Глава двенадцатая Собратьям моим кажется… Весна – декабрь 1919

Глава двенадцатая Собратьям моим кажется… Весна – декабрь 1919

Итак, к весне 1919 года в прекраснейшем из есенинских планов невычеркнутым остался только пункт седьмой: «Зарубив на носу: ласковое теля двух маток сосет, держать в уме дальний прицел. Прицел на собственное литературное хозяйство и на законное от него кормление. От чужого корытца не сегодня-завтра оттиснут». Мариенгоф утверждает: Есенин окончательно разорвал и с большевиком Устиновым, и с Орешиным, и Клычковым уже в феврале 1919-го. Тогда же, дескать, и перебрался из партийного «Люкса» в холодную комнату на Петровке, где Анатолий Борисович квартировал на пару с гимназическим товарищем Григорием Колобовым. (В «Романе без вранья» с него списан сильно шаржированный персонаж Миша Молабух.) Между тем воспоминания Устинова, равно как и других очевидцев, свидетельствуют, что и отрыв Есенина от совместников по крестьянской купнице, и примыкание к имажинистам растянулись на несколько месяцев. Есенин явно не торопился отказываться от заведования издательством «МТАХС». Правда, запас бумаги, добытой с помощью Устинова, почти растаял, но еще не факт, что навсегда. Кроме того – и это, вероятно, и есть главный тормоз, – не мог же он вот так, в одночасье, отречься от взятых на себя обязательств. И перед Петром Орешиным, которого фактически сманил из Питера. И перед Сергеем Клычковым, вместе с которым пережил самые трудные месяцы новой эры. Еще труднее было хоронить идею Союза крестьянских писателей. «После одной из бесед об имажинизме, – пишет Мариенгоф, – когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни “родителей”, ни “душу”, ни “бога”, Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал:

– Жизнь у них была дошлая… Петька в гробах спал… Пимен лет десять зависть свою жрал… Ну и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали».

В «Романе без вранья» процитированный фрагмент истолкован как доказательство нехорошего отношения Есенина к своим прежним соратникам. На самом деле эпизод доказывает совсем другое, а именно то, что у Сергея Александровича было серьезное намерение влиться в имажинизм не единолично, а всей купницей, образовав и здесь нечто вроде крестьянской секции. Проект коллективного вступления в «Ассоциацию вольнодумцев» одобрения не встретил, что с одной, что с другой стороны. И Есенин был вынужден отступиться от своей идеи, но сделал это не тотчас после описанной Мариенгофом ссоры, а лишь после того, как получил пренеприятнейшее известие от Клюева. В ответ на предложение вступить в предполагаемый Союз крестьянских писателей нежный апостол выдвинул отнюдь не нежное условие: не возражаю, но только в случае, ежели начальствовать и править буду я. В пресловутом письме в редакцию (подробнее речь о причинах появления этого письма пойдет в главе «Откол и пустыня») журнала «Новый зритель» (сентябрь 1924-го) Мариенгоф утверждает, что оруженосцы Великого Ордена никогда не были уверены в Есенине как в сотруднике и единомышленнике. Признание, хотя и сделано во гневе, – один из тех редких случаев, когда Анатолий Борисович говорит истинную правду. Роман Есенина с имажинизмом и начался с полемики, и кончился полемическим выпадом. Не согласовав свое решение с коллегами, в августе 1924-го через газету «Правда», Есенин объявил имажинизм распущенным. Не слишком красиво, но лучше поздно, чем никогда. Иначе как скандальным разводом этот неравный брак и не мог разрешиться, ибо его конец был заложен в его начале. К убеждению, что «огромная и разливчатая жизнь образа» – «основа русского духа и глаза» и что первым имажинистом был автор «Слова о полку Игореве», Сергей Александрович пришел, напоминаю, еще до встречи с Мариенгофом. Поэтому и разногласия обнаружились уже при обсуждении «Декларации имажинизма». Есенин, хотя формально и подписал групповой Манифест, оставил за собой право на особое мнение. Дескать, органической образности молодые поэты учиться должны у него, а не у изобретателей декоративного «имажизма». Вадим Габриэлович Шершеневич, человек умный и трезвый, право Есенина на особое мнение вслух и письменно не оспаривал. А тот поначалу, видя, что ему не противоречат, особо не взбрыкивал, хотя и не уставал твердить: русский имажинизм ведет свою родословную от Баяна. Словом, до поры до времени оруженосцы Великого Ордена старались не ссориться и не мешать друг другу. Сходясь, говорили (и думали) каждый о своем, а расходясь, оставались при своем мнении. В одном из верлибров той поры Мариенгоф перевел на язык «имажизма» стенограмму типичного заседания «собратьев по тому течению, которое исповедует Величие Образа»:

Опять вино

И нескончаемая лента

Немеркнущих стихов.

Есенин с навыком степного пастуха

Пасет столетья звонкой хворостиной.

Чуть опаляя кровь и мозг,

Жонглирует словами Шершеневич,

И чудится, что меркнут канделябровые свечи,

Когда взвивается ракетой парадокс.

……

Под мариенгофским черным вымпелом

На северный безгласный полюс

Флот образов

Сурово держит курс.

И чопорен, и строг словесный экипаж.

Однажды лебедь, рак да щука везти с поклажей воз взялись… И тем не менее воз с поклажей двигался и даже сохранял остойчивость благодаря дружеским отношениям Есенина и Мариенгофа. С осени 1919-го и до осени 1921-го, то есть до переселения Сергея в отведенный Айседоре Дункан особняк на Пречистенке они были практически неразлучны. Но даже ревнивой Дункан не удалось разрушить этот союз. Перед отъездом с ней в заграничное турне Есенин подарил милому Толе прощальные стихи. Вот-де, хотя и женился на заморской жар-птице, но это ничего меж нами не меняет. Женщин много, а друг один:

Есть в дружбе счастье оголтелое

И судорога буйных чувств —

Огонь растапливает тело,

Как стеариновую свечу.

Возлюбленный мой! дай мне руки —

Я по-иному не привык, —

Хочу омыть их в час разлуки

Я желтой пеной головы.

Сплетники пустили было слушок: парочка, видать, голубая – но заткнулись. За парочкой тянулся пестрый выводок молоденьких совбарышень, и было доподлинно известно, что то одна, то другая оказывалась у них в постели. Галина Бениславская в своем дневнике рисует такую картинку: «Вышли из Политехнического. Идем издалека, решив проследить, где он (Есенин. – А. М. ) живет. А непосредственно за ним толпа девиц с возгласами: “Душка Е.!”»

Полускандальная версия, разумеется, продолжает существовать. Мне не раз и не два встречались неглупые люди, уверенно толковавшие «Прощание с Мариенгофом» как доказательство того, что у привязанности Есенина к «милому Толе» была скрытая от посторонних глаз гомосексуальная подоплека. Отсюда, мол, и неприличное в случае мужской дружбы обращение: «Возлюбленный мой! Дай мне руки…» Обращение, может, и впрямь не по возрасту экзальтированное, да только ни о чем таком не свидетельствует. В сексуальном отношении ничего предосудительного в двойственном союзе «Есенин + Мариенгоф» не было, да и «половодья чувств» в «Прощании…» не больше, чем в дружеских письмах Есенина к Грише Панфилову – в отрочестве или в стихах, посвященных Леониду Каннегисеру, – в ранней юности. По самому складу своей натуры Есенин Сергей был создан, образно выражаясь, не для одиночного, а для парного катания. Оттого и чувствовал себя уверенно только тогда, когда рядом, на расстоянии протянутой за помощью и поддержкой руки, стоял надежный «заботник»: друг не разлей вода. Словом, если что и ставить под сильное смысловое ударение, то не первую («Возлюбленный мой»), а вторую часть вызывающей читательское любопытство фразы: «Дай мне руки – Я по-иному не привык…». Да, он легко-охотно, с лету – с ходу, знакомился с множеством разномастных совместников и где бы ни появлялся, оказывался окруженным попутчиками всех весовых категорий. Случайными приятелями. Шапочными знакомыми. Прилипалами. А потом и безденежными собутыльниками. Не вглядываясь в лица, Есенин называл их всех «легкими друзьями». Для «напарничества» требовался человек иной, устойчивой конструкции, способный добровольно принять «условие», сформулированное Есениным еще на заре туманной юности: «Мы поклялись, что будем двое и не расстанемся нигде». Мариенгоф условие принял. В течение нескольких лет, до встречи с будущей женой – актрисой Камерного театра Анной Никритиной, – поврозь их никто не видел, хотя, как уже было сказано, первая мимолетная встреча (в двадцатых числах августа 1918 года) ничего подобного не обещала. Как и роман Есенина с имажинизмом, так и преображение очередного случайного (шапочного) знакомства в оголтелое счастье дружбы произошло, повторяю и подчеркиваю, не вдруг, не в августе 1918-го, а после 4 сентября. Не думаю, чтобы осторожный и скрытный Есенин объяснил Мариенгофу, почему так встревожен извещением об аресте родных Каннегисера, опубликованным в газете, при которой Анатолий служил. Зато в том, что поэт воспринял странное сие сближение как некий вещий знак («свидетельствует вещий знак»), – не сомневаюсь. Судьба словно компенсировала ему утрату. К тому же и внешне Каннегисер и Мариенгоф, если не считать разницы в росте, были слегка похожи. К такого рода совпадениям Сергей Александрович относился с суеверным вниманием. Он ведь и Катюшу Эйгес выделил из стайки окололитературных девиц только потому, что выглядел в ней отдаленное сходство с Зинаидой Райх. Разумеется, при первом контакте с Мариенгофом внешнее сходство и странное сближение во времени (Бог взял и тут же дал) лишь задержало рассеянное его любопытство. А вот когда Мариенгоф, поймав момент, сообщил, что помнит чуть ли не наизусть все, что Есенин печатал в «Знамени труда», а еще через некоторое время, как бы к слову, начал раскручивать «нескончаемую ленту» собственных «немеркнущих стихов», Есенину не осталось ничего иного, как согласиться: да, да, случайная встреча в издательстве – предназначенная. Ну как в такой ситуации не уверить самого себя, что новый знакомец и впрямь умеет выделывать образы, вроде как побывавшие на фирменно-есенинском гончарном круге? А если сузить глаза, то и восхититься: ах, как красиво этот долговязый франт преобразил беглый его рассказ о том, что по приезде в Москву тоже оказался при издательском деле, контачил с типографскими рабочими и даже подписал Обращение к депутатам Думы от лица пролетариев Замоскворечья. Днем служил, а по ночам, до розовой зари, писал «Радуницу»?! Отдадим должное Мариенгофу, фокус преображения ему почти удался:

А вечером —

Откуда-то из Замоскворечья —

Привезут розовые кони

Зари

Другое небо.

К тому же новый друг Толя куда ловчее, чем безалаберный и разбросанный Есенин, устраивал и свои личные житейские дела. Это доказывало даже качество его служебного места – внушительный размер письменного стола и вид из окна: угол Тверской и Моховой. В том положении, в каком после закрытия «Знамени труда» очутился Есенин, деловитость возможного кандидата в напарники была фактором немаловажным. И все-таки могучий сей аргумент запустит свои жернова лишь несколько месяцев спустя. Да и весной 1919-го он переедет на Петровку, где квартирует Мариенгоф, не из последней нужды. Не из ванной комнаты Морозовского особняка, где на него, пришляка и нахлебника, неприязненно косятся законные населенцы, а из вполне комфортабельного по тем временам двухкомнатного номера в гостинице «Люкс». Короче, воленс-ноленс, а придется признать: высекла искру и раздула ее в пламя дружеских чувств к возлюбленному Толе если и корысть, то отнюдь не сугубо материальная. Вадим Шершеневич не уточняет, когда именно и с каким предложением после его выступления в Политехническом, где он говорил о «нерожденном имажинизме», к нему подошел Мариенгоф. Но судя по контексту, подошел потому, что, ознакомившись с «Ключами Марии», посчитал эту работу достаточной в качестве теоретической основы имажинизма. У самого Анатолия Борисовича ничего основополагающего, что помогло бы нерожденному имажинизму родиться и уродиться, кроме набора имажей, в ту пору не было. Однако он, видимо, считал, что к появлению этого основополагающего труда и он, что называется, руку приложил. И, в какой-то мере, не без некоторого основания. Есенин, как это с ним бывало в момент крайней одержимости неотвязной и ухватистой идеей, наверняка излагал свои соображения на сей счет не только Устинову, но и Мариенгофу. И я вовсе не исключаю, что и эти короткие, на ходу собеседования, как и размен чувств и мыслей с Георгием Устиновым и Николаем Бухариным, помогли ему и додумать, и прояснить как теорию органической фигуральности русского языка, так и ключи к своей собственной поэтике. Во всяком случае, уехав, вскоре после знакомства с «милым Толей», в Константиново, Есенин занимался почти исключительно «Ключами». А когда в конце 1919-го появилась возможность их опубликовать, посвятил книжечку Мариенгофу. То, что «имажинирование» было для Есенина философией, а для новонайденного друга – коллекционированием затейливых имажей, пока, видимо, не кажется ему уж очень важным. Комфортная для Есенина расстановка сил (внутренняя установка на двойственный союз) и усложнилась, и напряглась только после того, как (по инициативе Мариенгофа) к двум юным метафористам присоединится экс-футурист Вадим Шершеневич. Посредственный, без харизмы поэт (из всего им написанного в памяти народной осталось одно двустишие: «Мне бы только любви немножечко да десятка два папирос», модное в двадцатые годы), но опытный и эрудированный литератор, Шершеневич сразу же поставил полумальчишескую игру в имажи на солидные «практические» рельсы. Учредил Великий Орден Имажинистов при «Ассоциации вольнодумцев». Его же стараниями было найдено доходное, то есть общедоступное и общеизвестное место для запроектированного Мариенгофом литературного кафе. В самом центре столицы – на Тверской. Сын известного всей Москве профессора права Г. Б. Шершеневича, учредившего (еще до революции) именные стипендии для неимущих студентов народного университета им. Шанявского, Вадим Габриэлович куда лучше своих молодых коллег ориентировался в лабиринтах московского литературного и окололитературного быта. Недаром в середине двадцатых его изберут председателем московского отделения Союза поэтов.

Как уже упоминалось, «Стойло Пегаса» открылось для посетителей в конце октября 1919 года и спустя некоторое время стало приносить небольшой, но верный доход, на который, и опять же по предложению Шершеневича, «вольнодумцы» и основали издательство «Имажинисты». Он же был вдохновителем и постановщиком не слишком приглядной акции, с помощью которой новообразовавшаяся «Ассоциация вольнодумцев» решила привлечь к себе внимание и москвичей, и прессы. «Счастье, – иронизировал Есенин, – есть ловкость ума и рук». Чего-чего, а в ловкости ума магистрам Великого Ордена не откажешь. В ночь с 27 на 28 мая 1919 года Шершеневич, Мариенгоф, Кусиков и Есенин, вооружившись «хорошей» (трудносмываемой) краской, расписали стены Страстного монастыря богохульствами собственного сочинения. Затея, несмотря на глупость и дурновкусие, оказалась успешной. Уже утром площадь была запружена возмущенным народом. Не промолчала и пресса. «Вечерние Известия Моссовета» опубликовали, правда, анонимно, заметку с весьма показательным по прозорливости названием: «Хулиганство или провокация?» Не промолчали и «Известия ВЦИК». Монастырь был женским, монашенки собственными силами смыть следы безобразия не сумели. На помощь пришла милиция, и к вечеру следующего дня от ночного рукоприкладства мнимых хулиганов к святыням остались лишь грязные пятна на фасаде. Православная Москва не жалела ругательств. Ругань вела за собой славу, дурную, но славу. Довольные успехом, те же действующие лица, дабы закрепить достигнутый уровень известности, осуществили еще одну не столь кощунственную, но не менее громкую провокацию. Присвоили, с помощью специально заказанных табличек, свои имена центральным улицам Москвы.

После открытия «Стойла Пегаса» коллективные «хулиганские» вылазки на чужие территории прекратились. Имажинисты занялись возделыванием собственного «садка искусств». От черной работы по налаживанию кооперативного хозяйства Есенин, за неспособностью к ней, был освобожден. Ему отводилась роль «Божьей дудки», на звук которой и должна была стекаться в кафе платежеспособная публика. Начало функционировать и издательство. Мариенгоф и Шершеневич утроили предпринимательскую активность. Есенин (поначалу) отнесся к книгоиздательской стороне деятельности коллег с прохладцей, его книги по-прежнему выходили под маркой «МТАХС». На плохой, хуже некуда, бумаге и крошечными тиражами, но выходили. Хоть это ничего и не меняло в его творческой судьбе. А вот с открытием «Стойла» ситуация переменилась. Уже через месяц слухи о том, что в новом кафе на Тверской, бывшем «Боме», потрясающе читает потрясающий поэт, зашелестели по всей Москве. От желающих убедиться в их достоверности отбоя не было. А это крепче, чем деньги, привязывало поэта к «Стойлу Пегаса». Впервые в жизни у него появилась настоящая, своя, аудитория – не оценивающая, а сочувствующая и сопереживающая.

Ни один из мемуаристов не упоминает о том, что публичные чтения Есениным своих стихов в предреволюционные годы способствовали популярности «последнего Леля». Частушки в его исполнении пользовались куда большим успехом. Да и выходил он на эстрадные подмостки не так уж часто. Впервые Есенин дал волю и своему темпераменту, и своему артистизму весной восемнадцатого, после переезда в Москву. «В тот вечер, – вспоминал поэт-футурист С. Д. Спасский, – он читал “Инонию”… низким, собранным, твердым голосом. Рука выбрасывалась вперед, рассекая воздух короткими ударами. Все лицо стало жестким, угрожающим. Он обвинял и требовал ответа. Отрывистый взмах головы, весь корпус наклоняется вбок и вдруг выпрямляется, как на пружине. – “И тебе говорю я, Америка, отколотая половина земли…” – он выдвигается вперед, вытянув руку над чем-то, лежащим перед ним, – “страшись по морям безверия железные пускать корабли!” Глаза сосредоточенные и сверкающие. “…Пророк Есенин Сергей”. Кажется, погрохатывает гроза, разбрасывая острые молнии. И все это происходит на маленьком шатком диванчике, с которого он не встает, создавая впечатление величия и грозной торжественности только незначительными перемещениями своего упругого, будто наэлектризованного тела. И окружающие подчиняются не только силе стихов, но силе личности, так резко и неоспоримо выступающей из общего ряда».

Пробовал Есенин сыграть (в формате театра одного актера) и только что написанные (декабрь 1919 – январь-февраль 1920) «Кобыльи корабли», правда, полукамерно, на малой сцене, в «Стойле», но «в прицел» не попал. Аудитория (ухом) схватывала лишь фрагменты – целое не доходило. Есенин расстроился, но по размышлении сообразил: сложные тексты пишутся для глаза, для восприятия на слух нужна более простая и четкая походка стиха. Первой простой вещью, в которой ему наконец-то удалось разрешить долго не решавшуюся задачу: как бы научиться писать об общем всём так, чтобы и себя не терять, и быть понятным широкой публике, – был «Хулиган»:

Дождик мокрыми метлами чистит

Ивняковый помет по лугам.

Плюйся, ветер, охапками листьев, —

Я такой же, как ты, хулиган.

Я люблю, когда синие чащи,

Как с тяжелой походкой волы,

Животами, листвой хрипящими,

По коленкам марают стволы.

Есенин, конечно, предполагал, что эти эффектные, хотя и очень простые стихи должны понравиться публике. Восторженная реакция на устное исполнение «Хулигана» превзошла самые смелые ожидания. Галина Бениславская вспоминает: «1920 год. Осень. Суд над имажинистами. Большой зал Консерватории. Холодно и не топлено. Зал молодой, оживленный… Нас целая компания, пришли потому, что сам Брюсов, председатель. А я и Яна (ближайшая подруга Г. Б. – А. М. ) – еще и голос Шершеневича послушать, очень нам нравился тогда его голос. Суд начинается. Выступают от разных групп. Неоклассики, акмеисты, символисты – им же имя легион… Подсудимые переговариваются, что-то жуют, смеются… Слово предоставляется подсудимым. Кто и что говорил, не помню. Даже скучно стало… Вдруг выходит… мальчишка… короткая нараспашку оленья куртка, руки в карманах брюк и совершенно золотые волосы…

Плюйся, ветер, охапками листьев!

Я такой же, как ты, хулиган.

Он весь стихия… озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха… Что случилось после его чтения – трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: “Почитайте еще что-нибудь…” Опомнившись, я увидела, что я тоже у самой эстрады». Закрепляя успех, Есенин продолжил тему «Исповедью хулигана», но при этом уже в 1919-м, едва первый снегопад облагородил изуродованную «злым октябрем» землю, написал нежнейшее лирическое стихотворение, и по настроению, и по технике исполнения решительно не соответствующее ни гневу и ярости «хулиганского диптиха», ни тому «веселому шуму», если иметь в виду «пространство быта», среди которого, как свидетельствует хроника его жизни, поэт прожил свой тысяча девятьсот девятнадцатый:

Душа грустит о небесах,

Она нездешних нив жилица.

Люблю, когда на деревах

Огонь зеленый шевелится.

То сучья золотых стволов

Как свечи, теплятся пред тайной,

И расцветают звезды слов

На их листве первоначальной.

Понятен мне земли глагол,

Но не стряхну я муку эту,

Как отразивший в водах дол

Вдруг в небе ставшую комету.

Та к кони не стряхнут хвостами

В хребты их пьющую луну…

О, если б прорасти глазами,

Как эти листья, в глубину.

Можно, конечно, истолковать нежнейшие эти стихи как лунную вариацию на выпавший из метафорических орнаментов «Пантократора» космический мотив. Последняя из поэм библейского цикла и это коротенькое четырехстрофное стихотворение связаны не только «струением» и «переструением» фигуральностей: солнце – луна – звезды – кометы в их отношениях с глаголами земли, – но и единством места и времени их создания. Но это будет упрощенное и упрощающее истолкование. «Земли глагол» слишком властно рифмуется здесь с державинским, предсмертным: «Глагол времен, металла звон…», чтобы на их смысловой перекличке не задержать внимание. Втянут в «круг лунного вращения» есенинский Пугачев: он, как и лирический герой воздушной вариации, не может стряхнуть муку нездешней души («Под душой так же падаешь, как под ношей»).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.