Верховый ветер

Верховый ветер

Странный остров. Разбросанные строения и песок. С тыла этот развал подпирает большой Дом Культуры, и над всем островом господствует маяк-мигалка, словно одинокая нефтяная вышка. В порту два-три десятка рыбацких фелюг, рядом ПТСы из Махачкалы, катера, рыбницы, старые баржи и буксировщики.

Задувает верховый ветер. Рыбаки перебирают сети, выпутывают селедку и вытряхивают за борт морскую траву. Девки грузят тару и поют без устали, перекрикивая громкоговоритель. Есть на плоту и пьяные, но никто на них не обращает внимания. Рядом начальство сидит на досках и решает свои хозяйственные дела.

— Вчера одна фелюга перепилась, сегодня вытрезвела… Теперь другая…

Дует ветер, поднимает песок и ракушечник, качает фелюги, готовые взять на себя всё: и удар волн, и ветер, и рыбацкие попреки. Качаются фелюги. Одна скрипнет, другая гулко стукнет о соседку, соседка — с отчаяньем о причал.

Белье полощется на веревках, не провисая, вытягивается в горизонталь. Как паруса раздуты пододеяльники и, как флаги невиданных государств, старые рубахи мужчин и нижнее женское белье. Веревки натянуты до предела, того и гляди оборвутся. Петухи ходят по острову, как пьяные рыбаки. Ветер крутит петухами, и они припадают то на одну, то на другую ногу, с трудом цепляясь за песок, и еле удерживают равновесие.

В доме для приезжих меня встретили неприветливо. Одна комната большая, одна маленькая, щитовой домишко с сенями был набит до отказа. Никому не хотелось получить еще одного постояльца. Все эти уполномоченные, инженеры по эксплуатации, ревизоры, снабженцы и даже один следователь бурчали что-то себе под нос и старались не встретиться со мной взглядом, памятуя о том, что встреча может быть одной из самых опасных встреч для тех, кто хочет тебе отказать в самом необходимом. И только один из всей компании, коренастый мужчина лет под шестьдесят, подстриженный ежиком, с серыми, искрящимися не то смехом, не то слезой, глазами, заулыбался и встретил меня радушно. Он заговорил со мной, и не надо было быть проницательным человеком, чтобы понять, что он сильно нетрезв.

— Да плюйте вы на них, — советовал он и все улыбался, открывая рот, переполненный металлом. — Сычи они соленые. Это на них верховые ветры так действуют… И на меня… Я так: моряна — трезв, верховый — пьян… А пьяный, трезвый — не буян… Всем места хватит. В крайности можно и сидя. Спина к спине, и сон сладок… Может, выпить? А? Так я мигом, а закусь тут всегдашняя… — он выбежал из сеней в комнату и принес большую стеклянную банку так называемой черной икры. Только она почему-то была серая. Кинул на стол алюминиевую ложку и взял с подоконника недопитую бутылку.

Я очень устало помалкивал и изредка машинально благодарил его за хлопоты.

— Путина кончается, — посмеивался он, — а плана нет. Кушайте икорку. Она отбракованная. Все равно плана нет… Вы молодой, вам все на пользу… — и все говорил, говорил, говорил. Наконец он затих. Водворилась тишина. Мы сидели у стола в полутемных сенях с небольшим оконцем. В помещении было душно, а по острову все гулял злой ветер. Он становился напористым, воинственным и тянул уже только в одну сторону, прижимал к земле людей, птицу, скот, строения, прижимал флот к причалам, словно боялся, что в один страшный миг все это поднимется разом и уйдет в неизвестном направлении.

Ветер грозил и настораживал.

— У меня в тридцать восьмом… — заговорил снова приветливый и стиснул кулак, словно зажал гордо тщедушного цыпленка. — Вот такой, как вы, был, молодой… — Он все еще улыбался и вдруг люто перескочил в злобу, отчаянье, словно потерял одну нить рассказа, а за другую не успел ухватиться. — А теперь… ни дома, ни семьи!.. — Он рывком поднялся с голой железной кровати и пошел. Осатанело выругался, перекрыл шум порыва ветра. Чуть не сорвалась с петель распахнутая им дверь. Он с трудом поймал ручку и с грохотом затворил сени. Откуда только такая сила взялась в его узловатых руках с искореженными ногтями.

Через окно было видно, как он шел по песчаному острову; тяжелая голова клонилась к земле; ветер со свистом парусил его серую расстегнутую рубаху и широкие холщевые штаны, прямые и жесткие; руки были — глубоко в карманы. Это теплая водка и ветер шевельнули его вдруг не в ту сторону, но он не позволил им больше того, что само сорвалось с языка… Он шел к порту. Там принимали рыбу, ругалась и шутили. Шел к тому плоту, над которым среди прочих призывов выделялся один, самый большой и самый яркий:

ПЬЯНИЦА — ВРАГ ПРОИЗВОДСТВА, НЕСЧАСТЬЕ И ГОРЕ В СЕМЬЕ!

К вечеру мой радушный знакомый заболел. Он не был пьяницей и, как мне рассказали, «принимал ее редко». Звали его Геннадий Михайлович. Заболел он сразу и сильно. Оказалось, у него очень больной желудок, и «водку ему пить никак нельзя, ни под каким видом».

Я стал лечить его, как мог. Дал таблетку фталазола потом анальгин, но он не держался на ногах, лежал на своей койке и, казалось, вот-вот свалится от боли на пол. Тяжко стонал и маялся.

Все сообразили, что помочь ему не могут и стали собираться в клуб. В этот день давали новый кинофильм про Балтику и матросов.

Разошлись все быстро, и я остался с ним один на один.

— Геннадий Михайлович, может быть, вам грелку соорудить?

— Не-е-е… Не на-а-до! — упирался он. — Иди в кино… И-и-ди-и… — словно упрашивал он, но боль усиливалась, и наконец он сдался.

Я вскипятил на плитке чайник, нашел в углу большую пятилитровую стеклянную банку из-под помидоров, залил в нее кипяток и притащил вспотевшую от пара посудину к кровати Геннадия Михайловича. Тот слабо улыбнулся и проговорил:

— Как же я эту громаду на брюхе-то удержу? Мне тоже было смешно, но я понимал, что галлон с большим плоским дном куда удобнее, чем поллитровая бутылка.

Наконец я установил самодельную грелку на его животе, плотно укрыл сооружение двумя одеялами и спросил:

— Ну, как?

— И-ди, браток, иди… — с тенью благодарности простонал он, но я заметил, что больше всего ему хотелось, чтобы я поскорее ушел и оставил бы его один на один с болезнью, стонами и нелепой стеклянной башней на животе.

Мы смотрели кинофильм о революции на Балтике, и я удивлялся тому, что набитый до отказа рыбаками и рыбачками зал смотрит совсем другую картину, не имеющую никакого отношения к революции и Балтийскому флоту. Они придумывали на ходу свой фильм и откровенно громко, на весь зал, решали свои насущные житейские проблемы.

— На фелюжку ее! — хрипел один.

— Палку! Палочку!.. Не тяни! — подсказывали другие, помоложе.

— Чего зря болтаешь? Щи остынут! — советовал третий.

Зал буйный. Все вслух, всё сразу и вместе: испуг — так испуг, смех — так смех! Неловкость закрывается руганью, шуткой, откровенно похабным замечанием… И вдруг из этих же уст вырывается тяжелый вздох глубокого сострадания.

— Э-э-эх! Бедная. Одна осталась… — это когда главный матрос вместе с каким-то морским сооружением взорвал себя, подробно объяснив причины своего геройского поступка.

Когда я вернулся в приезжую, Геннадий Михайлович крепко спал. Пятилитровый галлон с остывшей водой стоял на полу, рядом с его кроватью.

После первой нашей встречи Геннадий Михайлович шесть суток работал денно и нощно. И шесть суток молчал.

Мне следовало ночью выйти попутной посудиной на Астрахань. Но к девяти вечера снова разыгрался шторм. О выходе в открытое море не могло быть и речи. Опять подул верховый…

Наутро Геннадий Михайлович появился в доме для приезжих. Он был уже на взводе и шел медленно, придерживаясь за спинки кроватей. Остановился в дверях маленькой комнатушки и заговорил так, словно минуту назад оборвал обстоятельный рассказ и вернулся для того, чтобы продолжить его:

— Чего это еще хотел вам сказать?.. У Мариинского стоял полуэкипаж… Они на кораблях еще не были, ждали распоряжения. А с Аничкиного моста в воду бросались… Казаки… — начало разговора показалось странным, но я все равно слушал, — Дворцовая… Как свои пять знаю… Старуху надо было свозить в Ленинград, пока жила, — продолжал он. — Обязательно, все как есть показать… Было мною описано. Не как-нибудь там. А как обыватель, обыкновенный участник… Февральская Революция… У-у-у! Сила была. В Октябре — тоже, но озверели… Махнул рукой, записался в гвардию… Красную… В двадцать третьем демобилизовался. Здесь работал… Потом учиться послали… Предсоюза…

Я сидел на койке и слушал, а он все стоял в дверях и говорил, говорил…

— … Столыпинские вагоны… Столыпинские!.. — уже бурчал он и все силился вспомнить что-то главное.

— Били, сучьи дети, палками, всех… Столыпинские вагоны… Привезли в Москву… Ну, думаем, тут-то разберутся! Москва! Год номер 38… «Откуда?», — спрашивают. «С Кавказа!»

Ну били… По-новому! Здоровенные железные крюки… Зацепит и тянет. Живой — мертвый, не разбирали… В Свердловске, на пересыльной, спали так, сидя, спина к спине. Заходим (ёшь твою!) — весь МХАТ, как есть весь… Ну, мы братва, полутакая, полусякая. Каша… стали рассказывать, кто что знает. Одни из книжек, другие — разное… камера большущая… Народу!

Коммунистов!.. Каждый свое: циркачи свое выламывают — умора. МХАТ — свое, из книжек… Директор элеватора, из наших каспийских (ёшь твою!), давай читать «Луку Мудищева», с нецензурщиной! По памяти. А один из МХАТа (а может, и не из МХАТа) бегает по камере: «Товарищи! Нельзя так! Гибнет культура! Культура гибнет!.. Великая!.. Российская!..». А тот Луку с нецензурщиной!.. Ну, тут еще были за МХАТ… Целый митинг… За Советскую власть:

— «Нельзя так, товарищи! Высоко держать!»…

Он неожиданно осекся.

Я воспользовался паузой и спросил:

— Это какой же МХАТ?

— Культурные, в значении, люди, — пояснил Геннадий Михайлович и, словно его подтолкнули, продолжал:

— А тот всё кричит: «Культура гибнет!» «А этот Луку…» А тот давай колотить в дверь: «Надзиратель, прекратите безобразие… Культура гибнет! И уже прямо под пятьдесят восьмую лезет. Излагает! Кричит! Его тут и увели. Пришли и взяли. Больше его никто не встречал… Что это я хотел сказать тебе?

Мучительно вспоминает:

— Да ладно. Вспомню — скажу.