1796-й год[176]
1796-й год[176]
Первая мысль, озаботившая Павла I по восшествии на престол, состояла в том, чтобы опозорить память своей матери; средствами для этого он избрал — во-первых, вырытие из могилы останков Петра III, хотя последствия показали, что он не считал себя его сыном, а во-вторых, — всевозможные выражения соболезнования князю Зубову, занимавшему, при смерти императрицы, положение фаворита. В первом из этих средств заключалось много кажущейся ловкости и в то же время действительной неловкости, ибо, с одной стороны, он, столь изысканным доказательством сыновнего сострадания хотел уверить публику в том, что его доброта торжествует над всеми другими соображениями; с другой же стороны, неловкость средства заключалась в том, что уважающий себя государь и отец многочисленного семейства обязан перед государством не возбуждать излишних воспоминаний и деликатных вопросов, рассмотрение которых сопряжено с позором. Я полагаю, что на счет законности рождения Павла не может быть серьезных сомнений, а так как во всяком случае, можно быть более уверенным в своей матери, нежели в своем отце, то не имеет смысла вырывать из земли одного, чтобы свидетельствовать против другой, и пользоваться мертвыми чтобы затмить славу, которая загладила многое и составляла единственное право на престол того, кто так неосторожно рисковал этим правом.
Последовал приказ вырыть останки Петра III. Это казалось весьма просто: он был похоронен на кладбище Александро-Невской Лавры. Старый монах указал место. Но рассказывают, что тело можно было распознать только по одному сапогу и что этот гроб[177]… Как бы то ни было, кости, вместе с этим сапогом, были вложены в гроб, который по внешности точь-в-точь походил на гроб императрицы, и был установлен рядом с последним на одном и том же катафалке. Это произвело громадное впечатление: дураки рукоплескали, благоразумные потупляли свои взоры; но первых больше всего поразило то обстоятельство, что для оказания почестей праху Петра III выбрали именно тех людей, которые подготовили его смерть; из них выделялись князь Орлов, герой Чесмы, и обер-гофмаршал князь Барятинский. Первый был стар и уже долгие годы разбит на ноги, так что, когда погребальное шестие должно было тронуться с места, — а предстоял длинный путь, — он стал извиняться невозможностью участвовать в этой церемонии. Но Павел, присутствовавший при этом и наслаждавшийся этим, несомненно заслуженным, но не особенно приличным, возмездием, приказал вручить ему императорскую корону на подушке из золотой парчи и крикнул ему громким голосом: «Бери и неси». Когда же вслед за тем князю Орлову было разрешено отправиться путешествовать, а князь Барятинский был сослан, — в этом усмотрели новую тонкость и способ обратить внимание света на то, что советчики императора называли великим делом справедливости.
После этого крупного шага, можно было ожидать еще много других, и ожидания общества не были обмануты. Два совершенно неизвестных дотоле в Петербурге рода людей вдруг заняли путь к трону и казалось, что император одною рукою создает, а другою воскрешает.
С одной стороны, появилась целая группа простоватых и ничтожных лиц, одетых в невидимые до тех пор мундиры, украшенные неизвестными орденами, без хороших манер, но со смелостью в походке и взгляде, и без имени, и когда спрашивали, кто эти люди, ответ гласил: «Это гатчинцы» — т. е. люди, выдрессированные самим императором и одетые на его манер, в то время, когда он — в течение долгих лет — проживал в Гатчине. Это были такие карикатуры, что Вадковский, Нарышкин, Ростопчин, одним словом фавориты, одетые так же, как он, с первого взгляда не узнававшие друг друга. С другой стороны, — явилась группа стариков, в возрасте от шестидесяти до восьмидесяти лет, одетых в старые кафтаны, с широкими золотыми галунами, потертыми от времени, отвешивающих при каждом слове глубокие поклоны, целующих руку у государя каждый раз, когда он им улыбался, и преподнесших каждый императору какую-нибудь вещь в воспоминание времен Петра III. Во главе этих стариков был Гудович, бывший близкий друг этого государя, и заслуживший своим благородным и воздержанным поведением уважение Екатерины II, от которой он никогда ничего не хотел принять; человек посредственных способностей, но добродетельный, скоро навлекший на себя опалу за свою откровенность. Между ними был также Измайлов, мой тесть, который был уволен в 1762 г., будучи капитаном гвардии. Он принес гренадерскую каску с султаном и старую алебарду. Будучи допущен к малым приемам, он ежедневно обедал и ужинал с Их Императорскими Величествами, был произведен в генерал-лейтенанты, затем награжден орденом св. Анны I степени, пожалован кавалером ордена св. Александра Невского и получил, в виде подарка, кроме прекрасного особняка в С.-Петербурге, еще очень значительное поместье[178]. Благодаря его влиянию, я был выпущен из Перновской крепости, как только Павел I взошел на престол. Его Величество соблаговолил простит мне преступление, которого ни я сам, ни кто-либо другой на свете никогда не узнал и в котором я, во всяком случае, не был виноват перед Павлом I. И чтобы довершить эту высокую милость, Его Величеству, в то время как я стоял перед ним на одном колене, угодно было произнести: «Если моя мать вас сослала в Лифляндию, то я сошлю вас в Сибирь». Это было вероятно сказано ради рифмы[179], ибо эти слова не заключали в себе здравого смысла. Мне не возвратили старшинства в придворной службе и, так как я поднял на смех должность церемониймейстера, созданную для князя Барятинского, сына принцессы Гольштейн-Бек, фатишки, который был всего менее пригоден для этого места, император, чтобы меня унизить, тотчас же создал вторую такую же должность для меня. Когда он велел Нарышкину объявить мне об этом, он вместе с тем запретил мне отпускать остроты на все время его царствования, и я, не избрав это своим ремеслом, конечно, решил молчать. Легко можно понять, какое впечатление на меня произвело такое начало царствования преемника Екатерины, после того положения, какое я занимал при ней.
На первом дипломатическом приеме, происходившем у нового государя, он обратился к присутствующим со словами: «Господа, я не унаследовал ссор моей матери и прошу вас сообщить об этом вашим дворам». Он сказал еще: «Я — солдат и не вмешиваюсь ни в администрацию, ни в политику; я плачу Безбородке и Куракину, чтобы они занимались этими делами».
О политике Павла I я скажу только следующее: когда обстоятельства заставляли его заниматься насущными интересами государства он поневоле, впадал всегда в политические ошибки Екатерины. Первое выступление его в делах внутренней администрации было не менее странно и повело за собою поступки, доказавшие такое невежество, что трудно понять, как тогда могло найтись столько людей, восхвалявших этого государя, как великого праведника. Между прочим, он издал указ, от которого его ненависть к покойной императрице ожидала большого успеха, но который только вызвал всеобщее удивление, а именно: он разрешил приносить жалобы на прошлое и обращаться, с полным доверием, к ступеням трона с претензиями, прекращенными при предшествующем царствовании, — но никто не являлся и принятые меры тоже не привели никого в комиссию, учрежденную для рассмотрения таких претензий. Несколько дней спустя, выскочки, из которых состоял тайный совет, желая нанести чувствительный удар дворянству, коим они уже начинали пугать государя, убедили его издать указ, предоставляющий крепостным право возбуждать жалобы против своих господ. Огонь не действует быстрее. Возмущение в Новгородской и Тверской губерниях так разрослось, что надо было поспешить отправкою туда князя Репнина с шеститысячным отрядом, чтобы обуздать восставших[180]. Неосторожный законодатель должен был отречься от своего распоряжения, издав второй указ, который как будто подтверждал первый, но содержал оговорку, что каждый крепостной, который будет жаловаться на своего господина, будет выслушан лишь после того, как он пройдет через руки палача и получит несколько ударов кнутом. От всех этих попыток осталось лишь одно учреждение, которое могло быть полезным, если бы оно не преследовало открыто цели потворствовать доносчикам. Это был так называемый «ящик», т. е. маленькое окошечко по правую сторону входа в Зимний дворец со приспособленным в глубине его помещением, куда бросали прошения и письма, адресованные государю, — мысль очень благодатная, но чересчур напоминающая пресловутые львиные пасти Венеции.
В числе тысячи указов, следовавших одни за другим, был один столь необыкновенный, чтобы не сказать ненавистный, для высших классов и вместе с тем столь комичный по своим результатам что большинство обитателей столицы не имели возможности его исполнить и вследствие этого улицы опустели и в них разыгрывались маскарадные сцены. Этим указом было запрещено выходить во фраке и можно было появляться на улице не иначе, как в мундире, присвоенному по должности, и со всеми орденами, если таковые имелись. Круглые шляпы, панталоны, сапоги с отворотами — все это было строго запрещено и указ этот подлежал немедленному исполнению, так что у многих не хватило времени и материальных средств, чтобы исполнить его. Одни были вынуждены скрываться у себя дома, другие появлялись на улицах, одетые, как кто мог: в маленьких круглых шляпах, переделанных наскоро посредством булавок в треуголки, во фраки, с которых сняли отложные воротники, а потом нашили на них клапаны, в панталоны, подобранные изнутри и прилаженные к коленям, с обрезанными кругом и напудренными волосами и с привязанной сзади косой. Я устроился так, чтобы по утрам выезжать только в коляске, вне района надзора, и гулять там в обыкновенном костюме; но скоро я заметил, что играю слишком опасную игру, так как по установленному обычаю, я должен был выходить из коляски при встрече с собаками императорского дома и рисковал поэтому поминутно быть замеченным в нарушении указа.
Иностранцы в особенности англичане, считали себя изъятыми от этого закона, но полиция обошлась с ними так круто, а власти обратили так мало внимания на жалобы тех, против которых были направлены строгости, что они сочли более благоразумным подчиниться. Даже франкмасоны, столь покровительствуемые Павлом, когда он был еще великим князем, и к которым он как будто даже хотел присоединиться, стали теперь для него не более, как привилегированными бунтовщиками, которых желательно было удалить из империи.
Но если он одной рукой уравнивал род человеческий, другою рукой, он так расточал знаки отличия, что они потеряли всякое значение, как по количеству, в котором их раздавали, так и по выбору лиц, на которых они, главным образом, сыпались[181]. Орден св. Анны был разделен на четыре степени и стал отличительным знаком для гатчинцев; орден же св. Екатерины, которому покойная императрица придавала такое большое значение, что в ее царствование им были пожалованы лишь немногие дамы, был теперь разделен на два класса и награждения им следовали ежедневно. То же самое было со статс-дамами, число которых раньше не превышало четырех или пяти а фрейлин вскоре появился целый легион. Но в особенности эта расточительность коснулась военных чинов. Безусых юношей производили в генералы, а жезл фельдмаршала, который до тех пор приобретался лишь на поле брани, вручался теперь на смотрах. Обесценение наград дошло до того, что император сам был поражен этим. Однажды, когда князь Репнин, во время смотра хотел выразить свое мнение о чем-то, император сказал ему: «Фельдмаршал, вы видите эту выстраивающуюся гвардию? В ее составе 400 человек, а мне стоит сказать только одно слово и все они будут фельдмаршалами». Ему же император, как-то раз во время приема, находя, что он становится слишком далеко впереди, сказал: «Знайте, что в России вельможи только те, с которыми я разговариваю и только пока я с ними разговариваю». Главным занятием Павла было военное дело, и смотрам придавалась такая важность, что все дела в течение дня зависели от их более или менее удачного исхода. Гатчинцы формированные втайне во время предыдущего царствования, сделались инструкторами и инспекторами всей армии, которой было очень трудно сразу все забыть, что она знала, чтобы учиться тому, о чем она раньше никогда не слыхала. Старейшие генералы подвергались такому обращению, как будто они были школьниками, В свите государя находились лица, которые с трудом держались на лошади. Но ни одной части не приходилось столько страдать, как гвардии. При императрицах она изображала собой блестящий корпус, чрез который должны были проходить все те, кто желал попасть ко Двору или служить с выгодой в армии; она никогда не оставляла столицы, если не считать первого замешательства при нападении Густава III; нижние чины в этом случае доказали свою храбрость, но зато офицеры вели себя ниже всякой критики. Поэтому пришлось переформировать гвардию, а чтобы произвести эту большую операцию успешно и безопасно — ибо гвардия изображала из себя нечто в роде янычаров — ее начали шпиговать гатчинцами, которые отвечали за все и хорошо исполнили свою задачу, чему распределение денег и мяса способствовало не менее смотров и ударов.
Страсть Павла к церемониям почти равнялась его страсти к военщине. С утра до вечера — всегда бывали поводы, чтобы не дать вздохнуть придворным. Церковные празднества, тезоименитства членов императорской семьи, орденские праздники — все это казалось ему недостаточным. После обеда он отправлялся торжественно в церковь, чтобы принимать от купели всех новорожденных солдатских детей; но скоро это занятие ему надоело и понемногу эти обязанности перешли от имени Его Величества к обер-гофмаршалу. Государеву руку целовали и становились перед ним на одно колено при всяком случае и не так как раньше, только для вида; требовалось, чтобы государь слышал стук колена об пол и чувствовал поцелуй на своей руке.
Сколько придворных оказалось под запретом за несоблюдение этих требований, — больше из замешательства, конечно, чем из злого умысла! Скольких придворных постигла такая же участь за то, что они пытались сохранить остаток изящества! Однажды в воскресенье, после обедни и во время приема, один из флигель-адъютантов, получив на ухо приказание от императора, взял князя Г. под руку, отправился с ним во внутренний двор, велел караулу выйти под ружье и перед фронтом и окнами двора, откуда на эту сцену смотрели император и вся его свита, заставил его сесть на барабан и приказал барабанщику его причесать.
Вход ко Двору, считавшийся раньше большим отличием, был теперь предоставлен стольким лицам, что прием у Его Величества превратился в какое-то сборище. Все присутствующие допускались к целованию руки и по два проходили мимо государя и государыни; а напротив стояли обер-гофмаршал и церемониймейстер, которые напоследок сами удостаивались этой чести и несли ответственность за шум и неловкости, проявляемые всем этим народом. От страха люди, с приближением момента целования руки, цеплялись друг за друга, а потом извинялись друг перед другом; в то же время другие приготовлялись к этой чести и громко сморкались, так что от всей этой толпы доносился шум, который приводил императора в ярость. То он нам приказывал учить других, как они обязаны вести себя перед ним, то, выходя из терпения от недостаточного успеха наших увещаний, или вернее, наших просьб — ибо мы весь этот народ умоляли сжалиться над нами, — он восклицал своим гробовым голосом: «Тише!» — что заставляло бледнеть наиболее храбрых. Я помню, что однажды, когда я заканчивал церемонию, целуя ему, в свою очередь, руку, он довольно добродушно заметил, как странно, что нельзя заставить людей почтительно относиться к такому случаю. Думая, что он в хорошем расположении духа, я ему ответил: «Ваше Величество, к сожалению нет ничего более шумного, как молчание шестисот человек». На это он, покрасневши от гнева и выпрямившись во весь рост, ответил: «Я нахожу, что с вашей стороны очень смело заниматься остротами, когда вы существуете только для того, чтобы слушаться моих приказаний!» Тем не менее, он в общем был доволен моей манерой действовать и часто говорил мне: «Вы исполняете ваши обязанности с достоинством и как подобает вельможе; если бы они все были как вы, это напоминало бы Людовика XIV. Вы никогда не теряете голову, и мне, во время церемоний, стоит только посмотреть на вас, чтобы знать, что мне делать». А это происходит от того, что я никогда не трусил и решил мстить за унижение, сопряженное для меня с этим жалким местом, самоуверенностью и осанкой, рассчитанными на то, чтобы внушить уважение самому государю. Что же касается гг. В. и К. и моего коллеги, князя Барятинского, то они возмущались, что я не лезу всегда из кожи, как они, и что меня хвалили в то время, как на их долю выпадали одни только выговоры.
Я закончу статью, касающуюся 1796 года, обзором финансовой системы императора. Так как, по его мнению, все было отвратительно в предшествующее царствование, он не мог не заметить ошибки, в которую впали тогда чрезмерными выпусками бумажных денег, и в силу самолюбия, не имевшего, кажется, примера, он захотел, чтобы чеканная монета стоила больше ее нарицательной цены. Легко понять, что эта монета быстро исчезла из обращения, так как ее переплавка давала верный барыш, а в России умы были весьма доступны всему, что касалось барыша. Он не хотел, по случаю своего внешнего безобразия, чтобы его изображение красовалось на этой драгоценной монете и заменил его девизом, который украшал знамя рыцарей Св. Храма. Александр I последовал его примеру.
Многие, при виде милости, в которой Безбородко был у государя, поверили басне, распространенной в начале царствования Павла, будто бы Екатерина II оставила завещание, скрепленное четырьмя вельможами, в силу которого престол должен был перейти к ее внуку, и что это завещание было выдано Павлу вице-канцлером Безбородко. Но, во-первых, императрица слишком хорошо знала дела. Чтобы поверить, что несколько слов, начертанных ее рукою, оказались бы достаточными изменить судьбу государства. А во-вторых, кого, собственно говоря, можно назвать в России вельможей? В чем состоит их власть, пока они не составляют между собою заговора? Каким они пользуются вообще почетом, как только они удаляются от ступенек трона? Наконец, где государыня отыскала бы таких четырех дураков для скрепы фантастического документа, который повел бы их прямо на лобное место? Доверие Павла к Безбородке основывалось исключительно на его способностях, или вернее, на его опытности в делах, без чего вначале нельзя было обойтись; к тому же он был низкого происхождения, а этому обстоятельству деспотизм всегда придавал большое значение; к его же племяннику Кочубею император питал особенное расположение[182]. Заслуга этого министра состояла в том, что он, с первых же дипломатических сношений нового царствования, убедил государя соблюдать принятые формы и не обрывать слишком рано и слишком круто политическое положение которое он застал.
Великая и благая мысль занимала императора в конце года, а именно: собрать под сенью своего трона всех монархов, свергнутых с престолов. Он предложил всем им неприкосновенное убежище у себя. Даже папе было предложено приехать в Петербург, но его преклонный возраст, резкая перемена климата, неудобства искать приют в лоне Церкви, считавшейся, с католической точки зрения, схизматической — все это говорило против возможности принять подобное предложение. Он тогда еще не предвидел жестокого обращения, которое его ожидало в будущем, а, может быть, и покорился выпавшему на его долю мученичеству. Один только король польский воспользовался великодушным предложением Павла и был принят по-царски. Интимность обращения с ним императора, однако, со второго же дня стала тяготить короля. Последний мне сам рассказывал, что император, со слезами на глазах и целуя ему руки, просил его сознаться, что он его отец; но что он не мог этого сделать, так как сам был уверен в том, что это неправда. Тогда император, придававший большое значение такому происхождению, в которое он твердо верил, переменил тон и стал требовать по этому поводу страшных для него подробностей. Король не поддавался и старался ему доказать, вескими доводами что он имеет полное основание считать себя сыном Петра II; но Павел несколько раз, с непонятною настойчивостью, говорил о последнем, как о человеке, преданном спиртным напиткам и неспособном царствовать.
Среди всех необыкновенных мероприятий императора попадались однако и такие которые свидетельствовали о благородстве его сердца. Хотя в освобождении генерала Костюшки усматривали только новый способ поношения памяти Екатерины II, но надо сознаться, что Павел вложил в это много милости. Он лично, в сопровождении великого князя Александра, посетил его в тюрьме, чтобы объявить ему о его освобождении и пожаловал ему пенсию, взамен чего он удовольствовался его честным словом. Что бы ни говорили, но радость, испытываемая при виде счастливых, и доверие, выражаемое врагу, доказывают доброе сердце. К несчастью, Павел редко допускал влияние сердца на характер.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.