Ворошиловград. Начало восьмидесятых. Перед концертом в ДК

Ворошиловград. Начало восьмидесятых. Перед концертом в ДК

– Не умеешь пить, – не пой! – в очередной раз повторил прибаутку молодой бард Розенблюм. – Сколько я Могилевичу говорил: бухло тебя погубит, кефир тебе через тряпочку сосать, а не водку квасить!

Он стоял посреди уютной маленькой кухни и ел хрумкие болгарские огурчики руками прямо из банки. Водочка в количестве одной пол-литры аккуратно стояла на столе. Хозяева тихой ворошиловградской квартиры, Фима Глянцвейзер и его жена Дося, она же Дора Блинкина, почтительно молчали. В другое время суток Досю невозможно было остановить. Она трещала как сорока двадцать пять часов в сутки. К тому же они с Фимой торжественно собирались выезжать в Вену, и Дося была самой важной птицей на семь вёрст вокруг: её папа с мамой уже давно жили, как они писали, в «деревне Чикаговке». Книги из огромной библиотеки увязывались пачками и продавались собраниями сочинений. Мебель уже была выкуплена авансом, и Фима чувствовал себя как в гостинице. Иногда он печально ощупывал жёсткий диван и уныло вздыхал. Спорить с Досей он не решался. Чего стоило только её знаменитое: «Фима, что стоишь, бикицер, бикицер, спать будешь на том свете!». Если что не так, она могла не только гавкнуть, но и двинуть мужа мощной дланью в мясистый подбородок. В общем, уютно, как в морге.

Но любовь к авторской песне была выше денег, заграницы и светлого капиталистического будущего. Полуподпольный Саша Розенблюм был в Ворошиловграде персоной грата на все времена. ДК «Строитель», куда он приезжал каждые полгода, трещал от зрителей. Студия звукозаписи пообещала Саше три тысячи рублей за магнитоальбом памяти Аркаши Южного, альбом записали, пихнули на чёрный рынок и продали на корню, а Саша не получил ни копейки. Но его известность была баснословной.

В восьмидесятых годах двадцатого века в советской империи всё настоящее шло или с Запада, мимо властей, или из-под полы, мимо кассы. Сапоги финские – значит, будут носиться. Кобзон поёт про комсомол на БАМе – значит, туфта. Розенблюм поет блатные и про Афганистан – значит, народная любовь обеспечена. А принимать Розенблюма в гостях – за такую честь бились десятки лучших домов Ворошиловграда. Вот почему только приехав с автовокзала и взасос облобызав любителей песни при встрече, молодой, повторяю, Розенблюм имел не только право, но и возможность ходить по выморочной еврейской квартире и громко жувать огурчики.

Клуб и клубничка

Клуб авторской песни в бывшем Луганске, а тогда Ворошиловграде, помещался в громадном подвале жилого дома. Самодельные плакаты гласили:

«Кто хочет научиться игре на гитаре, – обращайтесь к Землянскому.

Кто хочет петь, – обращайтесь к Ирине Поляницкой.

Кто хочет – к Могилевичу».

Серёжа Могилевич был личностью легендарной. Таких больше не выпускают, люди стали меньше масштабом и больше думают о физическом здоровье, чем о душе. Телом Серёжа был не обижен: метр девяносто два, почти сто килограммов веса, и только очки в чёрной оправе несколько портили ощущение библейского Давида. К тому же южные жгучие усы, хорошо подвешенный язык, неизменное добродушие, неистощимый запас анекдотов на все темы жизни – можно себе представить, как бесилась жена Марина, когда он видел перед собой очередную жертву и певуче произносил своё неизменное:

– Клёвая чувиха! Тебе я ещё песен не пел. Иди сюда, маленькая, познакомимся!

И они начинали усиленно знакомиться, причём чаще всего долгих песен было не надобно: был у Серёги какой-то флюид, феромон, хрен его знает что… Однажды Марина в сердцах сказала, что Могилевич олицетворяет собой мужское начало в авторской песне. Тут же встрял в разговор Саша Анущенко, самый деловой из председателей клуба: «А что, конец у него уже на лбу вырос?».

Но количество алкоголя, потребляемого Могилевичем, не поддавалось ни учёту, ни контролю. Забегая вперёд, скажем, что Серёга таки однажды умер: пришёл к Анущенко на день рождения своего крестника и скончался прямо за столом.

А вчера он перепил настолько, что не смог подняться и встретить своего давнего корефана Розенблюма. Когда они созвонились, то на вопрос, что он сейчас делает, утомлённый Серёга Могилевич кратко ответил: «Блюю!» – и повесил трубку.

Впрочем, вернёмся к Фиме с Досей. Розенблюм завтракал. Или обедал. Как истинный врач скорой помощи, он свою норму знал и соблюдал. До концерта оставалось ещё пять часов, и Саша, шевеля мощными усами на скуластом лице, похожий на афганского душмана, жевал жареную индейку. Водочка постепенно уменьшалась в размерах.

Тут пришла Нателла Мехметовна Сапарова, дочка коренного бакинского еврея, профессора консерватории. Длинная, изящная, сочногубая и язвительная. У Саши с ней был роман, протекавший с итальянскими страстями: круглосуточным лежанием во всех подвернувшихся местах, признаниями в вечной любви, ссорами, матом, а иногда казалось, что ленинградец прибьёт Нателлу, и никто не удивится – уж больно она была доставучая. Утром они погрызлись, и Нателла ушла – как всегда, навеки.

Саша вышел на звонок в тёмный коридор, мрачно оглядел девушку, помахал ей крылом индюшки и прошёл на кухню. Нателла, задумчиво снимая мокрый финский сапог, произнесла ему вслед:

– Уезжаешь? А поцеловать? (Это она вставила из анекдота про ветеринара).

– Могилевич тебя поцелует.

– Ха! – крикнула Нателла. – Ты шо, совсем уже сдурел?

– Ты, зараза, как разговариваешь?! – взбесился Розенблюм (он не любил фамильярности, и правильно делал). – Чё ты опять заявилась мне настроение портить? Дося, гони её звидси.

И пошло-поехало.

Вы спросите, а что же делал в это время лирический герой, то есть я?

Печально морщился и пытался помирить враждующие стороны. Нас и так мало на этой земле, думал я про себя, да ещё евреи едут во все стороны, а мы грызёмся, как в последний день Помпеи. Вот завтра грянет гром, а мы в разводе, и вместо того чтобы «возьмёмся за руки, друзья», будем сидеть по одиночкам.

Минут через десять они успокоились, позажимались в коридоре, пошептали страшных клятв и под ручку пришли на кухню.

С улицы в окно лился яркий снежный свет. Маленькие хрустальные рюмки разбрызгивали по стенам пятна спектральной радуги. Саша поднял водочку и произнёс тост:

– Други мои, жизнь прекрасна! За вас, за стихи, за музыку!

И мы выпили, хотя я обычно предпочитал с утра не пить.

Перед выходом на концерт Розенблюм улёгся на ковёр посреди комнаты, раскинул руки и расслабился. Мы сидели на кухне и тихо разговаривали. Сегодня на концерте должен был появиться первый секретарь Ворошиловградского горкома партии, причём инкогнито, чуть ли не в тёмных очках, чтобы лично убедиться в безопасности официального репертуара знаменитого, но полузапрещённого автора-исполнителя. Барды и так достали Советскую власть шахтёрского города: пили как лошади, сношались со всем, что шевелится, а матюгались по телефонам так, что расшифровывать прослушку приходилось с громадными купюрами.

Лом-Барды

Фестивали «Большой Донбасс» проходили обычно под Славянском на Северском Донце. В Святогорском монастыре на высоком гористом берегу у молодого Чехова родился сюжет о чёрных монахах, и аура творческих порывов заполняла широкие поляны и громадные пещеры в скалах. Сюда, под сень дубков и лип, съезжалось со всего Союза тысяч по двадцать поющего народа.

Анвар Исмагилов, Юрий Лорес, Виталий Калашников. Луганск, 1986 г.

В окрестностях шахтёрской столицы, конечно, собирались на фестивали поменьше, но заканчивали концертом в громадном зале одного из ДК имени того самого, который всё призывал молодёжь учиться. Власти были бы и рады запретить на фиг все эти пьянки с блядками на три аккорда, но похоже было, что когда-нибудь подросшие любители песенок придут в управление страной и припомнят, кто их жучил. Потому в городе сложилось зыбкое равновесие, эдакий общественный договор о ненападении: вы не поёте откровенную антисоветчину, мы закрываем глаза на ваши разговоры у костров и на кухнях. Но и просто отмахнуться от песен, распеваемых молодёжью, в том числе и собственными детьми, власть уже не могла. Поход «первого» на концерт был похож на высадку десанта на вражескую территорию. В прошлый раз на неприятность наткнулся тоже первый, только из обкома комсомола: идёт после фестиваля за сцену, суётся в первую попавшуюся комнатушку, а там Могилевич с Розенблюмом. Самый усатый держал в руке здоровенный «огнетушитель» ноль восемь и фигачил портвейн прямо из горла. Увидев изумлённую незнакомую физиономию, он добродушно предложил:

– Будешь? Давай с нами! – и протянул склянку тёмного стекла знатному галстуконосцу.

Потрясённый секретарь закрыл дверь и поклялся больше за сцену не ходить: меньше знаешь, крепче спишь.

Концерт как явление искусства

Билетов на концерт Розенблюма не было уже давно. Зал гудел. Бард вышел на сцену в красивой импортной куртке, держа гитару, как десантный автомат, и запел. Перед выходом он принимал стакан ледяной воды, видимо для того, чтобы несколько сбить высоту и тембр своего незаурядного тенора. На третьей песне микрофоны неожиданно засвистели. Как Розенблюм ни пытался выбрать направление звука, как оператор ни крутил ручки, а гул не прекращался. Это при том, что звук настраивали полдня!

Разъярённый Розенблюм ушёл со сцены и ворвался в гримуборную, где Могилевич как раз пристраивался к столу, собираясь принять с устатку двести красненького.

– Серёга, трам-тарарам-тарам!!! Вы что, суки, делаете?!! Почему бардак со звуком?! Вы что порасслаблялись, кто за концертом следит, так вашу так?! Где стол на сцене, кто записки собирает? Санёк да Санёк, привыкли, что я вам с рук спускаю, а кто работать будет, гады?

– Щас будет, – ответил оторопевший Могилевич, – не кипишись, Санёк, ты шо? – и вразвалку пошёл разбираться со скандалом.

Вслед ему бывший старлей Балтийского флота с БПК «Разящий» гаркнул:

– Бегом по трапу, молодой!! – но уже скорее в шутку, чем для острастки.

– Щас, побежал, – не оборачиваясь, проворчал Могилевич.

Однако через три минуты всё было в порядке.

– Извольте, барин, на сцену, кушать подано, – принаклонился к Саше хладнокровный импресарио.

Розенблюм извинился перед публикой, и концерт пошёл, как по рельсам. Аплодисментов в обычном смысле не было, – был сплошной рёв и стон, как в «Ла Скала» с закупленной на корню опытной клакой. Саша с самой юности овладел искусством эротического массажа ушей и глаз публики: где бы он ни придавил, – сразу оргазм!

Даже «первый» сдвигал ладоши, наклонялся к жене и что-то удивлённо ей говорил. Очевидно, он привык ассоциировать с Розенблюмом только «Гоп-стоп» и «Белла, не ломайся». Может быть, он даже считал его автором шедевра «Поспели вишни в саду у дяди Вани»! На концерте выяснилось, что Розенблюм – прекрасный мелодист, и даже пишет и поёт вполне патриотичные песни об Отечественной. Афганская война тогда как бы не существовала, и говорить о ней можно было только полушёпотом.

Как потом писал Жванецкий, «успех, он или есть, или его нет». У Розенблюма успех был всегда и всюду. Вероятно, именно поэтому официальная жлобская пресса, особенно украинская, а точнее киевская, пыталась обломать его об колено. Он выступал (часто бесплатно) на зонах и погранзаставах, на кораблях и аэродромах, а однажды мы даже пригласили его в Ростов попеть для друзей-капитанов моего родного Волго-Донского пароходства. Он взял за концерт всего сто рублей и рыбу, в то время как другие заворачивали и двести, и триста. Иногда музыковеды пытались притянуть его за уши то к бардам, то даже к Высоцкому, на что он отвечал, досадливо морщась:

– Что вы всё Высоцкий, да Высоцкий, есть же и другие! А мой жанр называется просто – Розенблюм!

В этом он был прав. Некоторые из авторов-исполнителей, например, Бородицкий, додумались до того, что даже сами на гитаре не играли, предоставляя это почётное право другим: я, мол, пишу мелодию и слова, а ты уж, дружок, будь любезен, сбацай. В основной массе поющие поэты играли или просто плохо, на расстроенных гитарах, или на три аккорда, что не могло вызвать восторга, например, у тех же рокеров… Не то дело Розенблюм. Сын небогатых врачей из Ленинграда получил хорошее музыкально-медицинское образование, поработал после службы врачом на «Скорой», а потом органистом у самого Альберта Асадулина, татарского тенора невероятной высоты и силы. Школа попсы пропитала его музыку насквозь. Покойный Окуджава так и сказал про него: «ну что вы, Розенблюм – это хорошая эстрада, если бы все так писали, как он, была бы у нас неплохая эстрадная музыка». Сам Яковлич по этому поводу говорил:

– В Союзе двадцать консерваторий, и каждая в год выпускает примерно по пять композиторов. Итого сто штук в год. И где же музыка?! А я пишу её не за бабки, а просто так, от души.

С хорошими музыкантами он чувствовал себя на одной доске:

– Антон, – говорил он, жадно и глубоко затягиваясь сигаретой, – получает за песни три штуки в месяц, но больше всех – Тухман, у того четыре. (Имелись в виду Юрий Антонов и Давид Тухманов).

Он тоже хотел не просто народной любви и славы, но и достойной зарплаты. Через пятнадцать лет он купит сначала «Кадиллак», а потом «Линкольн Таун-кар». А пока он раздавал автографы жадным до знаменитости луганским девчатам из клуба с горящими от возбуждения очами. Девки аж приплясывали вокруг, прижимались выпуклостями и впуклостями к мощному организму Розенблюма, не без оснований надеясь на то, что какая-нибудь из них попадёт в поле зрения тигриных глаз ленинградца.

Еле-еле мы выбрались на шумную улицу с трамваями и троллейбусами. Машина ждала у ступеней. Саша сел вперёд, откинулся на высокий подголовник сиденья, жадно закурил. От него пахло горячим потом. На сцене он пахал, как молотобоец, не щадя живота своего.

На Розенблюме был полуспортивный костюм: светло-синие штаны и такого же цвета лёгкая куртка на молнии.

Подумав и что-то сообразив, он спросил, не оборачиваясь:

– Садат, ты завтра чем занят?

– А что? Вроде выходной, – я был в очередной халявной командировке от редакции родной газеты «Речник Дона».

– Поговорить нужно.

– Яковлич! Я готов. Вы же знаете, как я уважаю Остапа Ибрагимовича!

– Ну и славно.

Домашний концерт

Встретил нас уже изрядно поправивший здоровье Могилевич. Он облобызался с Розенблюмом, похлопал его по прямой плотной спине, и тут же рассказал свежий еврейский анекдот. На лбу блестели капельки хмельного пота. С носа сползали мастроянниевские очки.

Фима и Дося расстарались на славу. Народу в квартирешке собралось видимо-невидимо. Всех не накормишь, справедливо рассудила Дося, и накрыла на кухне стол отдельно для Розенблюма. Но он свирепо глянул на хозяйку, обложил её за скупость, достал полтинник и погнал хозяина в лавку за едой и питьём для всех понемногу. Досины бутерброды, изготовленные из колбасы с луком, сыра, яиц и майонеза были микроскопическими. Одного хватало на то, чтобы приоткрыть рот, жевнуть и остаться с ощущением гестаповской диеты.

Для того чтобы усадить на домашнем концерте всех званых и незваных зрителей, нужно было бы не менее тридцати седалищ. Решили проще: разместились на полу, прямо посреди увязанных стопками книг и узлов с вещами. Розенблюм взял гитару, пошевелил усами и начал без предисловий. На этих тёплых сборищах почему-то считалось неприличным выражать эмоции. Не то что аплодисментов не было, но даже и выражений простого одобрения: экий вы, мол, батенька, молодец, здорово это у вас получается, хитро задумано и ловко в исполненьи!

Я этого не понимал и частенько высовывался со своими глупостями: здорово, гениально, ещё что-нибудь такое же…

Под конец я спросил:

– Саша, как ты умудряешься писать таким языком? Ты что, под гипнозом перевоплощаешься? Ты ведь точно не одессит.

– Книги плюс воображение, – гений был краток и поехал дальше.

Магнитофоны стояли в коридоре. Только провода от микрофонов протискивались между джинсовыми задами зрителей. Инженер-электронщик из Магадана Серёжа Байкалов держал микрофон на пластмассовой удочке и доставал им через полкомнаты. Ближе к двум часам ночи я почувствовал, что мои татарские очи смыкаются…

Горы в пустыне. Жара

Прошло много месяцев. Я лежал в неведомой пустыне жарким летним утром. Горло раздирал вездесущий песок. В лицо сквозь закрытые веки светило беспощадное солнце. Глаза с трудом вращались в глазницах. Бархан раскалял мне спину на своей природной сковородке. Даже сквозь одежду я чувствовал жизненную правду былины о куриных яйцах, зажаренных в песке.

Я лежал на боку, весь мокрый от пота, как мышь. Отвратительная слабость разливалась по телу. Приоткрыв заплывший правый глаз, я увидел ослепительный свет и розовую плавную линию, уходящую вверх. Закрыл глаз и задумался. От жары тошнило.

«Интересно, а почему же так печёт спину? – подумал я. – В родных Каракумах, помнится, песок был прохладным, когда долго лежишь».

Я опять открыл тот глаз, который уже открывался. Розовая линия оказалась при рассмотрении склоном горы. Она уходила вверх и оканчивалась на фоне белесого неба пятью овальными горками. Последняя была выше и круглее других.

«Ничего не понимаю, – медленно думал я, ворочая шариками в мозгу с таким же трудом, как и глазами. – Если это горы, то почему они розовые, может, от солнца? Если барханы, то почему такие ровные?».

Но тут открылся второй слипшийся глаз. Покосившись на солнце сквозь дрожащие полуприкрытые веки, я обнаружил, что оно слишком маленькое для животворящего светила. И вообще после тщательного осмотра из-под слипшихся ресниц оно превратилось в двухсотваттную лампочку под самым потолком и без абажура – Дося и его умудрилась продать. Так я понял, что не лежу ни в какой пустыне, а заснул вчера вечером после концерта прямо возле батареи отопления, прижавшись к ней спиной. Тяжело поднимая чугунную голову, я присмотрелся к неизвестным барханам.

Это была ровная розово-жёлтая ступня Розенблюма, увенчанная пятью округлыми пальцами с аккуратно остриженными ногтями. Ещё выше, подняв больную головушку, я увидел вдали знаменитые чёрные усы. Скрестив могучие боксёрские руки на груди, Саша спал в чёрных трениках и зелёной майке как младенец и немного всхрапывал, как его любимые лошади, из-за лежания на спине.

Я откатился от батареи, переполз через неизвестную мне девушку. Спросонок она испуганно вытаращилась близорукими глазами и потащила на себя с пола упавшую голубую куртку. Я мрачно прижал ей палец к губам, переполз ещё через несколько полнощных трупов и на четвереньках, не в силах подняться, притащился в кухню. Была суббота, восемь утра. Дося сидела в углу за столом в толстой ночной сорочке с длинными рукавами, смотрела в окно и задумчиво курила.

– Привет, Дося, – скорее прохрипел я, чем выговорил, откашлялся, и продолжил виновато: – а минералки не осталось?

– Хосподи, на кого ты похож, – вздохнула полногрудая дочь Сиона, – осталось, конечно, для тебя-то. Из холодильника дать?

– Не-е-е, – прошипел я, будучи не в силах подняться с колен, – она же ледяная. Дай из ящика.

«Боржоми» покупали вчера из-под полы, в аптеке, большей частью на проводы за границу. Хлопнула рифлёная пробка, зашипели пузыри в стакане. Я с мычанием потянул в себя «бальзам на душу населения». Душа зашипела, заскворчала, переполнилась углекислотой и умиротворением. Отдав стакан, я сунул руку под свитер, почесать спину, и едва не закричал от боли.

– Е-моё, Дося, шо там такое, посмотри!

Она подозрительно прищурилась, задрала свитер на голову и ахнула:

– Боженьки ж мои, да ты же шкуру себе спалил. Ты посмотри, шо там творится!

– Как я тебе посмотрю, у меня сзади глаз нету. Да не трогай же ты, больно! – заорал я, когда она попыталась то ли почесать, то ли расковырять кожу.

Дося принесла небольшое зеркало с швейной машины и сунула его сбоку:

– На, полюбуйся!

С трудом скосив глаза, я увидел в тёмном стекле с блестящими лапками зажимов кусок собственной спины. Там, где жарили ребра батареи, кожа вздулась и густо покраснела. Ожоги шли равномерно, четырьмя полосками через каждые десять сантиметров, и в этом была какая-то мазохистская красота. Дося пошарила в белых недрах «Бирюсы-10» и достала широкую плоскую чашку с желтоватым гусиным жиром. Через полчаса, намазанный и накормленный завтраком, обломком вчерашнего пира, я сидел голый по пояс и старался ни к чему не прикасаться спиной. В кухню вошёл повелитель розовых гор. Как говорил Юлий Ким, Розенблюм с утра был немного узбеком, хотя корейцы в этом смысле будут покосее.

– Ты что, встал уже? – хриплым басом удивился Розенблюм. – А я думал, первый буду. Ого, это что у тебя на спине? – Он посмотрел профессиональным взглядом. – Та-а-к, термический ожог первой степени, плавно переходящий во вторую. Тебя что, бабы плойкой пытали? А, от батареи… Жиром намазали? Ну ладно, хуже не будет. На Урале, кстати, слабые ожоги посыпают солью. Вроде не должно помогать, а помогает. Может, калиево-солевой баланс восстанавливается?

Он закурил и пустился в лирический рассказ о бессонных ночах на питерской «скорой». Я слушал вполслуха и чувствовал, как понемногу утихает боль, а глаза подёргивались слезистым лечебным туманцем. Розенблюм умел заговаривать зубную боль, вправлять пальцы и суставы, лечить головы, как мужскую с похмела, так и женскую в ненастные дни, промывал желудки, ставил клизмы, а если надо было – мог по-чемпионски унаркозить чувака, распускающего пролетарские руки.

Вероятно, я стал падать в полудрёме, потому что услышал хрипловатый смешок Розенблюма:

– Проснись, Садат! Замёрзнешь!

Он наклонился надо мной идержал плечокрепкойсухой ладонью. Желто-коричневые тигриные глаза светились изнутри уверенностью и жаждой власти над людьми через успех. Человек я тоже неслабый и уже тогда владел некоторыми эзотерическими приёмами, но Саша, истинный восточный Кот, свободно плавал в океане биоэнергетики. Он почитал ещё немного по зрачкам, хлопнул меня открытой ладонью в лоб и сказал:

– Через два дня всё пройдёт! А щ-щас (он по-ленинградски чётко произносил шипящие и даже слегка пришепётывал), щ-щас, Садат, давай водочки выпьем. Дора, доставай твои термоядерные.

Дося вынула из хрущёвского холодильника заветную баночку огурчиков, крепких, как границы, и острых, как нож, и мы выпили.

Хотя, повторяю, с утра стараюсь не пить вообще. Но попробуй откажи Розенблюму!

Поднялся и пришёл на звук хрусталя темнолицый и слегка виноватый Могилевич. Он макнул в мокрую раковину указательный палец и слегка потёр им глаза, – умылся, значит. В ванную, перешёптываясь и копаясь в интимных сумочках, потянулись румяные девочки. Мужики терпеливо лежали на полу и рассказывали анекдоты.

Ещё живой и громадный Могилевич (ему оставалось до смерти четыре месяца), изящно ухватив микроскопическую рюмку, брезгливо отставил её в сторону:

– Дося, шо за майсы? Ты бы ещё напёрсток поставила! Дай румку нормальную.

– Серёжа, опять двадцать пять?! Нахаваешься с утра, и никаких проблем, а Маринка потом меня с соплями съест. Пей давай, сколько наливают, и не выступай! – Дося разбушевалась, увидев, как он, очень похожий на молодого Довлатова, упрямо лезет в буфет и достаёт оттуда громадный пузатый фужер тонкого стекла. – Серёга, ты шо, в натуре, делаешь?! Вот бычара, – пыхтела она, пытаясь вырвать у луганского Давида фужер, – когда ты только нажрёшься…

Серёга снисходительно не отвечал. Взял бутылку «Экстры», поднял её над собой, налил на самое донышко фужера пятьдесят, может быть, граммов, капризно посмотрел на Досю, прыгавшую вокруг, как жирный воробей, и выпил. Потом опять налил – всё ещё в воздухе, – опять выпил, и так раза четыре.

– Вот теперича всё, – удовлетворённо сказал Могилевич и причмокнул, – а ты боялась, даже юбка не помялась.

Розенблюм смотрел на происходящее философски. Он курил сигарету, пускал кольца и похмыкивал.

– Дора Матвеевна, – выговорил он, наконец, – ты кого хочешь перевоспитать?! Он что тебе, мальчик, что ли? Горбатого могила исправит. Давай лучше с тобой бабахнем по маленькой.

Дося насупилась. Водочку она тоже уважала, но воспитательный процесс, по её мнению, ещё не закончился. Она топнула толстой ногой в белых овечьих бурках по громадной лапе Могилевича, швырнула рваное полотенце на стол, уселась напротив Розенблюма и сказала:

– Да ну его на фиг! Наливайте, Александр Яковлевич!!!

– Вот это другое дело, – произнёс миротворец, – а то воюешь с пустяками. Ты же не Иванушка-дурачок на печке, а нормальная еврейская баба. Дося, я тебя уважаю, – вывернул он совершенно в другую сторону, – а ты меня?

– Против лома нет приёма, – оттаяла Дося, – вы, Александр Яковлич, и мёртвую уговорите.

И они бабахнули по сто, потом ещё по сто, потом неутомимый Розенблюм достал гитару и я свою, и пошёл самый задушевный концерт – по заявкам проснувшихся зрителей. У Розенблюма свой строй гитары, что-то среднее между джазовой негритянской и семистрункой российского разлива. Никто не мог сыграть на его чёрном «Овэйшне» с полукруглой декой, а я просто попадал в тональность на шестиструнной – из любви к чистому искусству. Я всё посматривал на часы: недалеко от Досиной квартиры стоял автовокзал, и через час мне нужно было двигать в Ростов. Ах как жаль было вставать и расставаться!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.