Глава тринадцатая. НАДЕЖДЫ И ОБМАНЫ «ПОЗДНЕГО РЕАБИЛИТАНСА»

Глава тринадцатая.

НАДЕЖДЫ И ОБМАНЫ «ПОЗДНЕГО РЕАБИЛИТАНСА»

Автора саркастической фразы о «позднем реабилитансе» 1950-х годов установить довольно трудно. Фраза вошла в фольклор и использовалась обычно в связке с «ранним репрессансом». Жена киносценариста А. 3. Добровольского, близкого друга Шаламова, Е. Е. Орехова-Добровольская считала, что фраза принадлежит ее мужу, поскольку он употреблял ее еще в 1956 году на Колыме, сам не будучи реабилитированным. Мрачно-язвительное остроумие Добровольского было широко известно (он, например, поздравлял освободившихся с Колымы «с выходом из малой зоны в большую»), так что причастность его к рождению крылатой фразы о «реабилитансе» вполне вероятна. Важнее другое — запечатленный в ней мотив громадной тяжести и сложности освобождения от наследия сталинской эпохи. Этот мотив постоянно звучит в переписке Шаламова и Добровольского середины—конца 1950-х годов.

Шаламов в этом отношении поначалу показывает себя большим оптимистом. Он с восторгом воспринимает решения XX съезда, секретный доклад Н.С. Хрущева, который сразу же сделался не секретным для всех, кто хотел о нем узнать.

«Это следует считать документом значения огромного, превосходящего все, что в этом роде было до сих пор, — пишет он 26 марта 1956 года. — Я никогда не думал, что доживу до дня, когда этого господина (Сталина. — В. Е.) назовут его настоящим именем… Я понимаю, как сложно объяснить такие вещи сейчас. Но я считаю публичное развенчание этого идола событием исключительной важности». Особое удовлетворение Шаламов получает от того, что в докладе Хрущева известное «завещание» Ленина впервые названо действительным партийным документом, а не «фальшивкой» (это его кровно касается!), что «автоматически подорвано доверие к известным фантастическим процесам 37-го и 38-го годов», что названы факты о двух третях расстрелянных и арестованных участников XVII съезда ВКП(б) и т. д. Единственное, чем он не удовлетворен и что ему кажется «странным»: «Признав и отметив умерщвление сотен тысяч людей, развенчав его как партийного вождя, как генералиссимуса, письмо ЦК не назвало его логически врагом народа, отнеся все его чудовищные преступления за счет увлечения культом личности…» Но Шаламов склонен объяснять все это «необходимой многоступенчатостью таких операций», то есть надеется, что в перспективе дело дойдет до оглашения полной правды о Сталине, его преступлениях, а также и до объективной оценки деятельности всех оппозиций.

Его личное литературное самочувствие в это время тоже на подъеме. «Текущее лето (Шаламов имеет в виду лето 1956 года. — В. Е.) останется в моей памяти как время какого-то резкого ощущения моей нужности жизни и людям, — пишет он Добровольскому. — Беспрерывно, начиная с апреля (по субботам и воскресеньям), я встречаюсь с людьми, читаю стихи и рассказы, все свободное время пишу». С особой гордостью он сообщает, что 24 июня в Переделкине, на даче у Б. Пастернака, «на торжественном обеде», он читал свои новые стихи, и уверенно заявляет, что роман Пастернака «Доктор Живаго» «печатается в "Новом мире"» (так было обещано автору, но обещание, как известно, не сбылось).

Добровольский гораздо скептичнее оценивает политическую ситуацию в стране и прямо пишет Шаламову после сообщения о его реабилитации: «Ведь в нынешние времена рок, именуемый политикой, редко создает сюжеты с happy end-ом, подобным Вашему». (Сам Добровольский свое нахождение на Колыме, в Ягодном, сравниваете пребыванием в «палате № 6», поскольку либеральные веяния сюда почти не доходят, и вскоре, в июне 1957 года, его снова, в третий раз, арестовывают по доносу за «антисоветские высказывания» о венгерских событиях; лишь вмешательство его старых киевских знакомых М. Бажана и М. Рыльского спасает его от очередного срока.)

Переписка Шаламова с Добровольским по своей литературно-философской насыщенности мало уступает переписке Шаламова с Пастернаком. Блеск мысли здесь проявляется с обеих сторон. Если Шаламов сообщает своему другу, что посетил Московский Кремль, который был закрыт после смерти Ленина, и одно из главных его впечатлений: «Все входящие в соборы мужчины сдергивают шапки, церковь есть церковь, в конце концов», но с иронией замечает, что «Царь-колокол и Царь-пушка — довольно жалкие вещи, чисто декоративные» (о мавзолее, где лежит Сталин, он не пишет, но эта вещь для него тоже из разряда жалких), то Добровольский, отзываясь на эти и другие новости, в том числе литературные, с еще более горькой иронией пишет, в связи со своими размышлениями о судьбе магаданских детей (наконец-то получивших возможность танцевать на танцплощадках танго и петь «Два сольди»): «Не знаю, как Вы, но я часто думаю о том, что величайшим бедствием времени стало централизованное воспитание условных рефлексов гражданственности». Судьба Добровольского, литературному таланту которого все знавшие его колымчане прочили большое будущее (даже на фоне Шаламова), оказалась крайне печальной: еще на Колыме он серьезно заболел (облитерирующий эндартериит — следствие обморожений и переохлаждений), а переехав в родной Киев, как писала его жена, оказался в «каком-то ступоре» и повторял: «Укатали сивку да крутые горки…»

Болезни начали одолевать и Шаламова. В сентябре 1957 года, едва начав расправлять плечи — и физически, и литературно (в пятом номере журнала «Знамя» за этот год была опубликована первая подборка его стихов, включая «Стланик»; в ноябре 1956 года, сразу после реабилитации, он устроился на работу внештатным корреспондентом журнала «Москва»), он неожиданно попадает в Институт неврологии, а затем — в Боткинскую больницу Основной диагноз, не считая проблем с почками, — болезнь Меньера. Оказалось, что это рецидив старой, еще детской болезни, которая тогда давала себя знать лишь временным расстройством вестибулярного аппарата. В набросках к «Четвертой Вологде» Шаламов писал: «За мой "Меньер" — рвоту в тотемской поездке — я был строго <отцом> наказан — что-то съел и не хочет сознаться, затрудняет лечение. Не видя все того же меньеровского комплекса моего вестибулярного аппарата, обвинял меня в трусости из-за боязни забегать на колокольню, лазать по деревьям, ходить по гимнастическому бревну…» Несомненно, что и в колымский период эта болезнь давала о себе знать — в той же невыносимости тяжелого физического труда, но диагнозы тогда ставили не врачи, а начальники: «Филон, саботажник…»

Обострение этой болезни в 1957 году (описанное в рассказе «Припадок») было связано, несомненно, с последствиями пребывания на Колыме. Здоровых людей, с нерасшатанной нервной системой и не с «букетами» других болезней, оттуда практически не возвращалось. На здоровье Шаламова сказались, несомненно, частые побои, которым он подвергался (одной из причин синдрома Меньера признаются травмы головы и уха). Кроме того, не могло не дать знать о себе и огромное перенапряжение от литературной работы после лагеря. Мы уже знаем, сколько он успел написать по возвращении — сотни стихотворений, первые рассказы. О том, как давались эти вещи, он писал позднее И.П. Сиротинской: «Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате — я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить…»

Но самой изматывающей была служба в журнале «Москва», куда он обязан был регулярно поставлять материалы по заданию редакции, а это было единственным средством заработка. По реабилитации он получил мизерную компенсацию, назначенную для всех репрессированных постановлением Совета министров СССР от 8 сентября 1955 года, —двухмесячный оклад по должности, занимаемой на момент ареста (в журнале «За промышленные кадры»). А работа внештатного сотрудника в «Москве», где Шаламов вынужден был писать то о подготовке к фестивалю молодежи и студентов, то о каком-то депутате райсовета, то о культурных новостях столицы (все это публиковалось в разделе «Смесь»), оплачивалась крайне скудно. При прохождении ВТЭК ему выдали справку о гонораре, полученном в журнале «Москва» за период с ноября 1956 года по май 1958-го, то есть за полтора года — 2562 рубля. (Чтобы было более понятно: после реформы 1961 года это стало означать 256 рублей.)

Следует подчеркнуть, что никакими протекциями — скажем, со стороны Б. Пастернака — Шаламов не пользовался. Он вспоминал лишь о том, что его стихотворение «Камея» очень понравилось Пастернаку, и тот рекомендовал его в первый выпуск альманаха «День поэзии» (1956). Но для публикации редколлегия требовала личной встречи с автором, а Шаламов, живший тогда в Туркмене, в будний день приехать в Москву не мог. Публикация стихов в «Знамени» стала возможной благодаря случайной встрече Шаламова с сотрудницей этого журнала, критиком Людмилой Скорино, которую он знал с 1930-х годов. А устроиться на работу в журнал «Москва» помог его старый и верный товарищ еще по 1920-м годам Яков Гродзенский, у которого в редакции работал ответственным секретарем друг его детства писатель П. Подляшук. Несмотря на нищенский гонорар внештатника, Шаламов был доволен, ведь за время работы в «Москве» он опубликовал здесь пять своих стихотворений («Ода ковриге хлеба», «Шесть часов утра», «Ветер в бухте», «Сосны срубленные», «Память» — Москва. 1958. № 3), ну и больничный лист за пребывание в Боткинской больнице ему оплатил по ходатайству журнала Литфонд.

В больнице он находился почти полгода — до апреля 1958 года. По настоянию врачей здесь Шаламов бросил курить; алкоголя он и прежде никогда не употреблял. В палате он пробовал писать, вести дневник, но получалось плохо, больше читал. В редакции «Москвы» к нему проявляли сочувствие, навещали, присылали записки. В его архиве сохранились открытки от Наума Мара, который называл его ласково Варлашенькой, призывал «терпеливо лечиться» и сообщал: «…в № 5 я поставил Вашу "Красную новь"» (исторический очерк о первом выпуске журнала «Красная новь» в 1921 году с участием В.И. Ленина; редактора этого журнала А.К. Воронского, расстрелянного Сталиным, Шаламов, как мы знаем, глубоко уважал). В Боткинской больнице Шаламов пытался рассказывать своим соседям по палате о Колыме, о лагере. Он вспоминал: «…И полпалаты гудело: "Не может быть, что он врет, что он такое говорит!" И врачиха сказала: "В таких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли?" и похлопала меня по плечу. И меня выписали. И только вмешательство редакции заставило начальника больницы перевести меня в другое отделение, где я и получил инвалидность».

Инвалидность Шаламову была назначена по болезни Меньера, вызвавшей глухоту, — он почти перестал слышать. Но с учетом того, что припадок 1957 года резко ухудшил его общее самочувствие и столь же резко изменил внешне («…постарел сразу лет на десять», как замечали его знакомые), можно предполагать, что это был первый приступ куда более тяжелой болезни, диагностированной лишь в 1979 году. Поняв, что припадок — очень серьезный предупредительный «звонок», который может нарушить все его планы, Шаламов мобилизует силы и волю на борьбу с болезнью. Прежде всего он вырабатывает себе — учитывая рекомендации врачей и собственные потребности — чрезвычайно строгую диету и начинает готовить еду сам, отделившись от общей кухни О.С. Неклюдовой. Познакомившаяся с ним И.П. Сиротинская отметила: «Его любимая и почти постоянная еда: утром — кофе, в обед и ужин — вареная докторская колбаса с вареной же картошкой и капустой. Яблоки». Но это было в середине 1960-х годов, а раньше еда писателя была скуднее — просто не хватало денег.

Ему определили третью группу инвалидности и начали выплачивать с 14 мая 1958 года 260 рублей в месяц, с 1961 года — 26 рублей. В декабре 1963 года он был переведен на вторую группу инвалидности и стал получать пенсию 42 рубля 30 копеек. Прибавка могла бы считаться относительно весомой, если бы инвалиды второй группы имели право на работу, на дополнительный заработок — при обнаружении его собес пенсию автоматически уменьшал. Это было унизительно и оскорбительно — не только для Шаламова, но и для всех, кто прошел лагеря и фактически именно там превратился в инвалида.

Пожалуй, лучше всего его разочарование эпохой «позднего реабилитанса» передает стихотворение 1961 года, никогда не входившее в сборники:

Я думал, что будут о нас писать

Кантаты, плакаты, тома,

Что шапки будут в воздух бросать

И улицы сойдут с ума.

Когда мы вернемся в город — мы,

Сломавшие цепи зимы и сумы,

Что выстояли среди тьмы.

Но город другое думал о нас,

Скороговоркой он встретил нас.

В его поздних воспоминаниях о Якове Гродзенском (отсидевшем больше десяти лет в воркутинских лагерях) есть поразительные строки на тот же счет — горькие, негодующие, ярко выдающие в нем гражданина с твердым представлением о своих правах и потому особенно остро чувствующего унижение: «Государство оставило всех нас просто в безвыходном положении… Одним из самых больших оскорблений был не тюремный срок, не многолетний лагерь, самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Если государство признает, что в отношении меня была допущена несправедливость — что и удостоверила справка о реабилитации, данная после полуторагодичной проверки, — то дороги все должны быть открыты, и государство должно выполнять любые мои желания, любые мои просьбы — по самому простому заявлению.

Оказалось, все вовсе не так. При каждой попытке принять участие в общественной жизни (Шаламов имеет в виду возможность печататься. — В. Е.) воздвигались новые преграды — теми же самыми людьми, которые всю жизнь меня мучили и держали в лагерях.

Это было и в больнице Боткинской. Если я инвалид, то пусть государство платит за мою инвалидность. Но для этого признания потребовались колоссальные усилия — форс-мажор психологической атаки. Но и с этого случая я получал копейки, на которые жить было нельзя.

Вот тут-то мы и обсудили с Гродзенским эту проблему в ее чистом виде.

Гродзенский сказал:

— Я буду ходить. Я соберу все справки. Оформим не инвалидность, а десятилетний стаж горняцкий — есть такой приказ. Я сам по нему получаю пенсию. И мне тоже хлопотали другие. Я не ходил сам для себя, а для другого я могу пойти. Тебе надо только согласиться». Я.Д. Гродзенский действительно помог «выбить» Шаламову так называемую горняцкую пенсию (по 1-му списку тяжелых и вредных работ) в 72 рубля 60 копеек, которую Шаламов начал получать с 1965 года. Но это потребовало огромных усилий и от самого Шаламова — все многочисленные запросы в Магадан и в другие инстанции писал он сам. Уже первый ответ из Магадана в июле 1964 года: «Сведения о характере работы, выполнявшейся в местах заключения, не сохранились» — поверг его в шок. Именно на основании этого ответа (он хранится в архиве писателя) Шаламов сделал важнейший и печальнейший для себя вывод, что «документы нашего прошлого уничтожены». Это представление, заметим сразу, послужило Шаламову мощнейшим стимулом для продолжения работы над «Колымскими рассказами», а также над «Воспоминаниями о Колыме». На самом деле документы были уничтожены лишь частично, но власти предпочитали об этом умалчивать[53].

В итоге оказалось, что для подтверждения «горняцкого» стажа работы на приисках «Партизан» и «Джелгала», на шахтах Аркагалы можно обойтись справкой о реабилитации и свидетельскими показаниями очевидцев. Такие показания Шаламов получил от Ф.Е. Лоскутова, А.М. Пантюхова, Г.А. Воронской и Н.Ф. Цапкова. Результатом стал ответ заместителя начальника ГУМЗ МООП (Главного управления мест заключения Министерства охраны общественного порядка) РСФСР Сорокина: «Согласно Вашей просьбе высылается справка, подтверждающая Вашу работу в местах заключения с 1937 по 1947 г. на подземных работах в шахтах Горнопромышленного управления "Дальстроя"». Самой справки в архиве Шаламова нет — она, очевидно, была передана в собес, но ответ Сорокина он хранил чрезвычайно бережно, обернув в целлофан. Это была, как он потом понял, одна из последних «ласточек» хрущевской оттепели.

Шаламов очень гордился получением «горняцкой» пенсии — и ее названием, наконец-то подтвердившим его работу забойщиком, тачечником, откатчиком и т. д., и размером, который позволял жить более или менее сносно. Гродзенский, живший в Рязани, по приезде в Москву всегда навещал Шаламова в его комнате-«пенале» на Хорошевском шоссе. Сюда в начале 1960-х годов приходили и другие знакомые, в том числе Солженицын. Жизнь немного стабилизировалась, и Шаламов даже стал активным футбольным болельщиком. По воспоминаниям сына Я.Д. Гродзенского Сергея, иногда Шаламов вместе с его отцом ездил на расположенный ближе всего стадион «Динамо», но болели они оба за «Спартак». Причина этого очевидна — «Спартак» не принадлежал к военизированным ведомствам, считался профсоюзной командой, играл в открытый импровизационный футбол, и это не могло не импонировать Шаламову (как, впрочем, и многим другим болельщикам из московской интеллигенции).

Но таких моментов маленькой эйфории и самозабвения было немного. Во-первых, Шаламова жестоко преследовали приступы болезни: головокружения, падения от внезапной потери координации. Во-вторых, он давно потерял сон и не мог обходиться без ежедневного приема на ночь нембутала. Это был один из первых барбитуратов-снотворных, которые отпускались только по рецепту, и все письма писателя к знакомым врачам сопровождались просьбами достать нембутал. Между прочим, Шаламов опровергал распространенные тогда—и всегда — советы о вреде постоянного приема снотворного ввиду возможности развития гепатита, психологической (наркотической) зависимости и т. д. В 1972 году он записал в дневнике: «За эти восемнадцать лет я написал немало, и так как никаких лекарств, кроме нембутала, не принимал и не принимаю, то все отношу за его благодетельный счет». Даже самые ярые апологеты вреда любого рода лекарственной зависимости должны, наверное, признать, что случай Шаламова — исключителен, что с его нервной системой иного средства для поддержания жизненного тонуса и плодотворной творческой деятельности, возможно, не существовало…

Позднее Шаламов вспоминал и о другом факторе, мешавшем ему работать, — об «аде шпионства в нижней квартире». Он имел в виду квартиру О.С. Неклюдовой, после развода с которой переселился в квартиру 3 на втором этаже того же дома. Разумеется, «шпионство» исходило не от близких, а от соседей и постоянно заглядывавших сюда непрошеных гостей в штатском. Это — особая тема, требующая отступления.

Как стало известно по открытым в 2000 году материалам архива ФСБ, Шаламов в 1956 году, еще до реабилитации, попал под наблюдение органов госбезопасности. Причем наблюдение велось двумя местными структурами КГБ, расположенными очень далеко друг от друга — Калининской и Магаданской областей. Как можно предполагать, поначалу слежка за ним велась на предмет обнаружения нелояльности в связи с поданным им заявлением о реабилитации (в случае «антисоветских высказываний» процесс реабилитации мог быть остановлен). Но основной причиной слежки являлось то, что Шаламов — «в прошлом активный троцкист» (так подчеркивалось в первых строках заявлений одного из осведомителей, зашифрованного инициалом «И»)[54]. Как ни странно, при Хрущеве и позже «троцкизм» оставался таким же идеологическим жупелом, как и при Сталине: даже в 1968 году Политиздат выпустил брошюру под характерным, чисто сталинистским названием «Троцкизм — враг ленинизма».

Шаламов, несомненно, догадывался, что его прошлое тянет за собой шлейф подозрений, но он давно уже научился быть проницательным в отношении любого рода «стукачей». Поэтому ни одно из донесений осведомителей как Калининского, так и Магаданского управлений КГБ (которые, кроме прочего, занимались перлюстрацией переписки Шаламова и Добровольского) ничего предосудительного не содержало. (Критические суждения о современной советской литературе и похвалы в адрес М. Цветаевой, Н. Клюева и других опальных поэтов после 1956 года криминалом уже не считались.) Но дело не только в осторожности Шаламова при встречах с незнакомыми людьми, каковыми для него были некто «И» и другие. Дело в том, что он был всегда абсолютно искренен в любого рода беседах как на литературные, так и на политические темы — никакого подобия «двойной игры», свойственной, скажем, А. Солженицыну (об этом в следующей главе), у него никогда не наблюдалось. Поэтому такие строки донесений, как: «Вдобавок ко всему, — говорит Шаламов, — каким-то естественным подпором в вожди современной литературы проникли люди творчески бесталанные: Сурков, Долматовский, Симонов, Васильев, Смирнов и т. д. Однако государство существует, и не уважать его, не считаться с ним, противопоставлять себя ему нельзя, а с мелюзгой, мешающей развитию русской литературы, надо бороться», — вполне адекватно передают настроения Шаламова. У него не было — ни тогда, ни позже — никаких антисоветских, антигосударственных настроений, и он желал лишь, чтобы поскорее ушла в небытие вся сталинская система.

Самое омерзительное в этой слежке КГБ то, что Шаламов — на тот момент бездомный, неустроенный, в одежде пригородного москвича (с рюкзаком, в простой кепке и плаще) — еще и «фотофиксировался», то есть за ним велось так называемое внешнее наблюдение как за потенциальным «государственным преступником». Эти снимки — часть из них представлена в книге — ярче всего показывают атавизмы традиционной охранной системы, сохранявшейся в СССР после ухода Сталина, а затем начавшей модернизироваться и изощряться в своих методах. К счастью для Шаламова, в связи с его болезнью наблюдение за ним несколько ослабилось. Последнее донесение агента «И» зафиксировано в Боткинской больнице, где он отмечал: «У Шаламова все больше и больше ухудшается моральное состояние, он стал больше брюзжать (лексика агента! — В. Е.) по самым различным поводам, злобно (так! — из той же лексики) охаивая советскую литературу, кино, музыку. Шаламов считает, что Пастернак сделал непростительную ошибку, написав свои письма Хрущеву и отказавшись от Нобелевской премии… Пастернак, по словам Шаламова, "струсил и своими письмами Хрущеву показал свою беспомощность и беспринципность, сделав тем самым хуже себе и другим, в то время как, поступив правильно, он сделал бы в России переворот в отношении правительства к литературе и литераторам…"».

Это последнее (из опубликованных) донесений осведомителя от 12 июня 1959 года содержит и попытку объяснить «пессимистические» настроения своего «объекта»: «Шаламов немного подрабатывает на внутренних рецензиях для журнала "Новый мир", жена его тоже имеет случайные, не систематические заработки, поэтому семья Шаламова и Неклюдовой материально несколько стеснена, и это тоже накладывает свой отпечаток на настроения и взгляды Шаламова».

Биографическое значение этого документа — в том, что он фиксирует время перехода Шаламова от работы внештатного корреспондента в журнале «Москва» (ставшей для него невозможной ввиду болезни) к работе внутреннего рецензента журнала «Новый мир» — первую половину 1959 года. Скорее всего, инициатива такого перемещения принадлежала А.И. Кондратовичу, работавшему в «Москве» и перешедшему в «Новый мир» (о добром отношении Кондратовича к Шаламову свидетельствуют его открытки, посылавшиеся в Боткинскую больницу). Кроме того, писателя в этот период опекал поэт Б.А. Слуцкий, начавший подготовку издания первого поэтического сборника Шаламова в издательстве «Советский писатель» (этот сборник под названием «Огниво» вышел в 1961 году).

В роли внутреннего рецензента «Нового мира» — внештатного литконсультанта, отвечавшего на присылаемый в редакцию «самотек», то есть рукописи непрофессиональных авторов — Шаламов продержался до 1964 года. Это была неблагодарная и низкооплачиваемая работа — от трех до десяти рублей за рецензию. Но выполнял ее Шаламов в высшей степени добросовестно. В его архиве сохранилась целая папка написанных им рецензий — все они представляют собой подробные, обстоятельные и весьма тактичные разборы присланных сочинений, а отнюдь не высокомерные отписки, которые часто практиковались в журналах. Однако цена этих рецензий для писателя — прежде всего в виде драгоценного времени, отнимаемого у него, была поистине варварской. Ведь он в это же время напряженно работал над «Колымскими рассказами», спеша выплеснуть все главное, что накопилось в душе!

Этот ужасный, буквально раздиравший его надвое, «параллелизм» служебных обязанностей ради заработка и истинно творческой работы, его дежурных журналистских обязанностей и его подлинного «я» особенно хорошо виден на примере последнего материала, написанного для журнала «Москва», но так и неопубликованного. Речь идет о рецензии Шаламова на первые выпуски альманаха «На Севере Дальнем», начавшего выходить в Магадане с 1956 года. Это весьма строгая по-шаламовски рецензия, в которой делается акцент на том, что в альманахе явно недостает документальных материалов. Он понимает, что любые мемуары лагерников в тот период не были бы напечатаны, но рекомендует хотя бы публиковать мемуары геологов (В.А. Цареградского и др.). Крайне важен присутствующий в рецензии его отзыв о Джеке Лондоне — в связи с тем, что одно из озер на Колыме названо именем писателя: «Это достойный памятник писателю… Лондон как никто до него и первый из писателей показал "географическую" психологию в сотнях оттенков и подтекстов. Он сумел передать дыхание севера в каждой детали, в каждом диалоге, в каждом пейзаже. Лондон показал, что добро и зло выглядят на берегах Юкона иначе, чем в Сан-Франциско…» Его главная претензия к авторам альманаха: «Помещая своих героев на дальний север, они не показывают скрытых основ поступков героев…»

Эта рецензия — лишь намек на громадные возможности отражения колымской темы в ее многообразных аспектах. За текстом чувствуется не только личный опыт автора, но и его не афишируемые пока собственные рассказы. Вот один из лирических фрагментов рецензии: «Многие наши понятия обрели иные масштабы на Севере, где даже звездная карта неба скошена. Кажется, что привычней патефона? Но я помню, как его привезли в одну разведочную партию, работавшую целое лето в глухой тайге. Все канавщики, шурфовщики, геологи и коллекторы оставили работу. Патефон водружен на пне огромной пятисотлетней лиственницы, и вся разведка в необычайном волнении слушала беспрерывно играющие пластинки. А из кустов выглядывали привлеченные музыкой юркие черноглазые бурундуки. Здесь только я оценил патефон по-настоящему».

Что это, как не прообраз потрясающего рассказа «Сентенция», написанного в 1965 году, — где «шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет…»?

Как могли сосуществовать журналистские тексты с замыслами «Колымских рассказов» — неведомая история. Но работа над рассказами никогда не прекращалась. Тот же 1959 год отмечен у Шаламова огромным взлетом — «Тифозный карантин», «Сука Тамара», «Красный крест», «Последний бой майора Пугачева», «Необращенный» и другие важнейшие для него рассказы появились именно тогда, в самую обманчивую эпоху.

Лишь 1961 год внес некоторую ясность в его положение и в положение страны. В этом году был издан первый сборник стихов Шаламова «Огниво» («сдано в набор 4 октября 1960 г., подписано в печать 9 января 1961 г.» — немаловажные детали, как и тираж — две тысячи экземпляров, по тем временам нижайший, и цена книжки — десять копеек…). Но это было для него огромным прорывом, потому что наконец хоть что-то и как-то издали и книга получила отзывы уважаемых им людей (Б. Слуцкого, В. Инбер и др.). Он начал снова расправлять плечи.

Еще более важным событием этого года стало для него решение XXII съезда КПСС с его четкими и недвусмысленными формулировками: «Признать нецелесообразным дальнейшее сохранение в Мавзолее саркофага с гробом И.В. Сталина, так как серьезные нарушения Сталиным ленинских заветов, злоупотребление властью, массовые репрессии против честных советских людей и другие действия периода культа личности делают невозможным оставление гроба с его телом в Мавзолее В.И. Ленина» («Правда» от 31 октября 1961 года).

Прямых откликов Шаламова на это событие не сохранилось. Однако лучше всего о его восприятии новой для него эпохи — со всеми ее ломками и надсадами, отдававшимися на его хребте, но и с надеждами — говорит поздняя дневниковая запись: «28 октября 1971 года. Был на могиле Хрущева. Постоял пять минут без шапки… Три великих дела сделал Хрущев: 1) возвратил и реабилитировал, пусть посмертно, миллионы, 2) разоблачение Сталина, 3) атомное противостояние 1961 года. Он был хозяином Кубы, но вовремя…»[55]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.