Глава одиннадцатая Куда несет нас рок событий… Август – декабрь 1918

Глава одиннадцатая Куда несет нас рок событий… Август – декабрь 1918

Речной путь по маршруту Кузьминское – Москва вдвое длиннее железнодорожного, и у Есенина было время обдумать «ход вещей» и составить план действий. План был великолепен и содержал семь положений.

Первое

Эсеровские издания закрыли, а Разумника не замели, хотя могли бы и замести, заодно с другими «мятежниками». Почему? Скорее всего, не успели запамятовать, что в дни Октября (с 26 по 28) он во главе дружины левых эсеров находился в Смольном. Какой следует сделать вывод? А вот какой. Если что, настаивать: и я, мол, был там, в той же дружине. Уверенно говорить, ведь это же почти правда. (Есенин действительно в первый и последний раз в жизни чуть было не взял винтовку, записавшись в отряд эсеров-добровольцев, не в октябре 1917-го, конечно, а позже, в двадцатых числах февраля 1918-го, когда немцы подошли совсем близко к Петрограду.)

Второе

Если Разумника Васильевича, запретив печататься в текущей периодике, перевели на литературную работу, то и ему нет резона скрывать, что в первые годы революции работал с эсерами не как партийный, а как поэт. И не вообще с эсерами, а конкретно с Р. В. Ивановым-Разумником.

Третье

Глупо утаивать, что с февраля семнадцатого публиковался почти исключительно в эсеровских изданиях. Библейские поэмы – в газетах и в журнале «Новый путь», «Голубень» – в издательстве «Революционный социализм». А вот следующий сборник, «Сельский часослов», уже набранный и смакетированный, надобно из издательского портфеля изъять. Даже ежели «Революционный социализм» еще не прикрыли. И поручить сию щекотливую операцию Мише Мурашеву. При его питерских связях это сущий пустяк. Затем, вынув из набора «Часослов», поискать какую-нибудь типографию. Не обязательно в Москве. А про саму поэму напрочь забыть, и не только потому, что опубликована в «Знамени труда», якобы готовившем восстание, а потому, что появилась на его страницах чуть ли не накануне мятежа. Поди докажи, что, околачиваясь в редакции, никаких признаков преступной подготовки не заметил. А коли приметил, почему не донес?

Четвертое

К пролеткультовцам исподтишка присматриваться. И Орешин, и Клычков, и Коненков твердят: и среди пролетариев толковые попадаются. Присматриваться, но не подлизываться. Начнешь подлизываться («подкладывать себя»!) – боком выйдет. Перед Львовым-Рогачевским хвостиком повилял – на добрую память от любящего Есенина. И что получил? Ноль внимания, фунт презрения.

Пятое

На московских нобилей обижаться – решетом воду черпать. Ходасевич, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Пастернак… Люди они, конечно, недурные внутри себя, а с глазу на глаз даже доброжелательные. Ничуть не хуже питерских знаменитостей. Время, однако, переменилось, оголодало, ощерилось. Да и Москва не Питер. В Питере все друг другу чужие. Как это у Блока? «Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой…» В Москве улыбаются по-московски, по-родственному. Вроде как все свои. Свой узкий круг. Своя тесная компания. Теснота чужаков не жалует. А все же попробовать стоит. Вернее всего через Белого прорываться. Первый шаг он уже сделал. Напечатал, еще в апреле, в «Знамени труда», рецензию на «Котика Летаева». Автор, кажется, не очень доволен, дескать, не о самом романе, а по поводу. Но это мелочь, главное, Белый – самый близкий из московских заумников. Вот только выбить бы из него антропософскую дурь.

Шестое

Взять за правило: не подчиняться чужой неправоте, не оспаривать ее, а утверждать свою правоту.

Седьмое

Зарубив на носу: ласковое теля двух маток сосет, держать в уме дальний прицел. Прицел на собственное литературное хозяйство и на законное от него кормление. От чужого корытца не сегодня-завтра оттиснут.

Осуществление своего плана Есенин начал с пункта третьего. (Первые два списаны за ненадобностью. Во всяком случае, пока.)

Мурашев, хотя и посчитал опасения приятеля преувеличенными, поручение исполнил. Вызволил, с помощью верного человека, «Сельский часослов». Питерские литэсеры не возражали и на козырного автора не обиделись. А Есенин, при первой же возможности, книжку издал. По макету, подготовленному еще до восстания. Оформление и название из соображений экономии, да и время не ждет, менять не стали. А вот опасную поэму из состава сборника он все-таки вырезал и никогда не перепечатывал. В самом узком кругу иногда, конечно, читал. Газетную публикацию показывал, видимо, и Блоку. Горькое признание в предсмертном его письме к К. И. Чуковскому: «Матушка Россия слопала меня, как чушка своего поросенка» – явно перекликается с опасным уподоблением (солнца свинье) в «Сельском часослове»:

        Где ты…

    Где моя родина?

……

Не отрекусь принять тебя даже с солнцем,

Похожим на свинью.

Не испугаюсь просунутого пятачка его

    В частокол

    Души моей.

Одобрил Михаил Павлович и решение Есенина не отвергать с ходу возможность союза с пролетариями – на предмет создания при московском Пролеткульте крестьянской секции (пункт четвертый). Составили даже план и список предполагаемых членов, очень солидный – от Николая Клюева и Александра Ширяевца до Сергея Клычкова и Алексея Ганина. Мурашев, переписывая текст, размышлял вслух:

– Шибко спешить, конечно, не будем, подождем до сентября. На середину сентября назначена Всероссийская конференция пролеткультов, билет, гостевой, я тебе обеспечу, а пока ступай на Воздвиженку. Пролетарии получили в полное свое распоряжение Морозовский особняк. Серега Клычков там обретается, в бывшей ванной комнате бывших миллионщиков. Может, и тебе местечко найдется.

Местечко нашлось. Клычков с радостью «уплотнился» – летом вдвоем веселее, зимой теплее. Как-то ночью два Сергея, еще не привыкшие дрыхнуть на голодное брюхо, размечтались, вообразив себя основателями новой поэтической школы, и даже имя ей сообразили: «Аггелизм». Аггел, объяснял Есенин, это падший ангел, ну, и мы с тобой вроде как падшие – изменили своим отчарям, крохами со стола гегемона питаемся.

Вместе же подали заявку на маленькую монографию о творчестве С. Т. Коненкова. Заявку, естественно, зарубили, но гонорар за идею искусствоведы поневоле все-таки получили. Помощник Сергея Тимофеевича, он же друг дорогой и прислуга за все, нажарил для оголодавших молодых людей огромную сковороду картошки на сале (Коненков только что вернулся из своей деревни). В том же тревожном августе Сергей Александрович познакомился и с Анатолием Мариенгофом, забежав мимоходом в издательство ВЦИК, куда того только что втиснули в качестве ответственного секретаря редакции. В «Романе без вранья» Анатолий Борисович преподносит шапочное это знакомство как предназначенную судьбой Встречу с Поэтом, которого заметил и оценил еще в Пензе:

«Почти одновременно появились в левоэсеровском “Знамени труда” “Скифы” и “Двенадцать” Блока и есенинское “Преображение” с “Инонией”. У Есенина тогда “лаяли облака”, “ревела златозубая высь”, богородица ходила с хворостинкой, “скликая в рай телят”, и, как со своей рязанской коровой, он обращался с Богом, предлагая ему “отелиться”. Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески старался представить себе поэта Сергея Есенина. В моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой, как поднос из красной меди. Месяца через три я встретился с Есениным в Москве… Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:

“МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА” Меня кто-то легонько тронул за плечо:

– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?

Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочито) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.

– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин».

На беглый взгляд: с подлинным верно. В августе, после левоэсеровского мятежа, латышская гвардия действительно требовала массового террора, а Есенин в самом деле приходил «к товарищу Еремееву» договариваться об издании сборника «Стихи и поэмы о земле русской, о чудесном госте и невидимом граде Инонии». Словом, если не задумываться, не вдруг догадаешься, что под соусом истиной правды преподносится смесь полуправды и прямого вранья. Иногда сознательного, иногда вынужденного. Память у Мариенгофа не твердая, с пробелами, и он без стеснения заполняет зияния перефразированными выписками из чужих мемуаров, благо в 1926-м, когда создавался первый вариант «Романа без вранья», воспоминания о Есенине широко и изобильно публиковались. Мариенгоф, к примеру, явно не помнит, как в день шапочного знакомства был одет Есенин, потому и наряжает его в светлую, дорогого и тонкого сукна (!) синюю поддевочку, упоминаемую многими мемуаристами дореволюционной поры. Между тем август 1918-го был знойный, и Сергей Александрович носился по Москве в одной рубашке, может, и белой, да не в той шелковой, маскарадной, с воротом, расшитым как русское полотенце, оплаченной когда-то «адъютантом императрицы». Та, сшитая три года назад для концертных выступлений на пару с Клюевым, давно износилась. И подстрижен поэт был иначе, так, каким запечатлела его на открытии памятника Алексею Кольцову кинохроника, а затем и Сергей Тимофеевич Коненков – с буйным ветром в разбойных кудрях. Нарочитый завиток появится позднее и будет, предполагаю, изобретен тем самым домашним парикмахером, мастерству которого А. Б. М. посвятит несколько восторженных абзацев в книге «Мой век, мои друзья и подруги».

Преувеличивает Анатолий Борисович и силу впечатления, какое якобы произвели на него «Преображение» и «Инония». Буйства крестьянского разума убежденного урбаниста никогда, ни в 1918-м, ни потом, не интересовали. Недаром же представлял себе автора замечательной «Инонии», восхитившей даже такого эстета, как Владислав Ходасевич, в образе корявого деревенского мужика, собственноручно принимающего «отел» у своей рязанской коровы. У Мариенгофа на все деревенское – род аллергии. Вот, к примеру, каким заскорузлым изобразит он Александра Никитича, когда отец поэта, обеспокоенный тем, что Сергей не подает о себе вестей, отправился в Москву на его поиски: «Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено… Есенин слушал речи отца недоверчиво. Напоминал про дождливое лето и жаркие дни во время сенокоса… Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щупал на подбородке реденькую размухлившуюся рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал отца из Москвы».

Несмотря на «брезгливости» (онучами пахнет!), имя крестьянствующего мужичка Мариенгоф запомнил. Как-никак, а поэмы «бородача» были напечатаны в том же авторитетном органе, что и блоковские «Скифы» и «Двенадцать». Потому, думаю, и сосредоточил внимание не на одежде, а на лице паренька, каковое, кстати, отпортретировал тщательно и приглядчиво, хотя и с «тайной недоброжелательностью», стер, как ластиком карандашный набросок, все, что составляло прелесть этого лица: обаяние. Первопричина тайной недоброжелательности в общих чертах понятна – тщеславная душа Мариенгофа сильно уязвлена молодостью Есенина. Это надо же: видом парнишечка, а уже знаменит! (То, что Сергей старше почти на полтора года, выяснится позднее.) К тому же московский денди пензенского розлива страдает хронической формой нарциссизма. Это на вкус Александра Никитича у приятеля сына «лошадиное лицо». Сам приятель уверен в своей неотразимости. Справедливости ради отметим: основания для самолюбования у Мариенгофа имелись. Многие современники находили его красивым. Даже будущий коллега (и соперник) по имажинизму Вадим Шершеневич: «Я выступал… тоскуя о нерожденном имажинизме, в Политехническом. Ко мне подошел высокий молодой человек с очень красивым лицом. Его рост был мне личным оскорблением. Кроме Агнивцева и Третьякова, я на всех смотрел сверху вниз. Тут пришлось задрать голову кверху…» Впрочем, к литературным творениям высокого молодого человека с очень красивым лицом Шершеневич относился более сдержанно. Вот как оценил он «Роман без вранья»: «Легко читаемая, но подозрительная книга. Редкое самолюбование и довольно искусное оплевывание других, даже Есенина». Высказывание Шершеневича советую запомнить, поскольку подозрительная книга вновь запущена в читательский оборот, а авторы предисловий из благих побуждений (желая вызволить бесценный документ из тайников спецхрана) утверждают: приводимые Мариенгофом факты подтверждаются воспоминаниями других современников. Между тем факт сам по себе еще ничего не значит, исследовательская мысль делает его тем или другим. А уж если затрагивает страсти, тем более скрываемые и посему искаженные, то тут уж, как писал Есенин, «правды не найдешь».

Вадим Шершеневич о специфике мемуарного жанра никогда не забывал: «Воспоминания – это поединок Я и фактов. Что такое факт в воспоминаниях? Нечто, не более достоверное, чем рассказ очевидцев. Нельзя судить о фактах, не зная Я». Но случай Вадима Габриэловича особый. Поединки Я и фактов в его воспоминаниях («Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1919–1925 годов») происходят с оглядкой на кодекс дуэльной чести. Иное дело воспоминания Мариенгофа. С виду – литературная дуэль, а по сути – род подковерной возни, тайная цель которой – «искусное оплевывание других» и прежде всего, конечно, Есенина, которому А. Б. М. «мучительно завидует». Взять хотя бы ту главу «Романа без вранья», из которой извлечен приведенный выше фрагмент. Мариенгоф конечно же понимает, что читатели 1927 года (год выхода первого издания) могут заинтересоваться, по какой такой причине девятнадцатилетний оболтус, не напечатавший ни строчки, оказался в кресле литературного секретаря влиятельного московского издательства. Все прежние толстые журналы закрылись, среди опытнейших профессионалов жесточайшая безработица, а только что прибывший из провинции юнец получает служебное место, от которого наверняка не отказался бы и Ходасевич. Согласитесь, было бы и разумнее, и честнее признаться: кузен-де устроил, но на такое чистосердечие Мариенгоф не способен. Посему и придумывает фантастическую сцену. Якобы Николай Иванович Бухарин, забежав в номер к своему помощнику (двоюродному братцу мемуариста), заинтересовывается изданным в Пензе альманахом «Исток», в котором Мариенгоф впервые напечатался. Между тем, как выяснили авторы уже упоминавшейся «Летописи жизни и творчества С. А. Есенина», «Исток» вышел в свет только в сентябре и, следовательно, не имел отношения к появлению одного из его многочисленных авторов в издательстве ВЦИК на важной должности в августе 1918 года. Не откажу себе в удовольствии, которое, надеюсь, разделят со мной и читатели, процитировать эту сцену:

«…Незнакомец открыл книжку и прочел вслух:

Милая,

Нежности ты моей

Побудь сегодня козлом отпущенья.

Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в эту поэму, превосходил правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой… Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом…

– Это замечательно… Я еще в жизни не читал подобной ерунды!

Тогда Боб (кузен. – А. М. ), ткнув пальцем в мою сторону, произнес:

– А вот и автор.

Незнакомец дружески протянул мне руку.

Когда, минут через десять, он вышел из комнаты, унося с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:

– Кто этот идиот?

– Бухарин, – ответил Боб, намазывая привезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.

В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой».

Мариенгоф называет «Исток», собравший под своей обложкой плоды творчества пензенских любителей изящной словесности, первым имажинистским сборником, но это, увы, уже чистой воды вранье. Причем сознательное. После гибели Есенина между Мариенгофом и Шершеневичем, по инициативе первого, началось тягательство за право быть вписанным в историю русского имажинизма в роли отца-основателя. Шершеневич, и совершенно справедливо, ссылался на свои многочисленные теоретические высказывания, Мариенгоф – на альманах «Исток». Тягательство прекратилось с уходом Шершеневича, умершего во время войны, в эвакуации. Впрочем, и в довоенные годы «опростелой» до нищеты истории отечественной словесности было не до нюансов. Лишь после 1956-го, когда издательство «Художественная литература» совместно с Институтом мировой литературы им. М. Горького затеяло издание пятитомного собрания сочинений С. А. Есенина, последний имажинист вновь оказался в зоне общественного внимания. Вот тогда-то и дал он волю и своему воображению, и своим амбициям. Сочинив нечто вроде дополнения к уже известным в узких кругах воспоминаниям, состарил свое увлечение и Есениным, и вообще «имажами» минимум на два года. Дескать, это Я! Я! Я первым сказал «ИМАЖ»! Раньше, чем Есенин написал «Ключи Марии», раньше, чем футурист Шершеневич затосковал о «нерожденном» имажинизме. Дополнение опубликовано вдовой Мариенгофа в 1964 году в солидном академическом издании – журнале «Русская литература». Привожу фрагмент из этого, по сути, исправленного варианта «Романа без вранья»: «Свою Пензу я доживал, зарывшись в книжицы и книги стихов. Обзавелся я тогда и новым другом, стихотворцем: Ванечка Старцев окончил годом позже меня ту же Понамаревскую гимназию. Одновременно с ним и, казалось, довольно неожиданно мы оба влюбились, именно влюбились в метафору. Но мы назвали ее “имажем”. От французского “имаж” – образ. Французы-то были мы не ахти какие – нижегородско-пензенские. А вот влюбились в этот “имаж” по уши… На пару с Ванечкой бегали мы, вытянув языки, за этими “имажами”: ловили их, выслеживали, поджидали в новых сборниках, журналах и в петроградских газетах. Всех же старых поэтов мы вчистую забросили, так как были они не слишком богаты “имажами”. А без них поэзия в наших глазах потеряла всю свою привлекательность. А вот Сергея Есенина, поэта до той поры для нас совершенно неведомого, решительно возвели в своих сердцах на трон поэзии. Еще бы! И облака-то у него “лаяли”, и над рощей ощенялась луна “златым щенком”… Какие “имажи”! Ах, какие “имажи”!» [51]

Было: мужик лет тридцати пяти, с бородой, что медный поднос. Стало: король изысканнейших «имажей». Сам «король» еще и не догадывается, что он уже Его Величество, еще меланхолически вопрошает судьбу: Кто я? Что я? Принц или нищий? А пензенские гимназисты уже знают, как будет названа застолбленная ими территория, подведомственная Великому Ордену Имажинистов…

И спору нет, в затейливой и подозрительной груде вранья встречаются и «зерна истины». Приходя на прием к директору издательства, Есенин, ожидая своей очереди, наверняка делился с Мариенгофом соображениями об органической фигуральности, то бишь имажности русского языка. Он ведь оставил в деревне неоконченную рукопись «Ключей Марии» и с нетерпением ждал момента, когда можно будет продолжить важную для него работу. Задерживало в Москве многое, и прежде всего настойчивые напоминания Мурашева, включенного в комиссию по подготовке Всероссийской конференции Пролеткультов, что Сергей обязательно должен там появиться. Если, конечно, хочет, чтобы их задумка – крестьянская секция при московском Пролеткульте – не осталась литературным мечтанием. Правда, согласно «Летописи», «Ключи Марии» (авторская датировка – сентябрь 1918 года) Есенин дописывал уже в Москве (в октябре-ноябре), так как, по предположению составителей, той осенью он пробыл на родине меньше недели – с 15 по 21 или 22 сентября. По моим же расчетам, поэт уехал в Константиново гораздо раньше, в самом начале сентября. Как только в газете «Известия ВЦИК» в номере за 4 сентября прочитал сообщение: «В связи с арестом убийцы комиссара М. С. Урицкого, студента Каннегисера, членами чрезвычайной комиссии был произведен ряд обысков особой важности… Сейчас выясняется вопрос, имели ли какое-нибудь отношение к преступным замыслам Каннегисера его домашние. Все они находятся под арестом. При обыске в квартире Каннегисеров взята переписка». Переписка! Значит, и его, Есенина, письма? В письмах, к счастью, ничего такого нет. А вот в стихах… «Пойду за смертью и тобой…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.