабалка. Тетя Маня утешала ее, поила чайком и клала на ту самую узкую тахту, на которой я так любил лежать, часами философствуя со своей начитанной, обо всем имеющей свое собственное мнение двоюродной бабушкой. Она подарила мне моего первого в жизни Пушкина, огромный том, который я с трудом мог удержать в руках. Она читала мне вслух Паустовского – позже он стал, не очень, правда, надолго, моим любимым писателем и навсегда – эталоном нравственности. К ней, безотказной тете Мане, летел я, когда не мог решить задачку по арифметике, и ей же читал свои стихи.

Не все. О любви не читал, стеснялся, зато так называемые патриотические, что было на самом деле высокопарной трескотней, она выслушивала с волнением, сглатывая комок в горле. Обе мои бабушки, родная и двоюродная, страстно верили в коммунистические идеалы, но это не мешало двоюродной время от времени похаживать в церковь, куда иногда, тайком от сестры, прихватывала и меня.

Путешествовали мы с ней и в Воронцовскую рощу – ближний, сразу за городом, лесок, покрывающий, не слишком густо, холмы, которые постепенно и уже довольно далеко от Симферополя переходили в знаменитые Крымские горы. Между холмами пробирался совсем еще худенький, особенно в конце лета, Салгир. Но затоны попадались глубокие, по грудь и выше, так что можно было искупнуться. Что я и делал, а после растягивался мокрым дрожащим телом на раскаленной глине, потрескавшейся и белой, – не оттого ли места эти именовались глинками? Глинка первая, глинка вторая, глинка третья. Самой глубокой была четвертая – именно сюда много лет спустя я приведу своего Аристарха Ивановича с сыном, который, переправляясь на другой берег по поваленному дереву, плюхнется в воду. То будет ключевая сцена повести.

После купания собирали кизил – розовый, жесткий, теплый от солнца. От оскомины сводило рот, но кизил предназначался не для еды, а для наливки и варенья.

Иногда за нами увязывался кто-нибудь из дворовых мальчишек – тетя Маня никому не отказывала. Собственных детей у нее не было. В молодые или даже юные годы, помогая красноармейцам, сильно простудилась и лечиться не стала – до собственного ли здоровья, когда такие вокруг события! И поплатилась бездетностью.

Понятия не имею, знала ли она тогда об этом. Предупреждала ли дядю Диму. Я не замечал, чтобы он переживал из-за этого или упрекал ее, но моя память сберегла лишь вторую половину их жизни, когда ни о каких детях не могло быть и речи.

Замуж она вышла уже под тридцать. А раньше? Не находился человек, которого бы полюбила? Не до того было молодой и горячей активистке? У меня хранится пачка пожелтевших документов, перебирая которые, я вижу, что кем только не была в свои молодые годы тетя Маня, закончившая свою трудовую деятельность скромным курьером! Удостоверения, справки, выписки из протоколов, где фигурируют слова и выражения, звучащие для моего уха архаизмами: ячейка, политшкола, закрытый рабочий кооператив, женорганизатор, слушательница Юридических курсов при Окружной Коллегии Защитников (все с большой буквы). И так далее. Как раз в это время и появился в ее жизни ладный и видный собой, молодой, еще не начавший лысеть дядя Дима.

Не в ее жизни. Рядом. В свою жизнь, напряженную и стремительную, она его так и не пустила. Да и не годился он для этого, с его малой грамотностью и вялым общественным темпераментом.

Я тоже, при всей ее любви ко мне, существовал рядом. Каким счастьем для меня было общение с нею, но когда однажды бабушка уехала по профсоюзной путевке в дом отдыха, то моя поначалу беспечная и веселая жизнь у тети Мани, полная захватывающих дух разговоров, превратилась мало-помалу в ад. Вот когда я понял, что такое время. Каждую минуту я ощущал в отдельности. Садился и чувствовал, что сажусь. Вставал и чувствовал, что встаю. Не шевелился и чувствовал, что не шевелюсь… Я чувствовал это кожей, нутром своим, поскольку рядом была пожилая маленькая женщина, которую раздражало каждое мое движение, как, впрочем, и моя неподвижность. Да, она искренне любила меня, но сейчас меня было слишком много. Ей мешало, что рядом ходит, сопит, дышит, жует что-то, шмыгает носом (я сызмальства страдал хроническим насморком. «Да высморкайся же ты!» – вскрикивала она, и кулачки ее сжимались), чешется и скрипит пером постороннее существо.

С каким нетерпением ждал я из дома отдыха свою вздорную, свою непригодную для умных разговоров бабушку! Какие письма писал ей! Там не было ни слова жалобы, ни единого намека, чтобы приехала раньше (эти письма сохранились, и я буквально вчера перечитал их), но она, не обладавшая ни умом, ни просвещенной гуманностью своей сестры, все поняла и примчалась досрочно. Вот праздник-то был!

Мне нелегко достались эти строки. Нет ли в них того холодного бесстрастия, которое сродни неблагодарности? Вина ли тети Мани, что ее доброта была добротой на короткой дистанции, порывом, спринтерским рывком, который способен показать чудеса интенсивного и деятельного чувства, но который – и это вполне естественно – исключает изнурительный марафон?

С дядей Димой, тем не менее, она прожила больше сорока лет. Разное бывало, и я свидетель тому, но ведь прожила!

На его могиле она дряхлыми руками воткнула в кладбищенскую землю шиповник, он прижился и регулярно цвел. Невысокий и корявый, колючий, с маленькими листиками, крепко держался он в скудной глинистой почве под степными ветрами и палящим солнцем; в один из моих приездов в Евпаторию, когда мы с ней пришли сюда, она показала рукой себе под ноги и сказала: «Меня здесь положите».

Готовилась. «Мы отжили свое, – сколько раз говорила она мне – без грусти, но с пониманием Закона. – Теперь ваш черед».

С пониманием! За это ей была ниспослана легкая смерть. Декабрьским утром строгала топориком щепу, бросив соседке с предвкушением: «Сейчас печечку растопим. – И вдруг выронила топор, зажмурилась, простонала: – Головушка… Ой, головушка моя!» – тихо завалилась на бок, и дух ее отлетел.

Не голова – головушка. У нас в Крыму так не говорят. Это от средней полосы, от родной ее Тамбовщины, где она так мечтала побывать перед смертью.

Я уже упоминал: последнее, что она прочитала в своей жизни, была моя повесть о дяде Коле «Посещение». В эту книгу входят еще две вещи. Одна из них – «Приговор». Ее она прочесть не успела. Но я убежден, что, страстный поборник честности, она Аристарха Ивановича, допускавшего в своем «Ветерке» разные махинации, пожалела бы. Не осудила б, а пожалела. И уж ни в коем случае не стала бы выносить приговор (из тех, что окончательный и обжалованию не подлежит), каким угрожает главному герою один из завсегдатаев «Ветерка» спивающийся Педагог.

Это не просто кличка. Педагог действительно работал учителем – Аристарх Иванович раз или два видел его с указкой в школе, где учился его, Аристарха Ивановича, сын. Была своя кличка почти у каждого завсегдатая – так старика, вечно жалующегося на своих дочерей, хозяин заведения прозвал Лиром. И однажды имел неосторожность произнести это имя при Педагоге. «Вы Шекспира читаете?» – удивляется тот.

Аристарх Иванович, не вынимая рук из великоватого ему халата, говорит, что не только Шекспира, многое чего, но книги книгами, главное же, и он прекрасно понимает это, в другом: надо жить так, как хочешь, чтобы жил твой ребенок.

Педагог внимательно слушает, а спустя день дает, нетвердо ворочая языком, неожиданный совет: «Бросьте читать Шекспира. Вам это противопоказано. Займитесь чем-нибудь другим. Собирайте спичечные этикетки».

Мой самолюбивый герой воспринимает это как хамство, но теперь уже он не может отделаться от Педагога, а тот, почувствовав слабину, просит налить ему в долг. Иначе, грозится, вынесет приговор. «И вам, и вашему сыну, и всей вашей жизни. Впрочем, он уже вынесен. Не мною, нет, но я вам его зачитаю. Шантаж, я понимаю, но что делать? Я должен выпить еще стакан вина».

Аристарха Ивановича бьет нервная дрожь. Накануне у него с сыном произошла безобразная сцена на реке, на той самой четвертой глинке, куда мы ходили с тетей Маней – в повести, правда, это место зовется иначе. Сын боится переходить на другой берег по поваленному дереву, отец заставляет и, подстегивая собственным примером, чуть ли не выделывает па на словно бы откатывающемся назад – на фоне быстрого течения – дереве. Бесполезно! Аристарх Иванович сжимает кулаки, из-за стиснутых зубов вырываются негромкие ругательства (с того берега, играючи перебравшись туда, за ними с удивлением наблюдают их спутники), и Игорь подчиняется, но через два шага, потеряв равновесие, шлепается в воду. Вслед за ним бросается в реку, где глубины-то по грудь, обезумевший отец. Сын отталкивает его мокрыми руками: «Гад, гад! Торговец! Ворюга! Ненавижу тебя!».

Всем своим существом отторгает мальчик отцовский уклад жизни, и в этом яростном отторжении – надежда на то, что сам он, может быть, вырастет другим. Аристарх Иванович не понимает этого: страх за сына, свалившегося на другой день с высокой температурой, перевешивает все.

«В муках и страданиях отец обретает сына», – подытоживает во «внутренней» рецензии писатель, чье веское слово решило, собственно, судьбу рукописи. Лишь одно замечание было у этого авторитетного эксперта: герои идут на уток в начале мая, когда птицы сидят на гнездах. Отсюда совет: заменить охоту рыбалкой.

Автор совету рецензента внял. Человек этот знал толк не только в прозе, но ив охоте. Как, впрочем, и в рыбалке…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.